Яйтер готовился к рождению наследника: купил кроватку и манеж, переделал студию в детскую, приладил к люстре индейский амулет: ловца сновидений - ловушку, хитроумно сплетенную на манер паутины и не однажды вдохновлявшую мировых писателей и киносценаристов. Это устройство улавливало и задерживало нехорошие сны. Ненастоящих тянуло к нему, как магнитом. Они, будучи вызваны, толпились под люстрой, запрокидывали головы, простирали руки. Их развелось видимо-невидимо, и приходили новые - обычные и необычные люди, понадерганные из разных эпох.
   Оффченко объявлялся время от времени: он с неподдельной заботой интересовался самочувствием Зейды и предлагал помощь. "Не бери от него ничего", - советовал Йохо. И Яйтер отказывался, поблагодарив.
   Их совместные силы росли. Йохо ставил это в заслугу плоду, который, сформировавшись, принимал все более деятельное участие в сеансах. Зейда капризничала, протестовала, но сделать ничего не могла: Йохо достаточно было уставиться на нее безотрывным взглядом, и она подчинялась. Что-то в ней срабатывало помимо ее воли. То же самое происходило и с Яйтером, которого все меньше заботила спиритическая самодеятельность - его мысли были заняты совсем другими вещами. Йохо, однако, приобрел над обоими несокрушимую власть.
   – Чего ты добиваешься? - спрашивал Яйтер.
   – Ясности, - лаконично отвечал Йохо.
   Он не оставлял попыток разжиться сведениями окольным путем и выпытывал информацию у тех, что приходили, коли уж не было жаркого. Ставя каверзные вопросы, он тщился выведать что-нибудь о себе и своих компаньонах; ему отвечали едва ли не на любые вопросы, касавшиеся прошлого, а иногда и будущего, но только тогда, когда эти материи не имели отношения ни к нему, ни к Яйтеру и Зейде.
   Иногда ответы ненастоящих приводили в глубокое замешательство.
   Некий Петр Андреевич, например, заявил, что ничего еще не было и все еще только будет.
   А Павел Николаевич, его неразлучный приятель, утверждал, что все уже было и больше не будет ничего.
   Они поругались:
   – Что это за стих на вас нашел, сударь? - негодовал Петр Андреевич.
   Павел Николаевич отрезал грозно и непонятно:
   – Жду вас на палубе.
   Йохо замахнулся на них молотком, и оба смолкли, повалились на колени, послушно подставили головы.
   – Оставь их, - попросила с постели Зейда. Она лежала, еле видная лицом из-за огромного живота. Ножные вены вздулись так сильно, что топорщились густые волосы на бедрах и голенях.
   …Когда жаркий явился, никто не был к этому готов.
   Ангел Павлинов и Дитер вели его под руки, путаясь в локтях.
   Он был зряч и не был хром, но постоянно спотыкался, чему не могла помочь даже неполная материальность. Ему мешали ноги, несколько штук числом. Точнее говоря, шесть. Передние, заправленные в расстегнутые брюки, росли откуда-то из распухшей груди. Задние, голые, были одна короче другой: одна доставала до пола, зато вторая беспомощно взбрыкивала и силилась встать хотя бы на цыпочки. Боковые, в сатиновых трусах, семенили рядышком справа - не по штуке на каждый бок, а обе вместе; они заплетались и мешали друг дружке. Рук насчитывалось тоже шесть, все разной длины и все короткие; пять из них торчали из туловища, оживленно и автономно жестикулируя, а шестая вытягивалась из шеи, похожей на грубую колоду, и поочередно указывала властным перстом то на юг, то на север. Лиц было три штуки; два почти слились в одно, а третьему недоставало совсем чуть-чуть, чтобы выделиться в отдельную голову. Две самостоятельные бородки соединялись перешейком под квадратными усиками; три глаза на общем лице сверкали из-под обожженных бровей, два из них защищались моноклями. Два рта продолжали друг друга, образуя кривой кровавый разрез. Обособленное лицо оказалось повернутым против часовой стрелке на сорок градусов. Нос у двойного лица казался латунным, а у отдельного - обычным, хотя и несколько длинноватым. Стрижка "под горшок" и никакой одежды, помимо названной. Гениталии отсутствовали; по торсу вертикальными рядами шли коричневые соски, похожие на бедняцкие пуговицы. Всего было два ряда. От гостя исходил холодный жар.
