Страница:
– А мне нравится.
– Чего ты, Яша? Это ничему не мешает. Пусть шепелявит.
Артисты поддержали. Началась дурацкая дискуссия. Губин для порядку поартачился, напомнил еще две цитаты из Михаила Чехова и Виктора Розова и отошел на запасные позиции.
«Кто из нас закончил медицинский? То-то же».
«А!!!» – заорал Андрей.
«Правильно, больно. Очень хорошо».
Все захохотали. Кусочек сцены сегодня сложился. А благодаря шепелявости имени Гошки образ смягчился и стал принимать будущие очертания. Присутствующие оживленно следили. И только Губин не унимался. Он словно не затем сюда пришел, чтобы сделать спектакль наилучшим образом, он словно с кем-то просто пари заключил тормозить и сеять скучищу.
– Минутку. Активность, Лень, где-то верная, но что-то мне в ней не нравится. А ты, Ань, здесь лучше. Так. Что я хотел сказать, Лень, а?
– Яша, поехали, время. У тебя три сцены вызваны – можно до конца дойти?
– Лень, а? Не гляди здесь на Андрея. Надо где-то Дать понять: он другим занят. Не люблю я примитива, товарищи. Все мы в лоб умеем играть. Почему нас Жан Габен так удивляет? А? Лень, а? Ничего не делает в лоб. Или помните у Орленева в записках…
– Яш, помнишь письмо Мамонтова к Дальскому: Дальский, говорит, кончай отвлекать артистов! Дай им свободно свое мастерство оттачивать! Яш, а? Где-то то, а? – грубовато передразнил Павликовский режиссера. Пауза. Яша заморгал и надулся.
– Я вообще могу уйти, репетируйте сами.
– Яш, да он шутит!
– Да бросьте вы, ребята! Яш, на юмор-то обижаться!
– Яш, делай скидку на кинозвездность: Ленька привык к реактивным скоростям…
Яша сел, грустя и соображая, за режиссерский столик. Леня, не извиняясь, продолжил сцену, мимикой для всех, кроме Яши, изобразив, как ему надоела галиматья. Сцена дошла до конца. Пауза. Артисты виновато глядят на дипломанта. Дипломант – на пачку своих сигарет.
– Яш, дальше пойдем? Или повторять будем?
Леня, взглянув на часы (12.25), быстро оказался наедине с обиженным. Шепот. Рука – на плече «подающего надежды», дружественно похлопывая…
– Яша, кончай дуться, делай скидку на киновредность. Кончай дуться. Ты хороший малы! Вот, кстати, тебе с женой билеты на мою премьеру в Доме кино. Ты просил – я достал. И там, в буфете, за коньяком, я тебе все объясню. Зачем артистов пугать? Ты – талант, я талант, чего дуться?
– Лень, я не дуюсь. Ты пойми – я человек. Мне трудно всухомятку. Я должен понять, что, как, куда, и разбередить себя и вас.
– Об этом тоже поговорим. Это не бередение, а фантазия твоя. Поверь моему опыту, ты – хороший, умный малый. Я пошел, ладно?
– Ладно. Спасибо за билеты. Завтра попробуешь то, что я сказал насчет второго плана? У него больной, а второй план у него где-то она, любимая, а? Лень, а? Где-то?
– Ну разве что где-то, Яш. До завтра.
– Сцена в лазарете свободна! Прошу окопную! – неожиданно бодро вскричал молодой режиссер.
Леонид выскочил к главрежу. Нету его. Тогда к директору. Тот отчитывает слесарей, ибо вчера на спектакле лопнула труба и залило женский туалет. Скандал. До антракта не успели заштопать, ибо второй слесарь был пьян. Директор орал на старшего слесаря, вместо того чтобы сразу выгнать виноватого. Леонид вышел в комнату месткома. Звонок.
– Алло, нет, не Борис Алексеич. Нет, не знаю. Да, Павликовский. Здравствуйте. А с кем имею честь… А, из райкома. Хорошо, записал у него в календаре. Что? Да? Спасибо, служу Советскому Союзу. Ну и что ж, что роман французский. Актер-то советский. До свидания.
Быстро набрать номер мамы. Тьфу, занято. Тогда Тамары.
– Слушаю!
– Нет, это я тебя слушаю.
Отошел, психопат? Что скажешь?
– «Моя снежинка, моя пушинка, моя царевна – царевна грез… Моя хрустальная… – бархатным меццо-баритоном запел Леонид Тамаре. – Моя жемчужная…»
– Слава богу, – сразу растопилось в прохладной трубке. – Слава богу, догадался.
– «к твоим ногам…»
– Спасибо, Лёшик черноголовый…
– «…я жизнь свою принес!»
И повесил трубку, чтобы не снижать эффекта. На душе согревающе похорошело. С улицы донесся скрип многих тормозов. И на смену заплакала сирена «скорой помощи». Леонид привстал, последил за улицей. Среди прохожих узрел Матвея Борисыча, главного администратора. Черт с ним, надо еще поунижаться. По внутреннему телефону – звонок в кассу: 3–4.
– Элла Петровна, любимая – жуть! Когда любит поэт…
– Лень, не балуй. Мой сын тебя вчера пятый раз ходил в кино просматривать. И чего он в тебе нашел?
– Эллочка, детей надо уметь понять. Они гораздо, я бы сказал, сугубее нас. Они умнее и ширше, як душой, так и… Кстати, во имя сына и ради святого духа…
– Леня, билетов нету. Иди к директору. Вся бронь в Моссовет ушла. Сессия, Леня, сессия.
– Элла Петровна, вы – мать, и я – мать: Тополев получил бронь? Отказать, он бездетный! А я, Элла, отец, и вы, Элла, отец, а брат брата всегда поймут, так?
– Леня, у меня в кассе народ, мне не до шуток. Зайди после перерыва.
– Эллочка, я зайду чичас. И повешусь возле билетного сейфа. Мне врачам дочкиным – на Арбузова четыре билета! Умру, а добуду!
– Через директора! Все, Лень!
– Через тебя, злодейка! Иду! – угрожающе закончил актер.
По городскому – домой. «28 – все нули – с хвостиком».
– Вас слушают.
– Теть Лиз, как дела, родимая?
– Добрый день, вот списочек звоночков. Из редакции Зерчавкин Натан – я ему сказала «в среду». С «Мосфильма» привезли сценарий с запиской. Прочитать?
– Не надо. Все ясно. Зерчавкин был сердит?
– Нет-нет. Даже сказал: «Ну, привет ему огромный».
– Значит, очень сердит. Позвоню. Дальше.
– Дальше – мама.
– Черт, сейчас позвоню.
– Да уж, маме надо звонить, дорогой мой. Посмотрим, как твои деточки с вашим воспитанием…
– Хорошо, теть Лиз. Ленке котлета в холодильнике, слева от морозильника. И огурец не забудьте!
– Не забуду. Ой, забыла: Дима Орлов едет в Голландию не в мае, а через два, что ли, дня. Велел позвонить. Так. Это я сказала. Ну, все. Опять девица в трубку дышала, повесила. И какая-то спросила тебя, хихикнула: «Привет ему от Нади». Надя – это кто?
– Никто, теть Лиз. Так же как и Маруся, и Перепетуя. Спасибо, родимая. Целую крепко – ваша репка. Ленка – чтобы отдохнула. У нее тяжелый был день.
– Я знаю, две математики. Маме не забудь.
– Целую!
