– Подождите… – вдруг сказал Мануэль.
   Его никто не услышал. Только Гернут на миг оглянулся – чего тебе? – и Ягнин метнул короткий незаинтересованный взгляд.
   – Не надо, – сказал он, но они уже отвернулись. «Не надо», «подождите», «не делайте этого» – сейчас они не слышали этих слов, не знали их, не понимали их значения. Что есть эти слова? Всего лишь лепет зеленого юнца. Обращать внимание на чей-то лепет – ниже достоинства настоящего мужчины.
   …Это была комната в веселом доме, где его частенько оставляла мать, чтобы самой без помех спуститься в общий зал, и пить, танцевать и смеяться вместе с мужчинами. Иногда мать приводила своих кавалеров наверх и оставляла спать в своей кровати. Они долго возились за занавеской, а потом засыпали. Мужчины обычно храпели, а мать спала тихо. Ему тогда было лет пять. Или шесть? Он не помнил точно. Зато помнил, как однажды в эту комнатку ворвались трое. «Долги надо платить, Надина», – сказал один, вальяжно подходя к матери. И хотя обычно она могла осмеять любого, даже самого наглого мужика, этим людям она перечить почему-то не посмела. «Я заплачу», – произнесла она заплетающимся языком, ибо в тот вечер уже успела напиться. «Конечно, заплатишь, – произнес тот же человек, подходя к ней еще ближе. – Только, понимаешь ли, проценты набежали». И ударил ее по лицу. Мать вскрикнула и прижала ладонь к щеке. «Ах ты сволочь», – сказала она. Тогда он ее снова ударил. Потом они повалили ее на пол…
   И тогда Мануэль, смотревший на них сквозь дырочку в занавеске, выскочил из своего угла и попытался оттащить мужчину, склонившегося над его мамой. «Не трогай ее!» – крикнул он. «Ишь ты, – удивленно сказал второй мужчина. – Сопленыш… Твой, что ли?» «Не трогайте его», – сказала мать уже совсем другим, трезвым голосом. «Да кому он нужен, стерва, – презрительно бросил первый. – Мы же не изверги какие-нибудь». «Мануэль, – сказала мама тогда. Сказала злым, резким голосом. – Иди к себе. Быстро! Разве тебя кто-нибудь звал?» И он, не смея ее ослушаться, ушел. Его била нервная дрожь, когда он смотрел сквозь дырочку в занавеске на то, что происходило в комнате. Он не понимал смысла того, что видит, но это пугало его…
   Они насиловали Надину прямо на полу, не дотащив до кровати, стоявшей всего в двух шагах рядом. Все трое, по очереди. Когда последний натянул штаны, первый сказал: «Это были только цветочки. В следующий раз – если хочешь дожить до следующего раза… заплати должок. Надина. А то… ну, ты меня знаешь.» И они ушли. Мать тяжело поднялась и привалилась спиной к кровати. Даже на расстоянии пяти или шести шагов Мануэль чувствовал, что ей больно. Но не смел выйти. Она посидела так, потом встала, легла на кровать. Потом…
   Ее убили через две недели – зарезали в какой-то уличной драке. Мануэля забрала к себе в деревню двоюродная тетка. Она же его и воспитывала последующие двенадцать лет. Кормила, поила, лупила почем зря и заставляла учить какие-то идиотские молитвы. Потом…
   – …Не надо, – повторил Мануэль и схватил Гернута за руку. Но тот небрежно отмахнулся от него, как от надоедливой мухи. В плечи Мануэля тут же вцепился Родри.
   – Пусти!
   – Тш-ш-ш, – улыбаясь, сказал Родри, как будто успокаивал маленького ребенка.
   – Пусти, говорю!
   – Тш-ш-ш, тш-ш-ш… Что, в первый раз, что ли? – Родри понимающе усмехнулся. – Да не боись ты… Сиди и не рыпайся. И твоя очередь придет.
   – Отпустите ее!
   – Оп-па! – изумился Родри. – Защитник нашелся!.. Ты че дергаешься, сопляк?! – спросил он, когда Мануэль едва не выскользнул из его рук. – Сиди тихо. Еще раз дернешься – перо в бок получишь.