   Двигаясь, он отрывисто приговаривал:
   – А! А! А!…
   Ангел и Дитер вывели его на середину комнаты, отпустили, отступили в стороны.
   Самостоятельное лицо поискало глазами стул. Видно было, что гость не привык стоять и отчитываться.
   Жаркий закашлялся, полетели кипучие брызги.

15

   Оффченко был удивлен, когда на его телефоне высветился номер Йохо. Поднадзорные звонили чрезвычайно редко, инициатором бесед обычно бывал сам Оффченко - то есть тот, кому по штату и положено инициировать беседы с переводом их в опасное для собеседника русло.
   Оффченко шел по Шпалерной, и вот в кармане его полушубка запищал "Тореадор". В кои-то веки раз эта мелодия оказалась уместной, подобающей случаю, но обладатель телефона не распознал чуда, не увидел символического совпадения - как всякий человек, привыкший думать, будто чудо обязано быть грандиозным, и не замечающий тысячи мелких, зачастую - недоброжелательных чудес у себя под носом или у себя в кармане.
   – Слушаю вас, Йохо! - бодро и радостно воскликнул куратор, не сбавляя шага. Фальшь настолько укоренилась в нем, что он сам искренне полагал неподдельными бодрость и радость.
   – Внимательно слушай, сука, - голос персонального пенсионера от ярости истончился, а интонация перекосилась, уехала вверх.
   Оффченко остановился.
   – Да, в чем дело? - осведомился он заботливо и тревожно, словно не заметил оскорбления. Многие, очень многие отчаянно пугались, когда присутствовали при такого рода смене тональности.
   – Я тебя размажу, тебе конец, тебя порвут и сожрут, я сам тебя порву и сожру, - сказал Йохо и отключился.
   Оффченко постоял, рассматривая притихший телефон. Аппаратик торчал из горсти, чуть ли не пожимая гладенькими плечами в доказательство своей непричастности. Затем куратор метнулся на проезжую часть и замахал рукой, ловя машину. Москвич-"баклажан" удовлетворенно замигал, притормозил; ввалившись в салон, куратор сильно огорчил и разочаровал водителя.
   – Литейный, 4, - проскрежетал Оффченко.
   Глупый бомбила попытался протестовать:
   – Тут же рукой подать! вон он стоит… - Он хотел вразумить пассажира, имея в виду Большой Дом.
   – Я непонятно выразился? - Оффченко развернулся на сиденье.
   Минутной заминки хватило, чтобы случилось непоправимое.
   Кто-то рванул дверцу, схватил его за ворот и потащил наружу.
   – Что такое? - Оффченко не успел удивиться. Йохо швырнул его на тротуар, ударил ногой по лицу.
   "Москвич" рванул с места со скоростью перелетного средства из фантастического кино.
   Йохо ударил еще раз, подхватил слабо сопротивлявшегося куратора под мышки и утянул в ближайший подъезд. Прохожих почти не было, а те, что обозначались, спешили пройти мимо. В подъезде Йохо приподнял жертву, поставил на ноги и с силой припечатал затылком к стене. Норковая шапка смягчила удар, и крови не было. Оффченко закатил глаза, коротко выдохнул и повалился на Йохо. Тот переместился правее, приобнял Оффченко за плечи, увлек обратно на улицу.
   – Во набрался-то, мой братан! - заулыбался Йохо в ответ на подозрительный взгляд очередного лихача.
   Тот хотел отказаться, но Йохо уже заталкивал свою ношу в салон.
   – Два счетчика, - пообещал он. - Или что у тебя там. Нам недалеко.