Звонок маме. Занято. Бегом – к директору. Время – 12.35.
– Лукьян Михалыч, на одну минутку.
Директор не внемлет, лежит всем телом на трубке телефона. Слушает. Леонид обводит глазами кабинет. Под потолком – раз, два, шесть, семь – тридцать одна афиша. Желтеют листы шестидесятых годов. А вон первая в жизни актера Павликовского, пять лет назад, октябрь. И дома такая же висит, е коридоре – вся исчерканная автографами поздравлений. «Леониду – счастливого плавания», «Леонид Алексеевич – так держать», от самого главрежа. Тогда сиял и дрожал, глядя на его подпись. Теперь, через пять лет, пожалуй, тот больше дрожит: подведет его Павликовский, уедет ли сниматься, или не подведет… Смешная жизнь. «Искреннее пожелание Леониду Павликовскому – триумфа на подмостках. Виктор Тополев». «Целую, Лёня, – твоя Тоня». След от раннего романа с будущей змеей и сплетницей – Калинецкой. Тамара из-за этой надписи чуть не разводиться бросалась. Пожалуй, бросайся, да только не из-за такой смазливой дурочки. Эх, жёны, ненадежно ваше чутье. Впрочем, и наше, должно быть. Эх, стало быть, мужья. Будемте взаимно бережливы и, обходя запретные темы и проплывая подводные рифы, да не потешим мещанские уши кое-каких наседок-недобрососедок. Вот мы с Тамаркою вдвоем замечательно, чего скрывать, живем. Ну, не всегда. Но общезнаменательно – в общем, замечательно. В душу дружка к дружке не лезем. Если ей молчится – я жду. Сама все, что надо, откроет. Но главное – оба отходчивые, это раз. И очень, очень важно прожиты первые – от студенчества до детей – годы. Теперь столько капиталу, такая бездна воспоминаний – ты куда от них уйдешь? Плюс дети ранние, трудно вошедшие в жизнь, через болезни, через жилнеурядицы. Только четыре года живут Павликовские одни в двухкомнатной. А до переезда его родителей в Черемушки то у них, то у тещи целым табором цыганились. Афиша «Рядом – человек!» висит гордо, словно не знает собственной судьбы. Спектакль не вышел, не увидел света рампы, пышно выражаясь. Как говорится, по не зависящим от редакции обстоятельствам. Да, в редакцию, позвонить. Слава богу, директор встал с трубки, навалился на стол всею своею заслуженной, орденоносной грудью.
– Лукьян Михалыч, когда же вечер отдыха будем делать? Вам Александр Моисеич из Дома актера звонил, мне звонил. У вахтанговцев вечер был, у «Современника», у «Таганки» был, а мы что – рыжие с вами?
Директор расправил плечи. Звонок. Секретарь по селектору: «Лукьян Михалыч, управление на проводе. Дошкин Михаил Сергеич».
– Да Михал Сергеич, сделано. Нет, на май переносим. Когда смета? Послезавтра? Пишу. Есть. Будет сделано И вам того же.
Надо бы еще посуровее. Разговор должен озадачить директора, иначе дело не выгорит. Но – не торопить. «Служенье муз не терпит суеты».
__ Так что, Леонид Алексеич, мой дорогой? Вот вы и решайте. Я дал «добро». Давайте список, распорядок вечера, кто за что отвечает…
– Это не ответ.
– Почему не ответ? Ответ.
– Нет, не ответ. Меня здесь мало и Кулича мало. Мы готовы, мы-то все сделаем. Как всегда – одни хлопочут, а другие на готовеньком.
– Вот завтра производственное совещание в три часа…
– Меня не будет. Съемка.
– Вот, вас не будет. А кто же тогда будет?
– Вы, Лукьян Михалыч, вы должны призвать народ. Заручиться не только согласием, но и призвать к ответственности. Вечер завалить нельзя. Какой фильм заказывать, каких гостей приглашать – пускай не мы с вами, пускай народ решает. Чтоб не кисли потом, как иждивенцы: мол, что за вечер отдыха, у МХАТа было веселее! У нас должно быть веселее!
– Но вы с Куличевым беретесь капустник делать?
– Да мы-то как юные пионеры. Всегда готовы. Кулич и я, я да Кулич – вечные козлы отпущения. Пускай скажут люди – кто точно придет, какой день удобнее, по скольку собирать на ужин, и чтобы дураков не приглашать, как тогда в ЦДРИ. Скучища и полупьяные рожи абсолютно посторонних…Селектор: «Лукьян Михалыч, строительное управление на проводе. Наталья Иванна».
– А, приветствую, мои дорогие. Да уж, обижаете. Где же ваши сроки? Так дело не пойдет…
Все, горит Павликовский. 12 часов 40 минут. И тоскливый взгляд за окно: пролетело три пустых такси. А выйдешь на улицу – ни одного. Пора к делу приступать. Да вешай же ты трубку, директор Михалыч.
– Договорились, Наталья Иванна… Записал. И на Уильямса? Записал на двадцать третье. Всего наилучшего.
– Лукьян Михалыч, пока не забыл. Мне на Уильямса и на «Отелло» два.
Он встал за спиной директора, сам ему пролистал книгу записей. Тот без звука вписал фамилию Леонида, хотел было продолжить беседу…
– Ну, и на «Поиски» для ровного счета – два. Не на мою, на фамилию Орлов, гигант мысли, комендант дома, все от него, вся жизнь. Спасибо.
– Значит, вот что. Вы дайте список ваших предложений и кто за что отвечает, Леня, и завтра – никаких съемок. Слишком легко бегаете от собраний. Ваша же инициатива…
Селектор: «Лукьян Михалыч, вас жена – будете говорить?»
– Лукьян Михалыч, не смею мешать, – и Леонид пулей выскочил из кабинета.
У главного администратора.
– Матвей Борисыч, привет. Два слова. Горю. Фамилия Дружинина. «Отелло» тридцатого марта. Можешь?
– Видишь ли, гений, я-то все могу. Но на тридцатое…
– Все, дружба врозь! Я страшен, Матвей, я страшен, когда мщу!
– Анекдот о двух самолетах рассказать?
– Расскажи! Вот тебе, сам листок раскрываю. Сам авторучку в ручку всовываю. Умоляю, ты лучший в мире и даже в нашем районе администратор – пиши фамилию Дружинина. Детский врач…
– Ты анекдот будешь слушать?
– Слушаю, весь напрягся. Написал? Спасибо. Ой!!
– Что с тобой?
– Опоздал я. Извини, вечером не забудь – расскажи.
– Ну, комик, ну, циркач!
Что верно, то верно. Теперь для вседержителя и для Дины Андреевны. В кассе, после поцелуев тощих пальцев в тучных жемчугах Эллы Петровны…
– Элла, я веревочку принес.
– Какую вере…
– Вешаться. Где тебе удобнее на меня глядеть на синего и холодеющего – здесь, там, где?
– Всю душу вынут эти артисты. Плати три рубля и убирайся. «В поисках радости».
– Радость моя бесценная. Стой-стой, не убирай кнопочку. Вот на этот спектакль для любимого педагога и великой артистки Дины Андреевны Андреевой – ну я на коленях. Не стыдно – зрители смотрят? Злодейка. На три рубля еще. Целую крепко – ваша репка.
– Скажи лучше: репейник! Все! Уже сбежал Всю душу вынут эти артисты. Вам что, товарищ? На фамилию Зубков? Нет такой фамилии. Ах, у Юрь Сергеича Простите. Три рубля с вас. А я думала – нет такой фамилии.
