Слетов Н
Мастерство

   Н. СЛЕТОВ
   Мастерство
   (Повесть)
   Множество людей прошло мимо меня в этой жизни, хоть я и далек еще от старости. Вот уже десять лет, как я обречен скитаниям, посвятив себя святому делу защиты церкви. Братья мои по подвигу веры,
   с которыми вместе скрываюсь я от преследования еретиков, грабящих наши страны, храбрые, но неученые люди. Не раз уже слышу я от них просьбы рассказать в назидание потомству о неслыханных преступлениях, насилии и безбожии, царящих ныне повсюду, ибо в наши смутные времена всеобщего греха, паденья и повальных заблуждений я был свидетелем величайших событий, исполненных мерзости.
   Но я видел, что этот труд еще не по силам мне. Суровая доля воина не позволяла мне до сих пор отлучиться в родные места, чтобы облегчить душу исповедью, в чем я так сильно нуждаюсь, без чего не найду успокоения. Каждый день я могу ожидать, что какой-нибудь гренадер из войск Мюрата докончит меня прикладом ружья, так как кольцо сжимается все уже, и нам, защитникам поколебленного алтаря и трона, приходится скрываться, как загнанным волкам, в заброшенных каменоломнях и глухих садах.
   Меж тем безотчетная тоска и беспокойство владеют мною.
   Всякий раз, как я получаю отпущение грехов от брата, несущего свой пастырский долг при нашем отряде, я спрашиваю себя, не совершил ли и я непоправимого преступления, не впал ли и я в неискупимый грех, так как сны мои попрежнему полны тяжких видений.
   Сомнения смущают меня...
   Но по мере того, как я теряю надежду, что смогу когда-либо омочить руку в кропильнице храма Сан-Доминико в Кремоне, как и все города Ломбардии переполненной войсками, я уже не могу дольше заставить себя откладывать этот труд. Вновь запишу подробно и без утайки грехи своей жизни, отдав на общий суд многократную свою исповедь, и тогда уже с облегченной воспоминаниями совестью примусь за летопись наших общих сует, в чем мню найти завершение дела меча, вложенного мне господом в руки.
   Быть может, грозные опасности и искушения, лежащие на пути мастера, о которых хочу поведать людям,
   предостерегут робких и слабых духом от многого, чему послужил я в жизни.
   Пусть же судят меня по грехам моим.
   Я, Мартино Форести, родился в деревне ле Торри, близ Кремоны, и ношу имя моей матери, так как отца моего не знал никто. Мать говорила, что он умер от пьянства до моего рождения. Деревенские же сплетницы указывали на отца Пьетро от Сан-Сигизмондо, о чем я не допускаю даже мысли, так как лишь отъявленный богохульник может бросить такое подозрение на служителя церкви. Я знаю только, что мать моя стирала ему белье, а отец Пьетро никогда не оставлял ее наставлением и добрым словом, что и давало, очевидно, повод к сплетням.
   В раннем детстве я не знал ничего хорошего. Мать часто упрекала меня в том, что я появился на свет, что я обуза в ее трудной жизни. Я не любил матери. Деревенские мальчишки дразнили меня поповским ублюдком, я бил их поодиночке, так как был силен, хоть и мал ростом, но они мстили мне скопом.
   Била меня и мать, говоря, что я строптив, называя меня божьим наказаньем, посланным ей за грехи. Я рос нелюдимым и диким. Только отец Пьетро беседовал часто со мной, - от него я впервые услышал слово божье и навсегда проникся страхом перед ожидающим нас всех возмездием в день страшного суда.
   Матери часто не было дома, она уходила на работу в Кремону, а я, предоставленный сам себе, покинутый и презираемый сверстниками, искал утешения в том, что бродил, голодный, с нашими пастухами по полям и оврагам.