   Оффченко замычал и попытался оттолкнуть навалившегося Йохо, и Йохо неприметным, но энергичным движением заставил его расслабиться. Шофер то и дело поглядывал в зеркальце, ловя заискивающие и ободряющие улыбки с заднего сиденья. В какой-то момент он увидел совсем не улыбку, а свирепый взгляд растрепанного, гривастого павиана. Губы Йохо что-то беззвучно бормотали, и водитель, имей он возможность прислушаться, сумел бы разобрать: "Ёхой меня назвали? Да? Ёхой? Ухой?… Созвучно, молодцы…" Оффченко снова пошевелился, и Йохо, уже громче, поклялся "уделать его прямо здесь". Не в силах унять себя, он было приступил к выполнению клятвы, однако ему помешали обстоятельства: автомобиль остановился возле дома, в котором жил Яйтер.
   Набережная была пустынна. Заснеженные лодки, пойманные льдом, напоминали фисташки в мороженом. Канализационного вида полынья приютила недовольную утку.
   Налетел ветер, пронеслась поземка; Йохо потащил Оффченко волоком, и тот потерял шапку. Похититель оставил его лежать в снегу, прицелился, нанес головному убору футбольный пинок и выбил эту дорогую вещь на лед похолодевшего канала, несвежий и нездоровый. Ветер трепал волосы Оффченко, из разбитой губы текла тонкая красная струйка. Покончив с шапкой, Йохо в очередной раз ударил Оффченко: с разбега, носком под ребра. Полушубок не спас, и куратор, не приходя в достаточное сознание, задохнулся от кашля.
   Йохо поволок его за шиворот, бормоча:
   – Сейчас отвечать будешь, гебешное чмо.
   Парадная дверь была распахнута настежь. Мельком оценив смертоносные сталактиты сосулек, Йохо втащил тело в подъезд, макнул лицом в чью-то свежую, еще не замерзшую лужу.
   – Вставай! Ползи на карачках, падаль!
   Удивительно, но Оффченко пришел в себя и понял. Стеная, он кое-как утвердился на четвереньках и тронулся в тяжелый - последний, как он догадывался, путь. Стоило ему одолеть пару-другую ступенек, как сзади налетал Йохо и бил в промежность.
   – Постойте… - прохрипел Оффченко. - Вы думаете, вам это сойдет с рук - забить офицера госбезопасности? Дайте мне сказать…
   – Дам, - с готовностью согласился Йохо прежде, чем ударить вновь. - Потом. Мы еще даже на второй этаж не поднялись, а нам надо выше.
   Здравомыслие несчастного дошло до него позднее.
   Руки куратора подломились, и он растянулся, не добрав до площадки самую малость. Йохо забежал вперед и вцепился ему в волосы:
   – Шевелись!
   У Оффченко вывернулась шея так, что ему стали видны обугленные почтовые ящики. Это зрелище совпадало с полуосознанным ощущением смертности всего и вся.
   Где-то наверху громыхнула дверь и голос Яйтера спросил, распространяя холодное эхо:
   – Это ты, Йохо?
   Тот задрал голову:
   – Спускайся, поможешь. Захвати какой-нибудь шнур, мы ему ошейник спроворим.
   Яйтер затопотал вниз по лестнице; при виде полумертвого Оффченко он всем своим существом попытался выразить неодобрение и нежелание участвовать в дальнейшем. Йохо подступил к нему с кулаками, приказал:
   – Бери его за ноги, принимай.
   Помявшись, Яйтер взял куратора за щиколотки. Йохо, тешивший внезапно пробудившуюся лютость, снова сграбастал белокурую шевелюру. Оффченко оторвался от промерзшего пола, качнулся в воздухе, застонал. Почетные пенсионеры персональной важности понесли его наверх, на запланированную очную ставку.

16

   Жаркий сидел, сочась волдырной жидкостью.
