Театр, видимо, лучше, проще, там голые глаза и чувства, там легче говорить иносказаньями либо страстями. Но я театра не знаю, я не могу его посещать…
   В искусстве нужна высокая духовная честность. Ни одна кривизна в нем не проскользнет незамеченной, как бы мастерски она ни была зачищена. Никого до конца не дезориентируют ни хвала статей, ни звон гонораров; самая страшная кара сидит в самих художниках: они все равно знают о себе самую короткую и честную рецензию длиною в четыре буквы – «ложь»…
   Я видела Вас в кино и слышала по радио. Я не могу вставать, поэтому радио и телевизор – мои постоянные собеседники, как это ни печально для них (конечно, для них: я же не научилась прощать). Когда-то я работала под Москвой – учила детей рисованию – и столкнулась с самыми мерзкими проявлениями в жизни. Люди не пощадили моего незнания и моей веры в них. Но бог с ними. Меня оболгали и обокрали в прямом и любом смысле слова. Я не собираюсь ничем делиться, просто я никогда не писала длинных писем.
   В прошлом году я увидела Вас в постановке, где Вы мне очень понравились. Вы читали Маяковского. Там Вы – весь. Этакий мыслящий, романтический насмешник… Остроумный, беспощадный, увлекающийся… Вы читали Маяковского, от которого я никогда не была в восторге. Даже в школе. Не представляю теперь никого, кому бы он более удался, чем Вам. Я как будто давно утратила способность восторгаться, но тогда долго жила этим впечатлением… Вы пробудили во мне массу наилучших чувств и даже симпатию к жизни, на которую у меня давно не осталось надежд. Как славно, что такие чувства и такие вечера случаются еще в России… Благодарю Вас. Вы вернули мне тогда немножко жизни. Кусочек былого очарования. Это для меня было очень важно. Очень важно, сударь…
   Хотела бы когда-нибудь увидеть Вас в жизни, но знаю, что это теперь утопия. Мои шансы на будущее все больше сокращаются. Жизнь моя все более неподвижная. Да мне и не хочется в Москву. Там было слишком холодно.
   Если из моего письма хоть что-то покажется интересным, если это вообще возможно, напишите мне пару слов о себе. Или что-нибудь доброе.
   Я буду очень рада.
   Это будет самым большим счастьем для меня, сударь.
   Ну, а теперь до свидания.
   Желаю удачи. Во всем. Римма Резникова».
   А Леонид читает:
 
И бог заплачет над моей книжкой!
Не слова – судороги, слипшиеся комом,
И побежит по небу с моими стихами под мышкой
И будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.
 
   Смех, аплодисменты. Ждут еще.
 
Послушайте! Ведь если звезды зажигают —
Значит – это кому-нибудь нужно?
 
   За долгие годы изучения и чтения поэта Леонид так проникся его интонациями – и теми, что слышал в записях, и теми, что сам вынес из стихов, и теми, которые угадывал в молодых фотографиях Маяковского, – что всякий раз, приступая к чтению вслух его вещей, как-то перестраивался внутренне: словно озвучивал выражение прекрасных, глубоких, огорченных глаз автора.
 
…Значит – это необходимо,
Чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
 
   Аплодисменты.
   – «Скрипка и немножко нервно».
 
…Скрипка издергалась, упрашивая,
И вдруг разревелась
Так по-детски,
Что барабан не выдержал…
 
   Надо ответить Римме, завтра же. Или просто описать какой-нибудь свой обычный день – как сегодня, например, подробно и честно. Или просто рассказать, как он, сыграв «Ревизора», получил ее письмо и уехал к студентам. И как в полночь девушки и парни обжигали его глазами, будто в полдень. И как он им читал Маяковского – думая об ее письме. И что не надо впадать в черную тоску из-за мерзавцев. Ведь она умеет ценить искусство и правду…
 
…Музыканты смеются:
«Влип как!
Пришел к деревянной невесте!
Голова!»
А мне – наплевать!
Я хороший.
«Знаете что, скрипка?
Давайте – будем
жить вместе!
А?!»
 