   Желая приучить меня к делу, мать отдавала меня в помощь то бондарю, то кожевнику, но и там я познал лишь побои, не успев научиться ничему, так как, к моему несчастью, кожевник вскоре умер, а бондарь покинул нашу деревню.
   Так было до тех пор, пока мне не исполнилось тринадцать лет. Однажды я застал, вернувшись к вечеру,
   в нашем доме отца Пьетро, разговаривающим с матерью. Она его смиренно благодарила.
   - Поцелуй руку отцу Пьетро, - сказала она. - Он сделал для тебя большое благодеяние. Завтра я отведу тебя в Кремону к Луиджи Руджери, который, по просьбе отца Пьетро, берет тебя в ученики.
   Кто был Луиджи Руджери, я этого тогда не знал. Лучше бы мне этого никогда не знать...
   На следующий день мать починила дыры на моем платье, и мы отправились в Кремону. Мы вошли через ворота Огнизанти, и нам пришлось пересечь весь город, прежде чем мы достигли дома, стоявшего у Порта По. Был праздник Всех Святых, широкие улицы были полны народа, и Луиджи встретил нас одетый в новый кафтан из немецкого сукна. Я еще никогда не видел такой богатой одежды и решил, что скрипичный мастер - это все равно, что генерал.
   - Какой же ты крепыш, - сказал он, и мне показалось, что улыбка его полна прямодушия, а весь он воплощение красоты. Что он был красив со своим высоким лбом, орлиным носом и голубыми глазами - это верно, это я и теперь скажу. Но как обманчива оказалась его открытая и добродушная внешность, в этом я убедился впоследствии.
   Он сурово остановил мою мать, всхлипывавшую больше от радости, что избавляется от меня, и она ушла, попрощавшись со мной. С тех пор я видел ее только один раз - на следующий год она навестила меня на праздник Всех Святых и скоро померла.
   Я остался с Руджери в его маленьком доме у Порта По, врученный божьей волей его руководству. Что бы было со мной, если б раньше отец Пьетро не позаботился о том, чтобы наставить меня на христианский путь! Его забота дала мне на всю жизнь твердые правила. Ему я обязан и тем, что, получив назначение в дальний монастырь в Сардинию, он поручил меня своему другу и брату, отцу Себастьяну, о котором мне придется еще не раз упомянуть.
   Когда я переступил впервые порог дома Луиджи
   Руджери, я был подростком запуганным, одичавшим, но с детской душой, доступной всяким внушениям, как хорошим, так и дурным. Луиджи жил одиноко, не знаясь с дальней родней своих покойных родителей, проживавшей в Кремоне; к нему захаживали изредка только собратья его по ремеслу, один из которых, Антонио Капо, старый друг отца Пьетро, посодействовал моему водворению у Луиджи Руджери.
   И только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, каким искушениям была подвергнута моя еще не сложившаяся душа в эти годы совместной жизни с таким обреченным человеком, как Луиджи.
   Но, сказать по правде, первое время я не видел ничего, кроме хорошего, в перемене своей судьбы. Луиджи не обременял меня обязанностями. Кроме варки обеда, у меня не было других дел как сидеть и наблюдать работу Луиджи, подавать ему инструменты и помогать в том, что не требовало сноровки. В доме его, состоявшем из жилой комнаты, мастерской и кухни, ничто не было для меня запретным, и я бесконечно рассматривал то, что было для меня так ново: множество рисунков, сделанных рукой Луиджи и развешанных на стенах, резные деревянные фигуры, которыми он любил забавляться в иные дни, и тисненые переплеты книг, стоявших в небольшом шкафу. Как все это было не похоже на то, чем был я окружен в деревне! Вспоминая прежнюю нищету и побои, сравнивая ласковое отношение Луиджи с грубостью моих старых хозяев, я готов был целовать ему руки и всячески угождать.