День
– Чего ты, Яша? Это ничему не мешает. Пусть шепелявит.
Артисты поддержали. Началась дурацкая дискуссия. Губин для порядку поартачился, напомнил еще две цитаты из Михаила Чехова и Виктора Розова и отошел на запасные позиции.
«Кто из нас закончил медицинский? То-то же».
«А!!!» – заорал Андрей.
«Правильно, больно. Очень хорошо».
Все захохотали. Кусочек сцены сегодня сложился. А благодаря шепелявости имени Гошки образ смягчился и стал принимать будущие очертания. Присутствующие оживленно следили. И только Губин не унимался. Он словно не затем сюда пришел, чтобы сделать спектакль наилучшим образом, он словно с кем-то просто пари заключил тормозить и сеять скучищу.
– Минутку. Активность, Лень, где-то верная, но что-то мне в ней не нравится. А ты, Ань, здесь лучше. Так. Что я хотел сказать, Лень, а?
– Яша, поехали, время. У тебя три сцены вызваны – можно до конца дойти?
– Лень, а? Не гляди здесь на Андрея. Надо где-то Дать понять: он другим занят. Не люблю я примитива, товарищи. Все мы в лоб умеем играть. Почему нас Жан Габен так удивляет? А? Лень, а? Ничего не делает в лоб. Или помните у Орленева в записках…
– Яш, помнишь письмо Мамонтова к Дальскому: Дальский, говорит, кончай отвлекать артистов! Дай им свободно свое мастерство оттачивать! Яш, а? Где-то то, а? – грубовато передразнил Павликовский режиссера. Пауза. Яша заморгал и надулся.
– Я вообще могу уйти, репетируйте сами.
– Яш, да он шутит!
– Да бросьте вы, ребята! Яш, на юмор-то обижаться!
– Яш, делай скидку на кинозвездность: Ленька привык к реактивным скоростям…
Яша сел, грустя и соображая, за режиссерский столик. Леня, не извиняясь, продолжил сцену, мимикой для всех, кроме Яши, изобразив, как ему надоела галиматья. Сцена дошла до конца. Пауза. Артисты виновато глядят на дипломанта. Дипломант – на пачку своих сигарет.
– Яш, дальше пойдем? Или повторять будем?
Леня, взглянув на часы (12.25), быстро оказался наедине с обиженным. Шепот. Рука – на плече «подающего надежды», дружественно похлопывая…
– Яша, кончай дуться, делай скидку на киновредность. Кончай дуться. Ты хороший малы! Вот, кстати, тебе с женой билеты на мою премьеру в Доме кино. Ты просил – я достал. И там, в буфете, за коньяком, я тебе все объясню. Зачем артистов пугать? Ты – талант, я талант, чего дуться?
– Лень, я не дуюсь. Ты пойми – я человек. Мне трудно всухомятку. Я должен понять, что, как, куда, и разбередить себя и вас.
– Об этом тоже поговорим. Это не бередение, а фантазия твоя. Поверь моему опыту, ты – хороший, умный малый. Я пошел, ладно?
– Ладно. Спасибо за билеты. Завтра попробуешь то, что я сказал насчет второго плана? У него больной, а второй план у него где-то она, любимая, а? Лень, а? Где-то?
– Ну разве что где-то, Яш. До завтра.
– Сцена в лазарете свободна! Прошу окопную! – неожиданно бодро вскричал молодой режиссер.
Леонид выскочил к главрежу. Нету его. Тогда к директору. Тот отчитывает слесарей, ибо вчера на спектакле лопнула труба и залило женский туалет. Скандал. До антракта не успели заштопать, ибо второй слесарь был пьян. Директор орал на старшего слесаря, вместо того чтобы сразу выгнать виноватого. Леонид вышел в комнату месткома. Звонок.
– Алло, нет, не Борис Алексеич. Нет, не знаю. Да, Павликовский. Здравствуйте. А с кем имею честь… А, из райкома. Хорошо, записал у него в календаре. Что? Да? Спасибо, служу Советскому Союзу. Ну и что ж, что роман французский. Актер-то советский. До свидания.
Быстро набрать номер мамы. Тьфу, занято. Тогда Тамары.
– Слушаю!
– Нет, это я тебя слушаю.
Отошел, психопат? Что скажешь?
– «Моя снежинка, моя пушинка, моя царевна – царевна грез… Моя хрустальная… – бархатным меццо-баритоном запел Леонид Тамаре. – Моя жемчужная…»
– Слава богу, – сразу растопилось в прохладной трубке. – Слава богу, догадался.
– «к твоим ногам…»
– Спасибо, Лёшик черноголовый…
– «…я жизнь свою принес!»
И повесил трубку, чтобы не снижать эффекта. На душе согревающе похорошело. С улицы донесся скрип многих тормозов. И на смену заплакала сирена «скорой помощи». Леонид привстал, последил за улицей. Среди прохожих узрел Матвея Борисыча, главного администратора. Черт с ним, надо еще поунижаться. По внутреннему телефону – звонок в кассу: 3–4.
– Элла Петровна, любимая – жуть! Когда любит поэт…
– Лень, не балуй. Мой сын тебя вчера пятый раз ходил в кино просматривать. И чего он в тебе нашел?
– Эллочка, детей надо уметь понять. Они гораздо, я бы сказал, сугубее нас. Они умнее и ширше, як душой, так и… Кстати, во имя сына и ради святого духа…
– Леня, билетов нету. Иди к директору. Вся бронь в Моссовет ушла. Сессия, Леня, сессия.
– Элла Петровна, вы – мать, и я – мать: Тополев получил бронь? Отказать, он бездетный! А я, Элла, отец, и вы, Элла, отец, а брат брата всегда поймут, так?
– Леня, у меня в кассе народ, мне не до шуток. Зайди после перерыва.
– Эллочка, я зайду чичас. И повешусь возле билетного сейфа. Мне врачам дочкиным – на Арбузова четыре билета! Умру, а добуду!
– Через директора! Все, Лень!
– Через тебя, злодейка! Иду! – угрожающе закончил актер.
По городскому – домой. «28 – все нули – с хвостиком».
– Вас слушают.
– Теть Лиз, как дела, родимая?
– Добрый день, вот списочек звоночков. Из редакции Зерчавкин Натан – я ему сказала «в среду». С «Мосфильма» привезли сценарий с запиской. Прочитать?
– Не надо. Все ясно. Зерчавкин был сердит?
– Нет-нет. Даже сказал: «Ну, привет ему огромный».
– Значит, очень сердит. Позвоню. Дальше.
– Дальше – мама.
– Черт, сейчас позвоню.
– Да уж, маме надо звонить, дорогой мой. Посмотрим, как твои деточки с вашим воспитанием…
– Хорошо, теть Лиз. Ленке котлета в холодильнике, слева от морозильника. И огурец не забудьте!
– Не забуду. Ой, забыла: Дима Орлов едет в Голландию не в мае, а через два, что ли, дня. Велел позвонить. Так. Это я сказала. Ну, все. Опять девица в трубку дышала, повесила. И какая-то спросила тебя, хихикнула: «Привет ему от Нади». Надя – это кто?
– Никто, теть Лиз. Так же как и Маруся, и Перепетуя. Спасибо, родимая. Целую крепко – ваша репка. Ленка – чтобы отдохнула. У нее тяжелый был день.