   Заурядные ненастоящие выстроились, как и прежде, по периметру комнаты, но теперь подтянулись на манер кинематографических нацистских часовых: ноги широко расставлены, руки заложены за спины, подбородки задраны. В своих толстовках, латах, рубище и современных костюмах они могли показаться уморительными, когда бы не мертвая тишина, подкрепленная бездыханностью и незрячими взорами. Но все же создавалось впечатление, будто они кого-то пародируют. Жаркий, принимая почтительные стойки на свой счет - неизвестно уже, за какие заслуги, не усматривал в них ничего смешного. Он, кое-как оседлав табурет, поминутно заходился лаем в попытках донести нечто внятное до Йохо и Яйтера.
   – Гла-гла-гла, - вскипел жаркий, делая отчаянные и бессмысленные жесты.
   – Спокойнее, старина, - Йохо бочком приблизился и осторожно вытянул руку, намереваясь ободряюще похлопать жаркого по округлостям, заменявшим обычные плечи.
   – Хла! - взвился тот, отшатнулся.
   – Не трогаю, - Йохо поднял пустые ладони. - Сиди себе с миром. Соберись. У тебя получалось.
   – Правое полушарие! - выпалил жаркий.
   – Полушарие чего? - Йохо немедленно ухватился за первые вразумительные слова жаркого. - Мозга? Жопы? Земного шара?
   Жаркий жалобно заскулил, тряся бородками; монокли вывалились, и он ловко поймал их короткопалой рукой, росшей из шеи. Головы утвердительно затряслись.
   – И то, и другое, что ли? - пытал его Йохо. - И третье?
   – Д-да, - удовлетворенно выдохнул жаркий.
   Гривастый пенсионер торжествующе обернулся к Яйтеру:
   – Вот увидишь, нынче он разговорится! Зови сюда Зейду.
   – Она в туалете, - возразил Яйтер.
   В последние недели беременности Зейда страдала недержанием мочи. Она очень подурнела; плодоношение внезапно выявило ее истинный возраст. Тугая кожа сделалась дряблой; груди опустились чуть ли не до лобка, на щиколотках расцвели язвы. Под глазами набрякли мешки; Зейда стала невыносимо раздражительной и сварливой. Она проклинала Йохо, а заодно и более покладистого Яйтера, за сеансы, которые высасывали из нее, как она утверждала, кальций.
   – Зассыха, - беззлобно и тем более оскорбительно усмехнулся Йохо. И сразу позабыл о Зейде, потому что жаркий вновь изготовился вести речи.
   – Вы нужные, - объявил жаркий, давясь лаем, над которым мало-помалу приобретал власть. Головы говорили хором, но голос получался один: все более отточенный тенор. - Ваше правое полушарие… - Он поморщился, как бы от боли.
   – Нездоровится? - ужас и участие смешались в вопросе Яйтера.
   – Они поют, - буркнул жаркий.
   Действительно: фоном звучал очень далекий, ликующий хор.
   – Наши жены, - пояснил жаркий. - Ау, гау!… Они все здесь. Они… поют в хоре при пролетарском обществе… - Слова ползли из него с неимоверным трудом. - Обществе сознательно овулирующих женщин…
   – Вы женаты, - обрадовался Йохо, который - во всяком случае, внешне - ни капельки не боялся жаркого и держался с ним по-свойски, деловито и конструктивно. - Но вы не успели представиться… Я не знаю, с кем имею честь…
   Жаркий неожиданно захрюкал, завыл, вскочил с табурета и дважды обежал вокруг него.
   – Вы нужны нам, - эта фраза едва пробилась сквозь какофонию физиологических звуков. Воздух в помещении нагревался, ненастоящие подрагивали - целокупно, без волевого участия членов. Послышался шум спускаемой воды: можно было ждать Зейду, но она так и не появилась. - Вы должны нас судить. Мы не можем здесь больше. Я не могу здесь больше. Многие не могут здесь уже. Другие не могут судить. Зэка не годятся. Никуда не годятся. Ни на что не годятся. Вы можете засудить, рассудить, осудить, у вас правое полушарие. Меня зовут Иванов.