   Когда я увидел впервые в его мастерской лекала, патроны, заготовленные скрипичные части и уже готовые отлакированные скрипки, просыхавшие в сушилке, мне не верилось, что я смогу когда-нибудь овладеть этим уменьем вырезать такие тонкие вещи. Меня поражал звук скрипки - до тех пор я слышал скрипичную игру только в церквях. Луиджи играл хорошо, и я слушал его, разинув рот.
   - Хочешь ли играть, как я? - спросил Луиджи.
   - Хочу, - ответил я, но Луиджи, вместо того, чтобы начать меня учить, сказал:
   - Будешь со временем, может быть, лучше. Иди-ка прогуляйся. Посмотри колокольню Торраццо, посмотри Палаццо де Гвириконзульти и не возвращайся раньше, чем не устанешь как следует.
   Так отсылал он меня много раз, и я побывал во всех церквях Кремоны: святого ангела, св. Луки, св. Франциска, Доната, Эразма, Лючии и других. Мне нравилось это, но я не понимал, зачем Луиджи отпускает меня по будням, лишая себя моей помощи.
   Мало-по-малу, присматриваясь к его работе, я стал кое-что понимать и мог бы уже помогать ему долбить и начерно заготовлять нужное, но Луиджи внезапно решил засадить меня за грамоту. Это было для меня трудно, но я старался, и вскоре Луиджи похвалил меня:
   - У тебя есть упорство, - сказал он. - Ты можешь работать.
   Его похвала так ободрила меня, что я стал отдавать чтению и письму все досуги. Я успел в этом настолько, что впоследствии, когда господу было угодно соединить мою жизнь с людьми, преданными церкви, но простыми и неучеными, мое искусство в грамоте пригодилось как нельзя лучше, ибо часто случалось мне быть в наших отрядах писарем и выручать в иных делах, требующих уменья в письме и чтении.
   Но недолго Луиджи удовлетворялся этим и скоро нагрузил меня новым занятием - стал учить рисованию и, наконец, скрипичной игре. Быть может, оттого, что я уже пристрастился к чтению, получая книги от отца Себастьяна, библиотекаря доминиканцев, рисование показалось мне трудным и излишним занятием. Хочу теперь же сказать, что книги божественного содержания заполняли все мои мысли и действовали неотразимо на мой ум, что доказывает неиспорченность моей души, почему, быть может, божественный промысел и не дал мне в конце концов уклониться
   от верного пути. Отец Себастьян охотно руководил моим чтением и снабжал книгами, в чем я опять-таки нахожу несомненную пользу для себя, так как в жизни мы часто видим примеры, что дурное чтение является причиной гибели человека.
   Насколько вначале Луиджи покровительствовал моему чтению, настолько теперь он стал относиться к нему неодобрительно. Это стало мне в особенности понятно с тех пор, как он дал мне почитать "Божественную комедию" Данте и какую-то книгу Беттинелли.
   - Довольно тебе, - сказал Луиджи, - рыться в житиях святых. Прочитай-ка вот это и расскажи мне, что поймешь.
   Не стану утверждать, что книги были неинтересные. Но я сказал о них отцу Себастьяну, а он разъяснил мне, насколько первая является истинным христианским подвигом и насколько вторая, возводящая хулу на первую, плодом ереси, навеянной французским безбожником Вольтером. Отец Себастьян посоветовал мне прекратить греховное чтение, что я и сделал. Но так как, возвращая книги, я должен был рассказать Луиджи содержание, то мне пришлось признаться ему, что, боясь греха, я не стал кончать второй книги.
   Я помню, когда я сказал ему это, сославшись на совет отца Себастьяна, глаза Луиджи сузились как от гнева, и он ответил мне:
   - Как хочешь, я не неволю тебя. Правда, ты еще мал и глуп, следовало бы запретить тебе якшание с попами, но я не хочу вмешиваться в то, в чем ты, авось, разберешься после, когда вырастешь. Не вечно же им морочить народ...