– Я знаю, две математики. Маме не забудь.
– Целую!
Звонок маме. Занято. Бегом – к директору. Время – 12.35.
– Лукьян Михалыч, на одну минутку.
Директор не внемлет, лежит всем телом на трубке телефона. Слушает. Леонид обводит глазами кабинет. Под потолком – раз, два, шесть, семь – тридцать одна афиша. Желтеют листы шестидесятых годов. А вон первая в жизни актера Павликовского, пять лет назад, октябрь. И дома такая же висит, е коридоре – вся исчерканная автографами поздравлений. «Леониду – счастливого плавания», «Леонид Алексеевич – так держать», от самого главрежа. Тогда сиял и дрожал, глядя на его подпись. Теперь, через пять лет, пожалуй, тот больше дрожит: подведет его Павликовский, уедет ли сниматься, или не подведет… Смешная жизнь. «Искреннее пожелание Леониду Павликовскому – триумфа на подмостках. Виктор Тополев». «Целую, Лёня, – твоя Тоня». След от раннего романа с будущей змеей и сплетницей – Калинецкой. Тамара из-за этой надписи чуть не разводиться бросалась. Пожалуй, бросайся, да только не из-за такой смазливой дурочки. Эх, жёны, ненадежно ваше чутье. Впрочем, и наше, должно быть. Эх, стало быть, мужья. Будемте взаимно бережливы и, обходя запретные темы и проплывая подводные рифы, да не потешим мещанские уши кое-каких наседок-недобрососедок. Вот мы с Тамаркою вдвоем замечательно, чего скрывать, живем. Ну, не всегда. Но общезнаменательно – в общем, замечательно. В душу дружка к дружке не лезем. Если ей молчится – я жду. Сама все, что надо, откроет. Но главное – оба отходчивые, это раз. И очень, очень важно прожиты первые – от студенчества до детей – годы. Теперь столько капиталу, такая бездна воспоминаний – ты куда от них уйдешь? Плюс дети ранние, трудно вошедшие в жизнь, через болезни, через жилнеурядицы. Только четыре года живут Павликовские одни в двухкомнатной. А до переезда его родителей в Черемушки то у них, то у тещи целым табором цыганились. Афиша «Рядом – человек!» висит гордо, словно не знает собственной судьбы. Спектакль не вышел, не увидел света рампы, пышно выражаясь. Как говорится, по не зависящим от редакции обстоятельствам. Да, в редакцию, позвонить. Слава богу, директор встал с трубки, навалился на стол всею своею заслуженной, орденоносной грудью.
– Лукьян Михалыч, когда же вечер отдыха будем делать? Вам Александр Моисеич из Дома актера звонил, мне звонил. У вахтанговцев вечер был, у «Современника», у «Таганки» был, а мы что – рыжие с вами?
Директор расправил плечи. Звонок. Секретарь по селектору: «Лукьян Михалыч, управление на проводе. Дошкин Михаил Сергеич».
– Да Михал Сергеич, сделано. Нет, на май переносим. Когда смета? Послезавтра? Пишу. Есть. Будет сделано И вам того же.
Надо бы еще посуровее. Разговор должен озадачить директора, иначе дело не выгорит. Но – не торопить. «Служенье муз не терпит суеты».
__ Так что, Леонид Алексеич, мой дорогой? Вот вы и решайте. Я дал «добро». Давайте список, распорядок вечера, кто за что отвечает…
– Это не ответ.
– Почему не ответ? Ответ.
– Нет, не ответ. Меня здесь мало и Кулича мало. Мы готовы, мы-то все сделаем. Как всегда – одни хлопочут, а другие на готовеньком.
– Вот завтра производственное совещание в три часа…
– Меня не будет. Съемка.
– Вот, вас не будет. А кто же тогда будет?
– Вы, Лукьян Михалыч, вы должны призвать народ. Заручиться не только согласием, но и призвать к ответственности. Вечер завалить нельзя. Какой фильм заказывать, каких гостей приглашать – пускай не мы с вами, пускай народ решает. Чтоб не кисли потом, как иждивенцы: мол, что за вечер отдыха, у МХАТа было веселее! У нас должно быть веселее!
– Но вы с Куличевым беретесь капустник делать?
– Да мы-то как юные пионеры. Всегда готовы. Кулич и я, я да Кулич – вечные козлы отпущения. Пускай скажут люди – кто точно придет, какой день удобнее, по скольку собирать на ужин, и чтобы дураков не приглашать, как тогда в ЦДРИ. Скучища и полупьяные рожи абсолютно посторонних…Селектор: «Лукьян Михалыч, строительное управление на проводе. Наталья Иванна».
– А, приветствую, мои дорогие. Да уж, обижаете. Где же ваши сроки? Так дело не пойдет…
Все, горит Павликовский. 12 часов 40 минут. И тоскливый взгляд за окно: пролетело три пустых такси. А выйдешь на улицу – ни одного. Пора к делу приступать. Да вешай же ты трубку, директор Михалыч.
– Договорились, Наталья Иванна… Записал. И на Уильямса? Записал на двадцать третье. Всего наилучшего.
– Лукьян Михалыч, пока не забыл. Мне на Уильямса и на «Отелло» два.
Он встал за спиной директора, сам ему пролистал книгу записей. Тот без звука вписал фамилию Леонида, хотел было продолжить беседу…
– Ну, и на «Поиски» для ровного счета – два. Не на мою, на фамилию Орлов, гигант мысли, комендант дома, все от него, вся жизнь. Спасибо.
– Значит, вот что. Вы дайте список ваших предложений и кто за что отвечает, Леня, и завтра – никаких съемок. Слишком легко бегаете от собраний. Ваша же инициатива…
Селектор: «Лукьян Михалыч, вас жена – будете говорить?»
– Лукьян Михалыч, не смею мешать, – и Леонид пулей выскочил из кабинета.
У главного администратора.
– Матвей Борисыч, привет. Два слова. Горю. Фамилия Дружинина. «Отелло» тридцатого марта. Можешь?
– Видишь ли, гений, я-то все могу. Но на тридцатое…
– Все, дружба врозь! Я страшен, Матвей, я страшен, когда мщу!
– Анекдот о двух самолетах рассказать?
– Расскажи! Вот тебе, сам листок раскрываю. Сам авторучку в ручку всовываю. Умоляю, ты лучший в мире и даже в нашем районе администратор – пиши фамилию Дружинина. Детский врач…
– Ты анекдот будешь слушать?
– Слушаю, весь напрягся. Написал? Спасибо. Ой!!
– Что с тобой?
– Опоздал я. Извини, вечером не забудь – расскажи.
– Ну, комик, ну, циркач!
Что верно, то верно. Теперь для вседержителя и для Дины Андреевны. В кассе, после поцелуев тощих пальцев в тучных жемчугах Эллы Петровны…
– Элла, я веревочку принес.
– Какую вере…
– Вешаться. Где тебе удобнее на меня глядеть на синего и холодеющего – здесь, там, где?
– Всю душу вынут эти артисты. Плати три рубля и убирайся. «В поисках радости».
– Радость моя бесценная. Стой-стой, не убирай кнопочку. Вот на этот спектакль для любимого педагога и великой артистки Дины Андреевны Андреевой – ну я на коленях. Не стыдно – зрители смотрят? Злодейка. На три рубля еще. Целую крепко – ваша репка.