   – Весьма польщен, - Йохо встал и отрывисто поклонился. - А по батюшке?
   – Иегуда… Иегуда… Толя! - заорал жаркий. - Тоооооля!… Тооооооля!…
   Произнося это имя, он будто квохтал, кудахтал. Из черепа пополз огнедышащий гребень: сперва - петушиный, затем - как у индюка, нависающий. Йохо чуть побледнел и отпрянул. Голая голова Яйтера блестела, словно ее только что вынули из-под душа. Оффченко, давно потерявший сознание, валялся на полу, неожиданно грузный и обрюзгший - как и Зейда, постаревший, выглядевший много старше своих лет.
   Ненастоящие принялись беззвучно маршировать на месте.
   – Луначарский, - ясным голосом представился жаркий.
   Одна из пяти туловищных рук взлетела, сгребла бородку при автономной голове.
   – И группа товарищей, - поправился жаркий.
   – Ягода Генрих Григорьевич, - сказал он сразу после этого. - И группа товарищей. Среди них Иванов.
   – Вы трое в одном, - догадался Йохо и, не в силах сдержать возбуждения, ударил себя по бедрам.
   – Разве? - в тоне жаркого обозначилось нечто похожее на удивление. Похоже было, что он не всегда осознавал свою множественность. - Он будет докладывать, - решил жаркий, указывая на Оффченко тремя десницами и одной шуицей. - Бейте его. Он скажет вам. Потом убейте его. Судите его. Потом судите меня и нас.
   Жаркий развернулся на табурете, лицами к ненастоящим. Те, видимо, ждали специального приглашения: они завыли ледяным воем, повторяя на все лады: "Бейте его, он скажет вам, потом судите его, потом судите их и нас".
   – Потом судите всех, - жаркий привстал, склонился над Оффченко. Все три или два с половиной лица исказились от горя, натолкнувшись на невозможность самостоятельного физического контакта.
   – Не печальтесь, почтенные, - Йохо тронул Яйтера за рукав. - Сходи в ванную, принеси ведро воды.
   Яйтер, полагая, что вода нужна для охлаждения жаркого, покорно встал, сомнамбулически прошел в ванную, вернулся с ведром. Йохо принял емкость, но жаркого не побеспокоил. Вся вода досталась Оффченко, который захрипел и дернулся, заработав очередной пинок.
   – Не надо, - попросил Яйтер.
   – Я хочу полежать, - объявила Зейда, входя с подолом, так и задранным к пояснице. Он зацепился за кушак просаленного халата. - Я устала от вас.
   – Говори, - приказал Йохо, не слушая никого. Он присел на корточки, взял Оффченко за разбитый подбородок. - Говори, тебе сказано.
   Оффченко пошамкал. Оффченко заговорил.

Часть вторая
 
ВИНОГРАДНИК
 
1

   Ему приснился граммофон.
   Вся беда заключалась в том, что эту штуковину никак не удавалось завести: ни ручки, ни кнопки, ни рычага. Запустить граммофон было крайне важно, от этого зависело выживание - и не только земное, но и в качестве бессмертного божественного замысла. Он обнимал граммофон, шептал ему укоризненные слова, а тот согласно кивал почему-то гибким, словно слоновье ухо, раструбом. Время, однако, летело; покуда он хлопотал вокруг граммофона, другие предметы домашнего обихода начали таять. Бюро красного дерева поблекло, у рояля подогнулись ножки, а из напольных часов с боем вывалился тяжелый маятник. Судьбоносный граммофон приходилось поминутно бросать на произвол судьбы и метаться то к одному, то к другому объекту; пальцы соскальзывали, не осязая материи; пол выгибался горбом, становясь осыпающейся паркетом полусферой; маленькие декоративные слоны из собственной кости лопались; самовар двоился и грозно вытягивался в медные трубы, где бушевал огонь и клокотала вода.
   Сон был тревожный, но и приятный.