   Четырнадцатое марта закончилось. Спят тысячи окон, сотни домов, лежа дремлют десятки улиц Москвы, вяло покачиваются на ходу редчайшие машины. Весело дежурит луна, напоминая большую яичницу. Значит, так и не поел досыта Леонид, так и пронес сквозь весь день неутоленный аппетит просторного мужского тела двадцати шести лет от роду.
   Ровно в час ночи он подъехал к дому, в котором родился, рос и где кормил дочерей своих, ровно в час ночи. А это означает, что Павликовский Леонид, артист драматического направления, провел в заботах и трудах ровно восемнадцать часов.
   Завтра с утра не забыть погонять Ленку по математике, взвинтить ее ответственность перед концом четверти. Позвонить в редакцию к Зерчавкину, вырвать хоть часа два на переделку статьи. Оговорить с Тамарой, куда девать детей в каникулы. Взяла бы отпуск за свой счет. То есть за его счет, разумеется. Да, перевод задерживается. Но завтра выплата в Филармонии. В феврале было восемь… так, значит, десять концертов к оплате. Восемью десять – восемьдесят рублей, семьдесят шесть примерно на руки. Скоро на студии. И – с телевидения перевод. Тамарка просила на туфли. Теперь Гурари пойдет на спектакль – может, чего достанет «убийственное». Завтра репетиция «Аты-баты» с этим Губиным. Надо с утра шепелявость Гошкину еще потренировать. И Пушкина еще полистать. Идеи есть. Времени мало. Вот, например, начаты два рассказа – об этом тишина. Разве что летом, да и то… Гм, тишина.
   Квартира теплая, приветливая. У Тамары – огонек, читает. Раздеться и, чтобы не хрустела обертка, аккуратно за спиною внести два букета (один от студентов) в комнату. Нет, не читает. Лежит, запрокинув к люстре обиженную мину на лице.
   – А позвольте украсить хижину тети Томы! – Цветы летят по назначению. Жена взвизгнула, ожила. Вот они, слабые струны слабого пола. Беззащитны женщины перед лицом нашего малейшего знака внимания.
   – Чертик черноголовый, беспамятный мужик – вспомнил наконец?
   И тут его осенило. Трижды она намекает на что-то особенное, сегодняшнее, взывает к его памяти, обижается…
   – Глупая формалистка. Да я ни разу и не забывал.
   Просто следил, как ты, ты…
   – Иди ври больше! Знаем – не протрепемся. С утра такой клочкастый ходил; из театра тоже звоночек праздничный – «где была, с кем ходила»; да и сам до часу ночи неизвестно где…
   – Известно! Вот значок студенты прикрепили, денежкой наградили единовременной! Старушка, а кормить в день торжества кто меня будет?
   – Известно кто – Пушкин!
   Десять минут совершенно необъективных, но взаимных объятий. Кухня. Ужин с вином и мясом. Съедая в день триста граммов мяса – предпочтительно оленьего или телячьего, – вы всю жизнь будете сухи, поджары, веселы и деловиты. Так говорят американцы, но они нам не указ, как сказано в одной песне. Пошел двадцатый час забот, радостей и грусти обыкновенного рабочего дня Павликовского Леонида Алексеевича. Он лежит на своей отдельной тахте и в одной руке держит томик стихов, а в другой – свою тетрадь из бывшего детского ящика. На плече его непробудно покоится нежноголовая примета семейного дуэта. Горит настольная лампа. Леонид, чтобы крепче уснуть, должен читать. Лучше всего – под музыку. Под музыку Вивальди… Вот.
Чудной рассказ Леонида Павликовского
ГЛУПЫЙ РАЗГОВОР
   Я сижу за столом. Без аппетита. Подходит повар.
   ОН. Ты будешь есть овощное рагу?
   Я. Ра-гу? Не, боюсь, оно меня забодает.
   ОН. Не, оно тебя не забодает.
   Я. Тем более страшно. Знать, что оно может забодать, но почему-то не бодает.
   ОН. Так ведь оно же не может бодаться. Оно «рагу», а ты небось подумал – «рога».
   Я. Тем более страшно. Ничего нет хуже, чем скрытые полунамеки, я думаю, что оно «рога», а оно вон что, оказывается. Как назвал?
   ОН. Рагу.
   Я. Ужас какой. Вон что. Извращение. Рагу. Это еще почище, чем то. Оно даже, глядишь, и съест меня.
   ОН. Боже мой! Да нет же! В том и дело! Не оно тебя, а ты его! Ты – его! Оно же для того и сделано, оно того и ждет, чтобы ты его съел. Оно ведь же очень вкусное, рагу-то!
   Я– Знаешь, повар, довольно подозрительное дело. С чего бы это ему меня ждать? Вот если бы я лично был этим… как назвал?
   ОН. Рагу.
   Я. Ужас какой… если б я был рагой… Я б разве стал ждать, чтоб меня съели? Нет, брат! Я бы дрожал, и я бы изворачивался. А потом: с чего это оно вкусное? Я б, например, если был бы этим… как назвал?
   ОН. Рагу.
   Я. Ужас какой… если был бы я рагой, я бы ни за что не делался вкусным! Вот еще! Я бы делался горький! кислый! вонючий! Во какой. Понял?…
   Рассказ называется «Глупый разговор», но раз вы его дочитали, значит, и вы будете из наших.
 