   С этих пор он не пытался приохотить меня к своему чтению, но тем настойчивей привлек к рисованию. Я делал орнаменты по листам его старых, еще ученических рисунков, а он руководил мною, добиваясь от меня недававшейся мне чистоты.
   - Поработай над этим, - говорил он. - Быть
   может, это даст тебе необходимый толчок и избавит от пристрастия к монашескому чтению. Помни, что это - важный шаг к мастерству: не усвоишь рисунка - не овладеешь и формой скрипки, будешь всегда работать по шаблону. Будь прилежен и в игре, изучи инструмент, который будешь делать, слушай звук и думай о том, каков он должен быть. Это задача всей жизни мастера - уметь найти свое собственное понимание наилучшего звука, - займись же ею не медля и никогда не считай ее решенной.
   Я покорно играл, изучая ноты и строй смычковых инструментов, и ежедневно рисовал.
   Но если в игре я еще продвигался вперед, то рисование мое шло, как я уже упоминал, трудно. Уголь ломался в моих пальцах, прямая линия плохо давалась мне. Луиджи требовал от меня терпения и, видит бог, я старался, несмотря на свое отвращение к этому занятию.
   Он присматривался тщательно к каждому моему рисунку, а однажды вдруг спросил меня:
   - Расскажи-ка мне, что ты видел в Кремоне в тех церквях, куда ходил, и что тебе больше всего понравилось.
   Я долго рассказывал ему обо всем, что меня поразило: о хоругвях отцов францисканцев, о выносе даров в соборе и об облачении на епископских мессах. Должен сказать, что утомленное ученьем воображение мое невольно привлекалось величием богослужений, и я временами упорно мечтал о святом призвании пастыря стада Христова. Отсюда все, что связано было со святой католической церковью, навсегда приковывало мое еще детское внимание.
   - Это все? - спрашивал меня нетерпеливо Луиджи. - И больше ты ничего не вынес? А что ты скажешь о Бокаччио и Камилло Бокаччини, Кампи, Альтобелло Мелоне, Бембо, Гатти? Неужели ты не запомнил в соборе "Жизни девы Марии", "Явления во храм" и "Бегства из Египта"? А "Христос перед Пилатом" Порденоне? И его же "Распятие Христа"?
   Неужели не помнишь в церкви Сан-Августино и Джиакомо "Мадонну меж двумя святыми" Перуджино и фрески Бонифацио Бембо?.. Тебе не врезалось это в память?..
   - О, - отвечал я подавленно, - я все это видел, но плохо помню.
   - Что же ты запомнил?
   - Я помню "Страшный суд"...
   - Ну вот, опять страшный суд, - перебил он гневно и задумался. - Твоя мать, - сказал он, - вручила мне тебя не для того, чтоб я из тебя сделал монаха. Для этого было бы достаточно отца Пьетро или Себастьяна. Я должен сделать из тебя мастера. Поэтому все твои увлечения мало меня трогают, по-моему, это потерянное время. Сходи еще раз и посмотри все фрески этих художников, да поменьше думай о том, как будешь мучиться в аду, а постарайся вникнуть в рисунок и композицию. В соборе увидишь на хорах деревянную резьбу Джиованни Платина и Пьетро далла Тарсиа, а в ризнице церкви Сан-Аббондио резные шкафы того же Платина... И если это тебя ничему не научит, то останется только пожалеть.
   Да, я был еще раз в этих храмах и до одури смотрел на это дерево, о котором говорил Луиджи, причем, признаюсь, мне приходилось бороться с чувством благочестия, побуждавшим меня к коленопреклоненной молитве, чтобы быть внимательным и вместо того стараться запомнить особенности резьбы. Я делал это в угоду Луиджи, так как он меня подробно и настойчиво расспрашивал. Теперь я хорошо понимаю, что его цель была заставить меня смотреть на это как на дело рук человеческих, в то время как я не мог не чувствовать святости этих предметов, сообщенной высоким назначением дома молитвы, в котором они находились. Но и тогда уже я стал ощущать в душе невольную неприязнь к этому направлению моих занятий, которое давал Луиджи.