   Константин Архипович знал, что дальше этого сна уже ничего не будет, а если и будет, то он не поймет, а если и поймет, ему будет настолько безразлично и чуждо последующее, что в этом, пожалуй, и приоткроется вечное блаженство, которого он, человек грешный, никогда, по своему глубокому убеждению, не заслуживал. Он, наконец, согрелся: холод отлетал, оборачиваясь жаром. Горело лицо, горели руки и ноги, и только в сердце сидела еще, чуть жива, микроскопическая ледяная сосулька. Раструб граммофона расширялся и сокращался, бухая басом; он даже немного подпрыгивал, тот граммофон.
   – Не спите, - донеслось издалека.
   Константин Архипович раздраженно поморщился: кто-то растирал ему щеки наждачной бумагой. Холод, повисший в отдалении, потянулся назад и стал оседать на губах и веках.
   – Вы умрете, Фалуев, - твердил Лебединов, настойчиво тормошил его, дергал за уши, прихватывал синими пальцами кончик носа.
   Он шевельнулся и сразу вспомнил, что стеснен в движениях; товарищи с бывшими господами, попутчики и сочувствующие лежали вповалку, смешавшись с затаившимися врагами.
   – Слабость какая, - прошептал он, и слова сложились тоже слабые, невесомые, в виде облачка морозного пара. - Я совершенно ослаб.
   – Все, кто живут - сильные, - донесся сиплый голос отца Михаила, в недалеком прошлом - священника при церкви, внутри которой они теперь находились.
   Некто, лежавший близ Фалуева кулем и не представившийся, хотя случаев для этого за сутки выпало предостаточно, приподнялся на локте и стукнул соседа кулаком по спине.
   – Лежи тихо! тепло выходит, вражина.
   Константин Архипович, присевший было, повалился назад. У него еще хватило сил на вымученное ироническое замечание:
   – Да, люди и народы - братья…
   – Но чаще сводные, - согласился с иронией Лебединов.
   …Церковь, стоявшая на заснеженной горушке, была бы вполне лубочной, однако при ближайшем рассмотрении выяснялось, что она сильно побита пулями. Орудия, из которых велся обстрел, имели калибр от самого мелкого, подобающего дамским пистолетам, до крупного, приличествующего пулеметам.
   Стрельба велась и сейчас, но уже - по воронам.
   – Вороны - пролетарии среди птиц, - осторожничал и сомневался красноармеец Шишов.
   – Нет, - возражал красноармеец Емельянов, передергивая затвор. - Они попутчицы, а то и мироеды, а настоящие пролетарии - воробьи.
   – А голуби? - Шишов, успокоенный, целился в самую гущу пернатых, что в панике суетились разорванным облаком и не знали, куда податься.
   Емельянов на миг задумался. Он недолюбливал голубей.
   – Какие-то прихлебатели, - молвил он неуверенно. - Но точно не сочувствующие.
   – Говорят, что голуби - птицы мира, - слово "мира" потонуло в грохоте, и очередная ворона шмякнулась наземь, подобная черной рукавице.
   Эхо от выстрелов разлеталось далеко, вылизывая пустые поля ударными звуковыми волнами. Далекая березовая роща вздрагивала своим полосатым скелетом; солнце мутилось пасмурной дымкой. Из церкви доносился не то чтобы разноголосый гул, но будто шелест и шорох; двери храма были распахнуты для лучшего надзора за пораженными в правах и обязанностях - из последних оставалась лишь одна: лежать или, скажем, сидеть и ждать перемещения в штабель, где тела - ранее в пестрых одеждах, но после смерти почему-то все в черных, словно цвет, питаемый живым носителем, осыпался с них осенним прахом, - итак, где неназванные тела были свалены, как отслужившие железнодорожные шпалы; с этим штабелем соседствовал другой, образованный какими-то досками, которые в лучшие, а то и в наступившие времена привезли с неизвестной целью и позабыли за ненадобностью созидания.