   Мануэль прекратил вырываться. По злобе Родри легко мог убить человека – что случайного прохожего, что своего вчерашнего товарища и собутыльника. А раздражался Родри ой как легко… Ну, в самом деле, что он может сделать? Он тут самый младший. Новичок. Мальчик на побегушках. Кто его станет слушать? Да они просто убьют его, и дело с концом. И поэтому он стоял и смотрел, и пытался отогнать иные картины, всплывавшие в его памяти – картины, которые заставляли его стискивать зубы так, что те начинали крошиться, и давить подступающий к горлу крик. Будучи ребенком, как же он мечтал снова очутиться в той комнате в веселом доме – но здоровым, сильным, взрослым мужиком, как же он мечтал изувечить тех троих, что осмелились прикоснуться к его матери! Но сейчас на его глазах происходило тоже самое, и, казалось – его мечты осуществились, ведь он был здоровым и взрослым, но он стоял и не смел сказать и слова поперек своим товарищам. Страх владел им. Страх за свою жизнь и страх оказаться глупым и смешным. Страх пойти против «своих», против друзей, которые всегда были ему рады в то время, когда сварливая тетка делала все, чтобы выжить его из дома…
   Итак, он стоял и смотрел.
   Ольвер держал ее за руки, Гернут же и Ягнин развели ее бедра в стороны.
   Первым был Ягнин. Бормоча что-то бессмысленное, он навалился на тело Лии, и единым толчком вошел в нее. Она закричала, но не так громко, как раньше – это был и крик, и стон, и хрип одновременно. Она уже не думала о том, чтобы звать кого-то на помощь, боль от грубого проникновения в ее тело была настолько сильна, что заставила ее забыть обо всем, кроме боли. Меж тем, Ягнин начал двигаться в ней. Она пыталась не кричать, но иногда сдавленный стон или хрипение вырывались из ее горла. Внизу у нее все горело. Казалось, что тупой нож терзает ее тело.
   Дыхание Ягнина все учащалось и учащалось, и вот он издал какой-то странный звук – то ли стон, то ли сдавленный вой – и обмяк, повиснув на ней всем весом. Впрочем, он почти сразу же встал с нее – она почувствовала, как на живот ей упало несколько мокрых капель – и сказал кому-то, глумясь: «Прошу, кто следующий?» И она закричала, когда на нее опустилось новое тело, и она поняла, что кошмар только начинается…
   – Не надо, пожалуйста!.. – кричала она, извиваясь, и Ольвер вынужден был удвоить усилия, ибо держать ее стало трудно. Ягнин, поправив штаны, присоединился к нему – вдвоем они ее удержали.
   Гернут был вторым. Он был самым тяжеловесным из всех – иногда ей казалось, что она задыхается под его весом. Но ближе к концу, когда она изнемогла и лежала уже почти неподвижно, что-то странное случилось с ее душой. Казалось, будто она здесь и не здесь одновременно, и то, что какие-то люди что-то делают с ее телом, не имеет больше никакого значения, потому что она сама – не здесь. Где-то рядом, смотрит со стороны, пожимая, может быть, плечами. Ей не интересно, что здесь происходит. Что там происходит. Боль осталась, но и боль перестала иметь какое-либо значение. Боль была – как раскаленная печь, горящая где-то совсем рядом – но все же не настолько близко, чтобы обжечь ее. Над ее запрокинутой головой вдруг вспыхнул свет – и она, не зрячая, но уже и не слепая, различила его сияние. Дом стал закручиваться, превращаясь в выгнутую трубу, ведущую… куда? Она еще не знала. Боль подстегнула виденье, и виденье начало вбирать в себя Лию – но медленнее, гораздо медленнее, чем раньше… рывками и изнуряющим скольжением по стеклянной темноте, лабиринтом бессмысленных смыслов и мутных комнат, похожих, все как одна, на ту, где лежала, запрокинув голову к свету, Лия-земная, Лия-слепая, Лия-беспомощная и уродливая…
   Потом был Ольвер, потом – Родри. Мануэль, когда его отпустили, так и остался стоять столбом. После того, как Родри слез с почти уже бесчувственной девчонки, и – не столько брезгливо, сколько спокойно, даже буднично – вытер о край одеяла свой член, измазанный в сперме и крови, Ольвер сделал приглашающее движение: «Мол, пожалуйте-с, новобранец». Мануэль замотал головой.
   – Давай-давай! – сказал, подходя, Родри, и ободряюще похлопал его по плечу. – Нечего от коллектива отрываться. На рожу ее не смотри… Посмотри лучше, какие у ней ножки… а грудь какая… а? Ну?
   Но юноша, не в силах говорить, снова помотал головой. Ему хотелось блевать.
   – Ну и черт с тобой, – сказал Родри. И отошел.
   Лия, тем временем, почувствовав, что ее никто не держит, попыталась отползти подальше.