   Быть может, поэтому, в противовес влиянию Луиджи,
   во мне росло желание ближе узнать и поклониться не материалу, из которого делаются предметы церковной утвари, но той тайне, которая делает эти простые предметы священными. Я говорил с отцом Себастьяном, я умолял его, конечно, тайком от Луиджи, и он согласился учить меня языку нашего священного писания - латыни. Эти занятия были мне также не легки, но я преодолевал трудности с жаром и одушевлением. Никогда в жизни не забуду этих часов, украдкой проводимых мною в келье отца Себастьяна. Я хорошо знал, что Луиджи счел бы их несвоевременными, и ничего не говорил ему о них.
   Так прошло два года - время, в течение которого прямая работа над скрипкой, ради которой я жил у Луиджи, оставалась так же далекой для меня, как в день, когда я впервые постучался в двери его дома. В этом вопросе Луиджи не проявлял торопливости, что доставляло мне повод беспокоиться за успешность моего учения, тем более, что незаметно для себя я уже не представлял себе другой будущности, как ремесло скрипичного мастера. Даже мечты о служении богу, волновавшие меня порой, отступали перед этим привычным представлением об ожидавшем меня поприще. В то же время Луиджи любил повторять, что если бог следит за людскими делами, то ему несравненно угоднее мастерство во всяком возможном деле, чем бездельная, как он утверждал, жизнь монаха. И мое воображение, испытывая постоянный напор этих внушений, все чаще рисовало мне будущий успех, похвалы и восхищение окружающих, заказы чужеземных владетельных дворов и высокую оплату моих будущих инструментов.
   Время шло, мы жили довольно замкнуто, - я и Луиджи. Естественно, что те несогласия, которые происходили от несходства наших характеров, должны были расти по мере того, как я мужал и освобождался от обаяния Луиджи, так наполнявшего меня ранее. Я помню в первые дни я относился ко всей его работе с благоговением, но мало-по-малу мое отношение
   менялось. На многое раскрыл мне глаза отец Себастьян, многое я и сам увидел, наблюдая жизнь Луиджи.
   Он был упорен и постоянен только в работе, что объяснялось, впрочем, особыми причинами, о которых я расскажу дальше. В остальном это был человек самый непостоянный, какого я когда-либо видел. То он по целым дням рисовал, в чем был весьма искусен, то, не окончив рисунка, пропадал на берегах По, то принимался читать и тогда либо смеялся сам себе, либо бранился вслух. Иногда он зазывал товарищей и устраивал попойку, сильно при этом напиваясь. Такая жизнь лишала его подчас выгодных заказчиков, с которыми он держал себя чересчур заносчиво. Скрипичные мастера его уважали за его работу, однако Карло Бергонци не раз говорил:
   - Луиджи хороший мастер. Но сказать последнее слово о нем можно будет только тогда, когда он перебесится. Ему нужно жениться на хорошей женщине. Наталина из него сделает, пожалуй, человека.
   Наталина была невестой Луиджи. Они были друзьями детства - Луиджи и Наталина, - но ее отец слышать не хотел о свадьбе, пока у Луиджи не будет прочного положения. Они жили неподалеку, и Наталина часто забегала к нам. Родители ее были честные люди строгих правил, и ей подчас доставалось от них. Нужно было только удивляться Луиджи, который так беспечно относился к будущему и не заботился о том, чтобы положить все силы на работу для своего же счастья. Наталина была красавицей и любила его, повидимому, больше, чем он заслуживал.