   Кто-то возмущался:
   – Ныне, знаете ли, не девятнадцатый год!… Надо, граждане, составить бумагу. Террор уж давно отменили… только-только наладилась жизнь…
   Те, кому двадцать седьмой год представлялся не столь безоблачным, помалкивали. Некоторые изнеможенно сквернословили, проклиная неведомо чью классовую близорукость, попустившую захватить своих, близких.
   Константин Архипович Фалуев умирал - так он сам, во всяком случае, расценивал свое дремотное состояние, забытье. Теперь ему виделись старые театральные афиши, укутывавшие ныне обесславленные, ободранные тумбы; ему грезились пруды, чистые и не очень; скользящая лодка, кружевной зонтик, а еще - два больших чайника, пироги, сточенный хлебный нож и карточный веер в незнакомых изящных руках. Фалуев замерзал, отдавая зиме последнее тепло. Посреди церкви, поставленная будто бы в издевательство - при распахнутых-то дверях - торчала железная печка; у тех немногих, что расположились возле нее, лица розовели ядовитым румянцем: они жадно вдыхали дым и постепенно упитывались угарным газом. Печка служила центром живой окружности; кругов было много; чем дальше было от центра, тем меньше прока было от зипунов, тулупов и телогреек.
   Все это были задержанные для выяснения; выяснять не спешили, ибо в недолгом пути успели-таки затеряться некие бумаги, да и выяснилось бы одно: поголовно, скопом и чохом - на Север; поэтому всех, по старой привычке, согнали в церковь и, похоже, прочно забыли: не давали ни пить, ни есть, а некоторых от скуки стреляли, когда конвою надоедало палить по воронам. На внутренних стенах храма виднелись кровавые росчерки и кляксы на высоте роста среднего взрослого человека. Мороз исправно приглушал затхлый запах, который тянулся легкой смрадной ниточкой, обещая неизбежную смерть. В алтаре назначили быть нужнику, куда многие отказывались ходить, предпочитая оправляться на месте; таких изгоняли из круга внутреннего во круги все более и более внешние, на периферию, откуда Шишов и Емельянов выдергивали особенно провинившихся и пускали в расход за саботаж и контрреволюционную антисанитарию.

2

   Было несколько человек, с которыми Фалуев успел близко сойтись: Лебединов; неясных дел разночинец - будто бы литератор; бывший преподаватель гимназии Боков, слишком громко и в любом случае - запоздало негодовавший по поводу упразднения еров и ятей; отец Михаил и Двоеборов, делопроизводитель, имевший несчастье напортачить в документации - да так, что в его небрежности признали умысел и заподозрили - а, следовательно, и обвинили - в заговоре. Очутившись в неволе, все пятеро очень скоро утратили наружную индивидуальность и сделались похожими друг на друга, рознясь лишь бородками и бородами. Константину Архиповичу, непривычному к лишениям в силу особой изнеженности и склонности к умственному труду, пришлось туже всех. Доктор по роду занятий, он, совершенно для себя неожиданно, был обвинен в сочувствии и пособничестве недобитым эсерам, а то и кому похуже. На первом же допросе, длившемся минуты три-четыре, ему разбили лицо и посулили такие страшные вещи, что Константин Архипович не воспринял угрозы, не пропустил их через себя. Теперь он быстро угасал, все реже выплывая из морока. Их компания располагалась в одном из внешних кругов, далеко от печки; растирания, щекотка и шлепки больше не помогали.
   – Исповедуйте его, - не попросил, а приказал отцу Михаилу преподаватель Боков.
   Тот без лишних слов перебрался поближе к Фалуеву и шепотом пригласил открыть душу. Но Константин Архипович ответил новым потоком бессвязных и сентиментальных воспоминаний. В его сумбурных речах сквозила жалость к себе, вызванная событием мелким и не способным к пробуждению сильных эмоций: он вспоминал, как рассыпал лото, маленькие бочоночки, хранившиеся в самодельном мешочке. В сложившихся обстоятельствах сообщение о лото казалось уместным не больше, чем вдумчивые беседы о георгинах и флоксах.