– Скажи лучше: репейник! Все! Уже сбежал Всю душу вынут эти артисты. Вам что, товарищ? На фамилию Зубков? Нет такой фамилии. Ах, у Юрь Сергеича Простите. Три рубля с вас. А я думала – нет такой фамилии.
День
– Леонид Алексеевич!
«Кто еще? Господи, царица экрана».
– Людмила Сергеевна, позвольте ручку.
– Экий вы церемонный, я к вам без экивоков. Можно? – Людмила является в театр редко, играет два с половиной спектакля, ведет общественную работу – с агитаторами – и мало кого уже интересует… Но двадцать лет назад… Царица экрана. Леонид еще в школе, и даже в институте, никогда бы не позволил себе надеяться на такую близость. Чтобы она его окликнула, а он ЕЙ – ручку… Господи, а ведь хороша собой и чуть ли не моложе себя в военных лентах… Эх, время. А муж попался – козлище, бросил ее на глазах у всех и прихромал, старея, к юной героине. И героиня ровно через год разменяла его на пяток однолеток, и он мучается. А уж Людмила Сергеевна – о той и говорить нечего. Кабы не возраст, Леонид бы из одной верности мальчишеским восторгам женился бы. Все бы поломал, если бы не… Вот именно: если бы да кабы.
– Слушаю, без экивоков, но внимательно, Людмила Сергеевна.
– Леонид Алексеевич, звонили избиратели из вашего списка, Дорохин и Дорохина. Вы у них были, но они просят. И ваш долг, как агитатора театра…
– Звонили? Это интересно.
– Вы бы зашли, не поленились, а? Конечно, такому известному артисту мне бы не следовало указывать…
– Людмила Сергеевна, ну что за дела? Меня знает район, и то на год, а вас – страна, и на века.
– Ну, вот и обменялись. – Она вздохнула и пропела: – «Расскажите вы ей, цветы мои…,»
– Нет, не так: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я не сплю ночей, о ней мечтаю…»
– Ладно, утешитель грустных вдов. Значит, без экивоков: зайдете?
– Зайду. Причем сию же минуту.
– Так. Молодец. Теперь бы найти Боскиса. Где он, ваш приятель? Пойду искать. – И она снова вздохнула. Они расстались. Леонид на прощание проводил глазами нестареющую фигурку кинозвезды. Выскочил из театра. За углом – переулок. И между белыми многоэтажками потерянно пригрелся древний деревянный домишко. На слом. Только одна семья не выехала – Дорохин и Дорохина. Обоим в сумме… 162 года. Посмотреть на дырявые окна первого этажа. Влезть на второй. Постучаться в лохматую обивку двери.
– А! «Кто это», «кто это», «кто это»! Вот этот «кто это»! Артист наш давешний! Здравствуйте вам.
– Здравствуйте, Филипп Филиппыч. Здравствуйте, Анастасия Лукьяновна.
– Идите тогда за стол. Сажай, старик, гостя.
– Нет-нет, я на минутку.
– Как? – дед притворялся глухим, когда хотел.
– Я на минутку!
– Как? Не слышу я. Садитесь, товарищ артист. Иди, Настя, сготовь что бог дал, а мы чуточку международную политику поскребем.
Леонид окунулся в старый диван и понял, что попался. Ходики тикают, но время для актера приостановилось. Сидеть было мягко. Дед, прямой и рослый, беззубый, но величавый, успокаивал уверенной повадкой. Как решил поговорить – так и сделает. А старуха повозится в кухне и принесет чай да булки, колбасу да корейку. Дорохин, улыбаясь, потер палец о короткие белые усы свои и прикрыл глаза.
– Значит, говорите, над всем, что было, человек должен смеяться?
– Нет, не так. «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым».
– А, ну хорошо, с прошлым. Значит, говорите, должен смеяться?
– Это не я говорю, это сказал Карл Маркс.
– Как?
– Маркс!
– А, ну, до Марса нам далеко, а я вам за Землю отвечу. – Старик слукавил, но говорить решил явно на тревожную тему. – Вот вы и рассудите, можно ли тут смеяться.
– Филипп Филиппыч, я же это в другом смысле. Давайте про дом поговорим, когда вы думаете переезжать, волнуются в исполкоме.
– Как?
– Когда переезжаете?
– А, вот и рассудите – смеяться ли, переезжать ли. Курите, курите. Я и сам закурю.
Запах табачного дыма как будто уравновесил тягостную смесь старья, каких-то духов, лекарств и квашеной капусты. Внезапно старик перегнулся и в самой неудобной позе, не снижая напора, не сводя с Леонида глаз, выговорился с начала до конца…
– А было мне поменьше вашего, ушел я, прямо сказать, в царскую армию сапожничать. Настасья Лукьянна вот тут, на этом месте, родила потом мне сына. Про него был уж мой вам сказ, ну да. Служили в Польше, прямо сказать. А дома тут стояли тесно, двор был – кавардачок. И придумали, еще при моем пацанстве, выдумку веселую – мастеровые вокруг жили, все знакомые. Ну да вроде, прямо сказать, коммуна была промеж всех домов. И стоял во-он примерно, где бачки с мусором, широкий столбик. А на нем смешные люди этого двора все бумаги клеили. Бумаги с новостями. Кто-то умный порешил: чтоб не завелось чертей между людьми, всякую новость – на столбу освещать. Какие ссоры, какие споры, свадьбы, болезни, кто, прямо сказать, помер – все, все освещать на том столбу. А я теперь в Польше. И перелюбил я мою Настю московскую на польскую дамочку с кудряшками. По имени была – Мария. Человек я был неважный, об сыне не думал, но родителям надеялся приятность доставить… отписал крупными буквами новость для столба, для коммуны, ну да. Запаковал – ив Москву с почтовым поездом: мол, знайте, земляки, я переженился здешним браком, и супруга то-то, то-то, и горите вы, Настасия с наследником, синими огнями, как говорится. Все! Ну, война пошла четырнадцатого года. Родила мне Мария дочку. А жил я хорошо. Начальству по случаю сапоги мастерил, лучше казенных – про сапожничество я вам уж сказывал, ну да И вторую слал новость, вот что, и третью. Обратно, от отца только раз депеша прибежала: мол, бумагу получили, но время смутное и мамаша твоя потом тяжко заболела Мне – все ничего. Такой плевый человек, да. И с войной этой я так порешил. Поезжай, Мария, в дом к папаше моему, и дочку будет кому смотреть, сестриц V меня трое, а Москва далеко, а здесь вы, мол, в опасности Так лучше. Отправил, пошли дымные дела, дальше ранили меня," прямо сказать, до полусмерти. Отлазаретился, а тут шестнадцатый, семнадцатый, царя отменили, я по грамотности в совдепы взошел, ну не об этом речь. Когда катавасию окопную прекратили, я в Москву вертанулся. И доволен ехал в дороге! Ехал я в дом отцовский и дурацкой радостью радовался. Вот, мол, живой, вот, мол, домой, вот и супругу нерусскую мою, и дочку обниму, искупаюсь в ихних, прямо сказать, кудряшках. А что с Настасией – да кто это за такая Настасия? И знать не помнил, ну да. И вот что. В дороге – по Белоруссии, что ли, я ехал, так? – встретил с соседнего двора соседа Левку, тоже сапожника. Не то что встретил, а минуток пять на разъезде схватились. Что ты? А что у тебя, знаете? И в конце-то свидания он мне: супруга твоя – все хорошо, дочка у ней, какие-то были слухи, потом читали от тебя новости, но супруга с сыном и дочкой – все хорошо. Я говорю: «С каким еще сыном?» – «Да с твоим!» – «А какая супруга?» – «Да Настя Хвостова – Дорохина». – «А Мария?»/^– «Какая, говорит, – за такая? А, что-то слыхали, жена-солдатка польского друга твоего на излечение приехала, померла у Насти на руках от тифа. А дочку ты велел удочерить». Тут мы и разъехались. Да не столько мы с ним, сколько в мозгах моих мысли разъехались, какая куда. Себя не помню, въехал я в Москву белокаменную…
Вошла героиня рассказа. Сняла со шкафа коробку с печеньем. Леонид улыбнулся ей, она тихо спросила:
– Значит, политику скребете? Что это гостя не слышно? Все ты, старичок, гудишь, слышу с кухни.