   Посещения Наталины действовали на него по-разному. То он горячо принимался за скрипки, а то бросал раз начатую работу и принимался рассуждать вслух, причем чаще всего обращался с поучениями ко мне, как будто я уже самостоятельный мастер. На самом же деле я едва лишь приступил к самому мастерству и впервые узнал, сколько сложности скрывается в этих на вид простых инструментах. Кое-что
   из рассуждений Луиджи мне запомнилось, как, например, следующее:
   - Изучай дерево, - говорил он. - Узнай клен и ель, ольху и иву. С деревом не торопись. Пусть оно лежит приобретенным долгие годы. Не доверяй своему поставщику, когда он клянется, что дерево вылежалось и готово хоть сейчас в работу. Пусть лежит оно в твоей мастерской, а ты подходи к заготовкам и переворачивай их по временам, думай о них, постукивай, примеряй к тому или другому случаю - подойдет или нет. Прежде чем распилить, угадай до конца, как будет звучать и выглядеть взятая часть. Когда ты изучишь его таким образом, у тебя не будет колебаний, ты поймешь, что возможен только один распил, одно-единственное наилучшее расчленение.
   Только вылежавшееся дерево надежно. В нем жизнь уже замерла, все слои его слежались, все соки перебродили в древесное вино - смолу, связавшую жизнь. И вот ты берешь и пилишь чурбан по зеркалу. Если взял ты ель с волнистой ниткой, посмотри, какой чудесный рисунок получится у тебя. Присмотрись, поднеси к глазам - это целая риза, да, это всплеск воды под ночным небом... Ты снимешь рубанком один только волос - и все переплеснется и заиграет по-новому.
   Распили на торец - прерванные нити брызнут как лучи от хвоста кометы и соединятся в беспокойный пламенный узор. Приложи ухо, попробуй согнуть, взвесь на руке - в этом радость познания.
   Помни, что писал на своих инструментах таинственный Дуиффопруггаро, в бреду, в темноте находя прообраз скрипки:
   При жизни я молчало в тишине лесов,
   По смерти, возродясь, пою без слов.
   Он знал, что дерево живет, и кончал шейку не завитком, как мы, а головой певца, так как понимал, что не наново создает звук, а освобождает то звучанье, что заложено в дереве...
   - Лекала и патрон облегчают работу, - говорил
   Луиджи в другой раз. - Но если ты будешь работать по ним как сапожник по колодке, то, поистине, никогда ничего хорошего не сделаешь в жизни. Форма - это то, что дает право каждой вещи на земле называться своим именем, а в художестве она бережет силы души, погруженной в ее лоно. Но горе тебе, если ты не сумел заглянуть за поверхность формы. Вот ты знаешь у скрипки деки, своды их, эсы и эфы. Но если своды застыли в своем выгибе, а эфы и эсы закостенели в рисунке, и все это не гнется в предельно точном усилии твоих пальцев, - не понял ты формы, не овладел ты ею, а она подавила тебя и замкнула в случайном своем выражении.
   О мастерах он говорил:
   - Они не спорят о том, какое дерево употреблять, - все знают, что лучше хорошее. Но один боится его потому, что оно дорого, а другой потому, что им не легко владеть. Есть, впрочем, и такие, которые, наоборот, все делают из лучших материалов, чтобы этим повысить спрос на свои инструменты. Слов нет, дорогое дерево повысит качество инструмента, но если рисунок его пышен, то нельзя отыгрываться только на нем. Знай, что природа наделяет наилучшим звуком дерево, возросшее на сухих горных песках, и лучшие части его - это тощие слои, обращенные к северу. Научись подражать природе. Роскошный рисунок разбивает форму, сбивает с толку глаз мастера, и если мастер не сумеет удержаться в своем замысле, то он впадет в зависимость от своих материалов, и в лучшем случае у него получится ублюдок. У дерева, даже мертвого, есть своя собственная жизнь. Умей не искалечить ее, а освободить и в то же время дать новую жизнь инструменту, вдохнув в него свою душу. Но при этом больше всего нужно думать и помнить о звуке. Ценна только та работа, у которой есть ясно поставленная цель - собственное продуманное, прочувствованное представление о звуке. Звук - главное. Иначе - материал и форма будут плясать пустую ненужную пляску.