Служенье муз не терпит суеты,
Прекрасное должно быть величаво…
 
   Все. Спать. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Что-то все-таки забыл – не то сделать, не то достать. А, позвонить, кажется, Величанскому. Сашке. Но есть покой. Отличная вещь – покой. Особенно – под музыку. Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди. Вот что – целый день, оказывается, сопровождали эти стихи. Старый друг Сашка, поэт и переводчик, послезавтра сядем провожать Диму в командировку за рубеж, и я тебе скажу, как твои строчки сопровождали меня в один прекрасный день. А ты, поэт, меланхолически ответишь:
 
Под музыку Вивальди —
Вивальди! Вивальди!
Под музыку Вивальди,
Под вьюгу за окном,
Печалиться давайте —
Давайте, давайте!
Печалиться давайте
Об этом и о том…
 
   Итак, он будто бы едет в вагоне метро и листает книжку стихов. А тут наступает очередная станция. А время двадцать минут какого-то. Двери раздвигаются. Весьма знакомая старушка с грустью протискивается в вагон метро и остается стоять возле его ног. Старушка не мигая смотрит, рядом с нею образуется целый как бы коллектив старушек и стариков. Вагон метро начинает трясти, почва неровная, ухабы. Многие возмущены поведением артиста, выходят из вагона, не дожидаясь остановки. Старушки стоят. Старики надвигаются. Леонид Алексеевич думает: «Ну один-то раз можно посидеть? Я столько раз уступал, ну, один-то раз можно…» Он механически листает книгу стихов и слушает речи… Глаза же его с унынием наблюдают большое количество пустых мест, даже полностью свободных скамеек. Можно просто пересесть самому, выйти из-под взглядов, думает он, но почему-то не уходит.
   – Хоть бы хны, а?
   – Хоть бы хны-ы! – подтверждает старик старухе.
   – А на собраниях небось… да?
   – Да-а, на собраниях – это уж точно.
   – И главное, одет прилично.
   – Да кто сейчас неприлично одевается-то?
   – Книжечку якобы читает!
   – И хоть бы хны, а?
   – Хоть бы хны-ы! – подтвердила старуха старику.
   Потом сцена, он выходит перед публикой, говорит первые слова Осипу… Ужас, он намертво забыл текст. Зрители свистят, тетя Лиза встает с третьего ряда и очень тихо, но очень слышно заявляет: «Маме звони, маме!»
   Мама тут же уводит его и, улыбаясь, садится в кабинет директора театра. Она большая и красивая. Она врач. И ее любит весь участок, от Рижского вокзала до Пальчикова переулка.
   – Что тебе надобно, Леня? – мама вдруг взяла телефонные трубки и начала их слушать.
   – Ma, мне бы билетиков парочку на «Отелло», на «Ревизора» и на…
   – Сделаем! – громко отвечает директор магазина и в шутку затевает дуэль на шпагах. Только шпага – это батон копченой колбасы по пять с чем-то за килограмм.
   В машине оказывается д'Артаньян.
   – Едем на выручку, Арамис, – улыбается он, хотя абсолютно серьезен. – Надо выручать!
   – Кого? – пытается выяснить Леонид Алексеевич, но его перебивает гигантский циферблат. Он рискованно наехал на машину, пробил семь вечера и вышел на остановке вместе со старушкой. На ходу один из стариков обернулся – он обернулся Губиным, молодым режиссером – и мигнул товарищу:
   – Лень, а? Кошка-то, а? Где-то то, а? Помнишь, Станиславский, из письма к Чижику-Пыжику…
   – К Афанасию Грыбу, – поправил Леня и выпил чаю.
   – Неужели вы успеваете пить чай? – изумился корреспондент, держа парик Хлестакова в одной руке, а другою отгоняя Тину Иванну, жену главрежа. – Вы мешаете, вы же в кадре, отойдите от Арамиса.
   – Из актеров я не уйду, – упрямился между тем герой.
   – Уйдешь! Уйдешь! – звучало по всей гулкой махине телевидения.
   – Уйди, боварист, ты загораживаешь мне Верочку! – изнемогал от крика Игорь Кваша, стуча по толстому стеклу радиостудии.
   – А, черт! – сорвался Леонид Алексеевич. – Надоело все к чертовой матери! – Он оторвал Верочку от магнитофона, подхватил, она смеялась, она-то была довольна… Потом они бежали по черным переулкам, кажется, педагогического института. Потом целовались прямо за углом сцены, рискуя попасться на глаза. Леонид рвал все предрассудки и не глядел на часы. Вокруг царствовал зеленый кустарник. Он сладко колыхался и благоухал.