– Как?
– Вот так. А ведь же не ты в агитаторах, ведь же он в агитаторах.
– Ничего, Анастасия Лукьяновна, у нас по соглашению. – Леонид глянул на ходики и усмехнулся. Время шло, а он – сидел.
– Настя, иди сготовь что бог дал минуток на пять – и назад.
– Ну-ну, артист он у меня вылитый. Артист погорелый… – Ушла. Дед наконец откинулся на спинку стула.
– …Так въехал я, говорю, в Москву белокаменную. Боже ты мой. Сказать, что за новости у меня случились?
– Ну?
– Вот и ну! Я-то себя совсем врагом полагал для Насти да для дома. А она, вот эта, ныне пожилая старушка – знаете, эх! Дом – чистое золото, не теперь поглядеть. Семья у ней вся – как у дирижера. Маму мою схоронили. Отец за Настей – как за исполкомом. Полюбил, другого бога нет, только она. Дети – брат и сестра – ухоженные, как, прямо сказать, цветочки. А вот спросил я: как это на меня народ двора нашего глаза-то подымает? И куда же они мои новости позабыть смогли? Ну, и вызнал я через отца своего… Настя моя – это гений, прямо сказать, народного терпения. Словом, получали они «новости» мои с Польши, а на столб свои вешали! Ну, мой почерк, не отличишь! Нашла Настя писца какого-то в Москве, сдала ему мой почерк, тайно продала барахлишко свое, заплатила писцу, и вот вам, коммуна, глазейте, чего мой верный, прямо сказать, супруг со фронтов пишет. А пишу я, оказывается, что люблю мою Настю крепко, помню верно, по сыну скучаю, родителей обнимаю и двор не забываю. Ну, а как прочел про Марию – какая она жена моему другу, да про усыновление – тут мне болезнь пришла. Правда. Видать, надорвался – все тут и сказалось. Месяц я у Насти в руках доходил. И бога молил – помереть, не пережить больше ни мамы, ни Марии. Но вот ведь, поднялся. И вы уж простите, товарищ артист, по-вашему, по-новому – смеяться бы надо, ну да. А я вот слезами умылся и начисто в мою, вот которая на кухне хозяится, прямо сказать, влюбился. И вот уже другой век почти на горизонте приветик шлет, а я ей за жизнь ни разу ни в чем слово «нет» не сказал. Вот и все вам.
– А как же насчет дома?
– Как?
– Насчет дома?
– Ну да, вот и она говорит: здесь мне была судьба, здесь мне была тюрьма, здесь и радость, здесь и помру.
– Филипп Филиппыч, как же быть?… В исполкоме волнуются.
Дед опять склонился к самому лицу Леонида и, по-молодому мигнув ему, вдруг мелко-мелко зашептал:
– Ты молчи, сынок, я уж без тебя агитацию сделал. Все как бы складывается, что будто она сама решила. Я-то ведь и вправду агитатор.
Тут вошла старушка, с нею вошел аромат пирога, запах чая. Они попили, закусили, поскребли международную политику, Леонид глянул на ходики и охнул.
– Что, хороши ходики?
– Филипп Филиппыч, я опоздал, мне на радио, извините, я уж в другой раз…
– Ну-ну… – старик был мягок, он весь состоял из высших сортов благородства и человеколюбия. Так и простились. И Леонид, несколько задумчивый для данного времени дня, выскочил на улицу.
13 часов 40 минут. Опоздал. Стой, такси. Не гони лошадей. Повезло – человек приехал в театр. А Леонид Павликовский на глазах обрадованных зрителей, скучающих в очереди к Элле Петровне, – шапка на лоб, воротник поднят, в руке – черная папка (подарок Аэрофлота за шефский концерт) – летит на радио. Сидя в машине, вынул текст стихов, пробежался по карандашным отметкам, достал удостоверение. Ехать недалеко. Расплата. Бюро пропусков. Тетенька, торопитесь. Нет, ей-то что. Чай допила, реестр перелистала. «Вам в литературно-драматическую? Нету вас. Нет, есть. Пожалуйста». Теперь на вход. Удостоверение и пропуск – милиционеру. И бегом на третий этаж. Пальто в руке, в гардероб поздно.
– Здрасти.
– Здрасти.
– Здравствуйте.
– Добрый день.
– Леонид, зайдите к нам в отдел…
– У меня запись, Ниночка!
– После записи зайдите. Потолковать надо. Есть такое желание – чтобы вы вели цикл передач «Я вам пишу…». Зайдите.
– Спасибо, обязательно.
Прекрасно, прекрасно. Опоздал? Нет, еще Квашу записывают. Слышно из коридора – такой царственный голос интеллектуального чемпиона театральной Москвы. Кто умнее Игоря Кваши? Нет его умнее. Молодец, Игорь. Только бы скорее выходил. Опаздывает твой коллега, менее интеллектуальный, менее голосистый, но не менее занятой. Поздороваться на пульте с режиссером. Сквозь стекло поклониться Игорю. Пожать локоток симпатичной Верочке, звукооператорше. Когда она отвернется, мимоходом одобрить взглядом ее сдобные ножки. И показать элегантно на часы.
– Опять летите, Леонид?
– Марина Александровна, сгораю.
– О чем вас просит этот горе-боварист? – пробасил из студии Игорь. Леня показал ему сквозь стекло могучий кулак. Нажал кнопку связи со студией.
– Некоторые могли бы и помолчать и не задерживать режиссера.
– Боварист, не заслоняй от меня Верочку!
– Я бы… – Леня опять нажал кнопку. – Лично бы я – так? – серьезнее относился к жизни после исполнения роли Карла Маркса.
– Все, товарищи, – весело рассудила режиссер. – Вы сами себя режете, болтунишки. Игорь, вы свободны. Я там подмонтирую из первого дубля.
14 часов 5 минут. Солнце в зените. Москва обогрета мартовским солнцем. На радио, в студиях окон нет. Но сквозь толщи надежных стен прорывается и обнимает всех, кто выдает в эфир и трудится для эфира, солнечный весенний дух, веселый, обнадеживающий и легкий, как эфир. Из-за спешки Леонид мобилизован, навис над микрофоном. Под микрофоном – листы со стихами А. Межирова. Сверху свисают две лампы настольные так, что четыре головы склонились, посвятив себя блокадным горестным строкам прекрасного поэта: голова Лени, двух абажуров и пухлого дымчатого микрофона. Мобилизованность и отношение к стихам сыграли свою роль. Придирчивая, дотошная и высокоопытная радиорежиссер приняла и записала первые два с ходу. Только над третьим поработали; надо было точку поставить голосовую в конце – бодрую и безоговорочную. С такой точкой не очень соглашался артист, да и стихотворение, пожалуй, тоже. Но меланхолить в конце передачи не принято.