   – Ну че, двинулись, что ли? – спросил Ольвер. – Родри, тут в доме ты смотрел, есть чем поживиться?
   – Да нет, – ответил за Родри Гернут. – Бедны они, как церковные мыши.
   Родри неопределенно кивнул, подтверждая сказанное.
   – Ну че, пошли тогда?
   – Слышь ты, блядь! – обратился к Лие Ягнин. – Скажешь кому-нибудь, что мы у тебя были, вернемся – клянусь Богом, вернемся! – и глотку тебе перережем. И старухе твоей тоже. Поняла?
   Лия не ответила. Приподнявшись на локтях, она продолжала отползать от них, бессмысленно, безразлично уставившись куда-то в пустоту. Родри подскочил к ней. Схватил за волосы и за руку, рывком приподнял.
   – Слышала, сука? – спросил, зверея, ибо не любил, когда люди вели себя неправильно. Не так, как должны были, по мнению Родри, они себя вести.
   Поскольку Лия не отвечала, Родри встряхнул ее.
   – Слышала, спрашиваю?
   И всем стало ясно: еще минута и он прикончит ее. Он уже был достаточно разозлен ее безразличным, безмолвным сопротивлением.
   – Да оставь ты ее, – сказал Гернут, который с каждой лишней секундой, проведенной в этом доме, нервничал все больше и уже начал жалеть, что они вообще сюда залезли.
   Родри только зыркнул на него искоса. Снова тряхнул свою жертву.
   – Слышала, с-сука?!
   Все понимали, что он сейчас убьет ее – и только Лия, стоявшая в трех шагах от человека, который тряс чье-то женское тело, не могла понять, чего хочет этот человек. Зачем так гневно кривит губы? Зачем что-то требует от раздетой женщины? Наверное, он что-то кричит. Да, наверное. Но зачем? Неужели он не понимает, что она его не слышит? Почему бы ему не покричать на стол или на табуретку? Это будет хотя бы смешно. А так – не столько смешно, сколько странно и непонятно. И попахивает откровенным безумием. Впрочем, этот человек слеп. Он – лишь обитатель какого-то ее кошмарного сна. Как можно требовать от него осмысленных действий?
   Родри, меж тем, было уже не остановить, и он бы зарезал ее прямо там, на месте. Не остановить… Если не знать, как.
   Ягнин подошел к двери, выглянул наружу. Распахнул дверь.
   – Пора сваливать… Родри, оставь эту корову. Она ж тупая, как дерево. Ее хоть полком еби – ничего не почувствует. Как там Герн говорил – дурочка местная. Юродивая. Насрать на нее бы – да только дерьма жалко. Пошли.
   Родри, что-то прошипев, отпустил Лию. После сказанных Ягнином слов он просто не мог испачкать об нее свой нож. В конце концов, он не был лишен некоторой толики самоуважения.
   И они ушли. Просто ушли. И прикрыли за собой дверь.
 
   …И тогда Лия ненадолго вернулась в свое истерзанное тело. Боль сразу же набросилась на нее, как проголодавшийся зверь, но она постаралась не упасть. Схватилась за стену. Оперлась на стол. Сбивая на пол какие-то предметы, нашла бадью с чистой водой. Кое-как смыла кровь, отыскала свою одежду, и, механически натянув ее на себя, стала подниматься по лестнице – согнувшись в три погибели и плача от боли. «Мама не должна этого узнать…» – подумала она вдруг, но мысль эта, появившись, в тот же миг исчезла – в душе Лии царили пустота и безразличие, и никакая чужая боль – даже боль Элизы – ее в этот момент не волновала и не беспокоила. Двигаясь, как сломанная кукла, она кое-как дотащилась до постели и рухнула в нее, сразу забыв обо всем на свете. Ее тело осталось лежать внизу, делая вздох раз в полминуты, а она сама вошла в распахнувшиеся двери видения – болезненного, как беспрестанно льющаяся на затылок вода, горького, как отвар полыни…

16

   Ветер ревел над городом, но люди не слышали его голоса. Свист и шептание, слова, приходящие из темноты, клубы пыли втрое выше человеческого роста, бешеное вращение флюгеров – никому не было дела до всех этих предзнаменований. Страшась теней, дети не спускались в подвалы и не поднимались на чердаки; раздраженные сквозняками, служанки постоянно закрывали двери и ставни, которые так и норовили открыться снова; на улицы, чтобы не быть сбитыми с ног потоками воздуха, в тот день старики старались не выходить. Они шептались между собой: «Что-то разгулялся сегодня ветер!», и об этом же, среди всего прочего, болтали и домохозяйки, и даже благородные вассалы Манскрена Леншальского, собравшиеся, но так и не отправившиеся в тот день на охоту, сквозь зубы