   – Поспешай не торопясь, – как-то шепотом заметила Верочка. Но он уже оттолкнул ее, ибо на крыше сидели обе его дочери. А жена Тамара там же готовила им ужин.
   – Куда отправлять детей летом – ума не приложу! – не то советовалась, не то просто напевала Тамара с крыши.
   – Пап, ну пап, ну! Зачем ты бегаешь – простудишься!
   – Пап, нам Атанина Михаловна запретила бегать! Ты сто – маленький?
   – Московское время – двадцать одна минута… – прозвучало над головой.
   – Ленька, чертик, не даешь дослушать погоду! Сколько сказали? Двадцать минут чего?
   – Нет-нет! Извольте! Леонид-Ксеича не трожьте! Это экземпляр редкостный. Спасибо скажите, что он еще вас узнает, а уж место уступать – извините! Жалко, артист никудышный. Да и человек-то, в общем, хлопотливый…
   – Да, да! – закивали Кулич и Элла Петровна, согласные с формулировкой.
   – Да! Да! – вздохнули тетя Лиза с Тамарой. Дети при этом рисовали мелом на чем-то черном. А, на папином пиджаке. Не забыть бы альбом для рисования купить… Двадцать две минуты какого-то. Две сосны, под ними стол.
   – От кого ты так бежишь, в последний раз спрашиваю! – кажется, спросил отец, раскладывая старые письма. Он нежно вынимал их из полевой сумки, эти желтеющие листья фронтовой переписки. – От кого ты убегаешь, я долго буду допытываться?
   – Пап, как дела с фурункулом? – ответил сын.
   … Изумленные глаза Ленки и Аллочки.
   – Я что-нибудь не то сказал?
   – Пап! Ты что?! Мы же опоздаем в редакцию!
   – А что у вас сегодня – «Ревизор» или «Отелло»?
   – Я не администратор, у меня нет билетов!
   – Леня, это мама Леры Богатиной, меня зовут Инна Бобурина, но вы зовите меня просто Полина! Леня, куда вы бежите? Только честно.
   – Нету билетов, Полина! – грубо отрезал Леонид. Его догнал главный администратор:
   – Леня, ты циркач! Ты же обещал!
   – Нету билетов, Семен Рувимович! – это он уже обижал директора своей школы, самого спокойного и умного, доброго и поэтичного учителя за всю жизнь. Директор поднял плечи, оттолкнулся от подоконника и полетел на работу. На ходу он смешно пыхтел, стихи уча.
   – Стихи Владимира Маяковского прочтет Леонид Павликовский!
   Буря аплодисментов. Слава богу, гром аплодисментов. Двадцать три минуты какого-то. Прошло три минуты, а билетов все нет, но есть покой и воля. Железная воля бывшего волейболиста. Вот он снова, как в детстве, взмыл над площадкой, над упруго натянутой сеткой… Мяч над головою… И солнце – над головою.
   – Надо бить!
   – Тишина в студии!
   – Не буду! – грохнул Леня. – Из актеров я… Я из актеров… – Он чихнул, рядом свалился корреспондент.
   – Димочка, ты великолепный мыслитель, но Дюма-мать – это вот с такой бородой.
   – Не было у матери бороды, – вдруг обиделся главреж, гладя Тину Иванну по ее интеллекту.
   – Не было у Дюма матери, – хором зашумели зрители, глядя вверх. Вверху царили сосны, солнце и мяч. Надо бить. Пора. Другого выхода не было. И Леонид пошел к выходу, а за ним – тридцать пять тысяч одних студентов. Тогда, поняв, что надо срочно делать выводы, он вторично оттолкнулся от земли, подпрыгнул и, набрав очень много воздуха, задержался в воздухе. Теперь он видел всех. А его было видно только двум дочкам. Они ели по желтому апельсину, не отрывая кожуры и не изменяя солнечной формы фрукта. Это было замечательно красиво. А над Москвой опускался вечер. И Москва была самым близким городом – и детством, и былью, и театром Леонида…
 
   Книжка стихов выпала из спящих рук. В раскрытом виде застыла на полу. Тетя Лиза откашлялась в своей комнате. Дети чмокнули во сне. Жена Тамара повернулась на бок. Обнажила спину и выбросила из-под одеяла голую ногу. Все спали. Кажется, спал весь мир; все дела и заботы Леонида, а также знаки препинания вместе с заглавными буквами. Кончился день Леонида Павликовского. Спокойной ночи, или, как любит говорить отец, «Извините, что без скандала обошлось».