«Кто еще? Господи, царица экрана».
– Людмила Сергеевна, позвольте ручку.
– Экий вы церемонный, я к вам без экивоков. Можно? – Людмила является в театр редко, играет два с половиной спектакля, ведет общественную работу – с агитаторами – и мало кого уже интересует… Но двадцать лет назад… Царица экрана. Леонид еще в школе, и даже в институте, никогда бы не позволил себе надеяться на такую близость. Чтобы она его окликнула, а он ЕЙ – ручку… Господи, а ведь хороша собой и чуть ли не моложе себя в военных лентах… Эх, время. А муж попался – козлище, бросил ее на глазах у всех и прихромал, старея, к юной героине. И героиня ровно через год разменяла его на пяток однолеток, и он мучается. А уж Людмила Сергеевна – о той и говорить нечего. Кабы не возраст, Леонид бы из одной верности мальчишеским восторгам женился бы. Все бы поломал, если бы не… Вот именно: если бы да кабы.
– Слушаю, без экивоков, но внимательно, Людмила Сергеевна.
– Леонид Алексеевич, звонили избиратели из вашего списка, Дорохин и Дорохина. Вы у них были, но они просят. И ваш долг, как агитатора театра…
– Звонили? Это интересно.
– Вы бы зашли, не поленились, а? Конечно, такому известному артисту мне бы не следовало указывать…
– Людмила Сергеевна, ну что за дела? Меня знает район, и то на год, а вас – страна, и на века.
– Ну, вот и обменялись. – Она вздохнула и пропела: – «Расскажите вы ей, цветы мои…,»
– Нет, не так: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я не сплю ночей, о ней мечтаю…»
– Ладно, утешитель грустных вдов. Значит, без экивоков: зайдете?
– Зайду. Причем сию же минуту.
– Так. Молодец. Теперь бы найти Боскиса. Где он, ваш приятель? Пойду искать. – И она снова вздохнула. Они расстались. Леонид на прощание проводил глазами нестареющую фигурку кинозвезды. Выскочил из театра. За углом – переулок. И между белыми многоэтажками потерянно пригрелся древний деревянный домишко. На слом. Только одна семья не выехала – Дорохин и Дорохина. Обоим в сумме… 162 года. Посмотреть на дырявые окна первого этажа. Влезть на второй. Постучаться в лохматую обивку двери.
– А! «Кто это», «кто это», «кто это»! Вот этот «кто это»! Артист наш давешний! Здравствуйте вам.
– Здравствуйте, Филипп Филиппыч. Здравствуйте, Анастасия Лукьяновна.
– Идите тогда за стол. Сажай, старик, гостя.
– Нет-нет, я на минутку.
– Как? – дед притворялся глухим, когда хотел.
– Я на минутку!
– Как? Не слышу я. Садитесь, товарищ артист. Иди, Настя, сготовь что бог дал, а мы чуточку международную политику поскребем.
Леонид окунулся в старый диван и понял, что попался. Ходики тикают, но время для актера приостановилось. Сидеть было мягко. Дед, прямой и рослый, беззубый, но величавый, успокаивал уверенной повадкой. Как решил поговорить – так и сделает. А старуха повозится в кухне и принесет чай да булки, колбасу да корейку. Дорохин, улыбаясь, потер палец о короткие белые усы свои и прикрыл глаза.
– Значит, говорите, над всем, что было, человек должен смеяться?
– Нет, не так. «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым».
– А, ну хорошо, с прошлым. Значит, говорите, должен смеяться?
– Это не я говорю, это сказал Карл Маркс.
– Как?
– Маркс!
– А, ну, до Марса нам далеко, а я вам за Землю отвечу. – Старик слукавил, но говорить решил явно на тревожную тему. – Вот вы и рассудите, можно ли тут смеяться.
– Филипп Филиппыч, я же это в другом смысле. Давайте про дом поговорим, когда вы думаете переезжать, волнуются в исполкоме.
– Как?
– Когда переезжаете?
– А, вот и рассудите – смеяться ли, переезжать ли. Курите, курите. Я и сам закурю.
Запах табачного дыма как будто уравновесил тягостную смесь старья, каких-то духов, лекарств и квашеной капусты. Внезапно старик перегнулся и в самой неудобной позе, не снижая напора, не сводя с Леонида глаз, выговорился с начала до конца…
– А было мне поменьше вашего, ушел я, прямо сказать, в царскую армию сапожничать. Настасья Лукьянна вот тут, на этом месте, родила потом мне сына. Про него был уж мой вам сказ, ну да. Служили в Польше, прямо сказать. А дома тут стояли тесно, двор был – кавардачок. И придумали, еще при моем пацанстве, выдумку веселую – мастеровые вокруг жили, все знакомые. Ну да вроде, прямо сказать, коммуна была промеж всех домов. И стоял во-он примерно, где бачки с мусором, широкий столбик. А на нем смешные люди этого двора все бумаги клеили. Бумаги с новостями. Кто-то умный порешил: чтоб не завелось чертей между людьми, всякую новость – на столбу освещать. Какие ссоры, какие споры, свадьбы, болезни, кто, прямо сказать, помер – все, все освещать на том столбу. А я теперь в Польше. И перелюбил я мою Настю московскую на польскую дамочку с кудряшками. По имени была – Мария. Человек я был неважный, об сыне не думал, но родителям надеялся приятность доставить… отписал крупными буквами новость для столба, для коммуны, ну да. Запаковал – ив Москву с почтовым поездом: мол, знайте, земляки, я переженился здешним браком, и супруга то-то, то-то, и горите вы, Настасия с наследником, синими огнями, как говорится. Все! Ну, война пошла четырнадцатого года. Родила мне Мария дочку. А жил я хорошо. Начальству по случаю сапоги мастерил, лучше казенных – про сапожничество я вам уж сказывал, ну да И вторую слал новость, вот что, и третью. Обратно, от отца только раз депеша прибежала: мол, бумагу получили, но время смутное и мамаша твоя потом тяжко заболела Мне – все ничего. Такой плевый человек, да. И с войной этой я так порешил. Поезжай, Мария, в дом к папаше моему, и дочку будет кому смотреть, сестриц V меня трое, а Москва далеко, а здесь вы, мол, в опасности Так лучше. Отправил, пошли дымные дела, дальше ранили меня," прямо сказать, до полусмерти. Отлазаретился, а тут шестнадцатый, семнадцатый, царя отменили, я по грамотности в совдепы взошел, ну не об этом речь. Когда катавасию окопную прекратили, я в Москву вертанулся. И доволен ехал в дороге! Ехал я в дом отцовский и дурацкой радостью радовался. Вот, мол, живой, вот, мол, домой, вот и супругу нерусскую мою, и дочку обниму, искупаюсь в ихних, прямо сказать, кудряшках. А что с Настасией – да кто это за такая Настасия? И знать не помнил, ну да. И вот что. В дороге – по Белоруссии, что ли, я ехал, так? – встретил с соседнего двора соседа Левку, тоже сапожника. Не то что встретил, а минуток пять на разъезде схватились. Что ты? А что у тебя, знаете? И в конце-то свидания он мне: супруга твоя – все хорошо, дочка у ней, какие-то были слухи, потом читали от тебя новости, но супруга с сыном и дочкой – все хорошо. Я говорю: «С каким еще сыном?» – «Да с твоим!» – «А какая супруга?» – «Да Настя Хвостова – Дорохина». – «А Мария?»/^– «Какая, говорит, – за такая? А, что-то слыхали, жена-солдатка польского друга твоего на излечение приехала, померла у Насти на руках от тифа. А дочку ты велел удочерить». Тут мы и разъехались. Да не столько мы с ним, сколько в мозгах моих мысли разъехались, какая куда. Себя не помню, въехал я в Москву белокаменную…
Вошла героиня рассказа. Сняла со шкафа коробку с печеньем. Леонид улыбнулся ей, она тихо спросила:
– Значит, политику скребете? Что это гостя не слышно? Все ты, старичок, гудишь, слышу с кухни.