   Все свои рассуждения Луиджи произносил с таким торжественным видом, что меня сначала часто разбирал смех. Но по мере того, как время шло и я все больше загорался нетерпением постигнуть мастерство, - потому что ведь за рассуждения денег не платят, - я стал настойчивее приставать к Луиджи, добиваясь его указаний.
   Не всегда мне это удавалось, и, понятно, мое учение подвигалось туго. Правда, я не скажу, что Луиджи отказывал мне в разъяснениях на мои вопросы или не обращал на меня внимания. Но, как и в рисовании, он молча смотрел на мои ошибки и лишь потом начинал беспощадно хулить мою работу опять в длинных рассуждениях, мало понятных для меня. Затем он принимался показывать мне, объяснять очень подробно, и пальцы его работали с ловкостью, которой я никак не мог уловить и повторить, так как все сделанное им он тотчас же уничтожал, требуя от меня, чтобы я повторял его указания на память. Я пытался, но ничего не выходило. Глядя на сделанные мною мелкие части - углы, усы или головку - Луиджи покачивал головой и говорил, что я туповат.
   Тогда я приходил в отчаянье и старался хоть чем-нибудь угодить ему: я часто переворачивал бревна заготовленного дерева, чтобы они лучше и равномернее просохли, искал места, где бы подешевле купить его, и таскал на своих плечах издалека в мастерскую, потому что силой меня бог не обидел.
   Но все было напрасно. Луиджи проверял, как я накладывал зажимы при склейке дек, и говорил:
   - Вот опять ты зажал, - как будто у тебя не скрипка, а бочка и ты на нее наколачиваешь обручи. Силой ничего не возьмешь. Подумай о том, чтобы свою грубую силу рук превратить в силу линии, потому что, как бы ты ни был силен, - кроме того, что треснут деки или обечайки, - ничего не выйдет, и тебя, несмотря на все молитвы монахов, сожрут черви в могиле. А сила, вложенная в прекрасную линию
   скрипки, будет жить и в звуке и в действии на человеческий глаз.
   Это было непонятно для меня, как почти половина из того, что говорил Луиджи, но я делал вид, что верю ему. Лучше бы он сказал мне точно толщины дек и высоту сводов, - я постарался бы вырезать как можно более тщательно. Но он предпочитал отделываться посторонними замечаниями в роде упоминания о червях. Он знал, что я боюсь кары господней и не люблю, когда при мне оскорбляют святую церковь подобными утверждениями.
   Вообще я стал замечать, что он раздражается очень легко. Правду сказать, Луиджи никогда не следовал примеру других мастеров, подолгу державших своих учеников на черной работе, не имеющей отношения к мастерству. Я готовил простой обед для нас обоих и был свободен от всего остального. Всю иную домашнюю работу, как и все покупки Луиджи делал сам, так что я всегда мог следить за его работой. Но, не обременяя меня поручениями, он не привлекал и к мастерству - только вначале сделал попытку поручать мне изготовление мелких частей и варку клея и после первых же моих неудач отказался от моей помощи, что меня сильно обескуражило. Зато он никогда не отказывал мне в дереве и, неожиданно для меня, сам настоял на том, чтобы я начал свою первую скрипку.
   - Поработай над ней, - сказал он. - Она научит тебя большему, чем десяток мастеров вместе взятых.
   С каким жаром я принялся за работу! Это было для меня таким неожиданным счастьем, таким праздником, что я первое время не мог даже спать по ночам и то и дело вставал с постели, чтобы хоть при лунном свете взглянуть на куски дерева, мало-по-малу под моей стамеской принимавшие форму патрона. Меня особенно подбадривала мысль, что Луиджи замечает успехи в моем учении.