– Как?
– Вот так. А ведь же не ты в агитаторах, ведь же он в агитаторах.
– Ничего, Анастасия Лукьяновна, у нас по соглашению. – Леонид глянул на ходики и усмехнулся. Время шло, а он – сидел.
– Настя, иди сготовь что бог дал минуток на пять – и назад.
– Ну-ну, артист он у меня вылитый. Артист погорелый… – Ушла. Дед наконец откинулся на спинку стула.
– …Так въехал я, говорю, в Москву белокаменную. Боже ты мой. Сказать, что за новости у меня случились?
– Ну?
– Вот и ну! Я-то себя совсем врагом полагал для Насти да для дома. А она, вот эта, ныне пожилая старушка – знаете, эх! Дом – чистое золото, не теперь поглядеть. Семья у ней вся – как у дирижера. Маму мою схоронили. Отец за Настей – как за исполкомом. Полюбил, другого бога нет, только она. Дети – брат и сестра – ухоженные, как, прямо сказать, цветочки. А вот спросил я: как это на меня народ двора нашего глаза-то подымает? И куда же они мои новости позабыть смогли? Ну, и вызнал я через отца своего… Настя моя – это гений, прямо сказать, народного терпения. Словом, получали они «новости» мои с Польши, а на столб свои вешали! Ну, мой почерк, не отличишь! Нашла Настя писца какого-то в Москве, сдала ему мой почерк, тайно продала барахлишко свое, заплатила писцу, и вот вам, коммуна, глазейте, чего мой верный, прямо сказать, супруг со фронтов пишет. А пишу я, оказывается, что люблю мою Настю крепко, помню верно, по сыну скучаю, родителей обнимаю и двор не забываю. Ну, а как прочел про Марию – какая она жена моему другу, да про усыновление – тут мне болезнь пришла. Правда. Видать, надорвался – все тут и сказалось. Месяц я у Насти в руках доходил. И бога молил – помереть, не пережить больше ни мамы, ни Марии. Но вот ведь, поднялся. И вы уж простите, товарищ артист, по-вашему, по-новому – смеяться бы надо, ну да. А я вот слезами умылся и начисто в мою, вот которая на кухне хозяится, прямо сказать, влюбился. И вот уже другой век почти на горизонте приветик шлет, а я ей за жизнь ни разу ни в чем слово «нет» не сказал. Вот и все вам.
– А как же насчет дома?
– Как?
– Насчет дома?
– Ну да, вот и она говорит: здесь мне была судьба, здесь мне была тюрьма, здесь и радость, здесь и помру.
– Филипп Филиппыч, как же быть?… В исполкоме волнуются.
Дед опять склонился к самому лицу Леонида и, по-молодому мигнув ему, вдруг мелко-мелко зашептал:
– Ты молчи, сынок, я уж без тебя агитацию сделал. Все как бы складывается, что будто она сама решила. Я-то ведь и вправду агитатор.
Тут вошла старушка, с нею вошел аромат пирога, запах чая. Они попили, закусили, поскребли международную политику, Леонид глянул на ходики и охнул.
– Что, хороши ходики?
– Филипп Филиппыч, я опоздал, мне на радио, извините, я уж в другой раз…
– Ну-ну… – старик был мягок, он весь состоял из высших сортов благородства и человеколюбия. Так и простились. И Леонид, несколько задумчивый для данного времени дня, выскочил на улицу.
13 часов 40 минут. Опоздал. Стой, такси. Не гони лошадей. Повезло – человек приехал в театр. А Леонид Павликовский на глазах обрадованных зрителей, скучающих в очереди к Элле Петровне, – шапка на лоб, воротник поднят, в руке – черная папка (подарок Аэрофлота за шефский концерт) – летит на радио. Сидя в машине, вынул текст стихов, пробежался по карандашным отметкам, достал удостоверение. Ехать недалеко. Расплата. Бюро пропусков. Тетенька, торопитесь. Нет, ей-то что. Чай допила, реестр перелистала. «Вам в литературно-драматическую? Нету вас. Нет, есть. Пожалуйста». Теперь на вход. Удостоверение и пропуск – милиционеру. И бегом на третий этаж. Пальто в руке, в гардероб поздно.
– Здрасти.
– Здрасти.
– Здравствуйте.
– Добрый день.
– Леонид, зайдите к нам в отдел…
– У меня запись, Ниночка!
– После записи зайдите. Потолковать надо. Есть такое желание – чтобы вы вели цикл передач «Я вам пишу…». Зайдите.
– Спасибо, обязательно.
Прекрасно, прекрасно. Опоздал? Нет, еще Квашу записывают. Слышно из коридора – такой царственный голос интеллектуального чемпиона театральной Москвы. Кто умнее Игоря Кваши? Нет его умнее. Молодец, Игорь. Только бы скорее выходил. Опаздывает твой коллега, менее интеллектуальный, менее голосистый, но не менее занятой. Поздороваться на пульте с режиссером. Сквозь стекло поклониться Игорю. Пожать локоток симпатичной Верочке, звукооператорше. Когда она отвернется, мимоходом одобрить взглядом ее сдобные ножки. И показать элегантно на часы.
– Опять летите, Леонид?
– Марина Александровна, сгораю.
– О чем вас просит этот горе-боварист? – пробасил из студии Игорь. Леня показал ему сквозь стекло могучий кулак. Нажал кнопку связи со студией.
– Некоторые могли бы и помолчать и не задерживать режиссера.
– Боварист, не заслоняй от меня Верочку!
– Я бы… – Леня опять нажал кнопку. – Лично бы я – так? – серьезнее относился к жизни после исполнения роли Карла Маркса.
– Все, товарищи, – весело рассудила режиссер. – Вы сами себя режете, болтунишки. Игорь, вы свободны. Я там подмонтирую из первого дубля.
14 часов 5 минут. Солнце в зените. Москва обогрета мартовским солнцем. На радио, в студиях окон нет. Но сквозь толщи надежных стен прорывается и обнимает всех, кто выдает в эфир и трудится для эфира, солнечный весенний дух, веселый, обнадеживающий и легкий, как эфир. Из-за спешки Леонид мобилизован, навис над микрофоном. Под микрофоном – листы со стихами А. Межирова. Сверху свисают две лампы настольные так, что четыре головы склонились, посвятив себя блокадным горестным строкам прекрасного поэта: голова Лени, двух абажуров и пухлого дымчатого микрофона. Мобилизованность и отношение к стихам сыграли свою роль. Придирчивая, дотошная и высокоопытная радиорежиссер приняла и записала первые два с ходу. Только над третьим поработали; надо было точку поставить голосовую в конце – бодрую и безоговорочную. С такой точкой не очень соглашался артист, да и стихотворение, пожалуй, тоже. Но меланхолить в конце передачи не принято.