кляли «эту чертову погоду». Но никого – если не считать детей, домашних животных и нескольких человек, у которых с ветром были особые отношения – никого больше сгущающаяся над городом тьма не напугала. Ни у кого и мысли не возникло сопоставить нынешнюю непогоду с ураганом двухгодичной давности – с тем самым ураганом, что до основания разрушил замок прежнего владельца острова. Да и то сказать – непохожи были эти два дня: этот, сегодняшний, и тот, когда под многотонными каменными плитами оказался погребен и сам старый граф, и вся его семья. Тогда ураган пришел, взял то, что ему было нужно, и ушел – и свидетелей его явления едва бы набралось больше десятка (все они были крестьянами из окрестных деревень). А ныне тьма сгущалась над островом постепенно – ветер как будто искал кого-то… или размышлял о чем-то… а обитатели Леншаля, привыкшие к весенним бурям, но ни сном, ни духом не подозревающие о скором пришествии наргантинлэ, время от времени поглядывали на чернеющее небо, и – кто с озабоченностью, а кто с ленцой – говорили друг другу: «Да, видать – буря будет! Не сладко ж морякам придется… Надо бы успеть белье снять». Сами они не опасались надвигающегося шторма. Город располагался в глубине острова, и только те, чьи родственники находились сейчас в море или жили на побережье, испытывали настоящее беспокойство. Интересно, чтобы они подумали, если бы узнали, что на побережье небо почти чисто, и ветер не врывается в дома и не хлопает дверьми и ставнями, не срывает развешанное белье с веревок, не поднимает пыль столбом в три человеческих роста? Тьма сгущалась только над городом. Ибо здесь, в городе, находился человек, который интересовал Меранфоля.
   Вообще, месть Меранфоля может показаться странной – не сам факт мести, но ее осуществление: выбор жертв и слишком долгие периоды бездействия между появлениями ветра в этом мире. Но Меранфоль не воспринимал мир так, как видят его люди. Кроме того, он не жил в одном с ними времени. Он также не был «индивидуальностью» или «мыслящим, разумным существом» – хотя всем, кто с ним общался, включая и Лию, казалось, что именно так оно и обстоит.
   Но это было не так.
   Меранфоль… Он был слишком разным. Для одних – жестокой тварью, жадной до чужой боли, для других – бездумной стихией, для третьих (точнее – только для Лии) – прекрасным юношей-оборотнем, которому некогда «причинил вред» кто-то из людей… Пожалуй, ближе всего к пониманию его истинной сути была Элиза Хенброк. Для нее он был сном. Кошмарным видением. Призраком, восставшим из могилы. Чем-то, чего не должно быть, но что, вопреки всему, все-таки есть. Существом, не совместимым с логикой и тем, что зовется «здравым смыслом». Более того, когда такое существо приходит к вам в гости, становится несовместимым с логикой и здравым смыслом и ваше собственное поведение. Можно бояться, можно сожалеть о каких-то своих прошлых поступках, можно даже по-своему сопротивляться пришельцу, но любая попытка применить логику и здравый смысл по отношению к такому существу обернется лишь частью бессмысленного бреда, из которого будет состоять ваше недолгое с ним общение. Как, например, это было с Генриетой Руадье.
   Оглядываясь назад, я прихожу к мысли, что и так уже написал о Меранфоле слишком много. У читателя уже наверняка сложилось определенное мнение об этом… создании. И это – либо «прекрасный печальный оборотень, которому злые люди причинили вред», либо «отвратительный подонок», либо «глупый, испорченный мальчишка, разыгрывающий из себя Великое Зло»… Увы, увы. Меранфоль не был ни тем, ни другим, ни третьим. Он не был цельной личностью, чем-то единым. Он был всего лишь сном, пришельцем из мира, где нет логики… но вынужденным для общения с людьми использовать какое-то ее подобие – ровно в той же степени, как и люди, проникавшиеся безумием во время общения с ним, становились вынуждены играть по его правилам. И, как правило, логика, которой он пользовался обычно, была ужасна – это была логика демона, логика мальчишки, с удовольствием обрывающего крылья бабочки или издевающегося над котенком – мальчишки, который вдруг обрел всесилие. Почему он выбрал такую непривлекательную маску? Но ведь он пришел сюда мстить, не так ли? Вот он и использовал то, что люди, которым он мстил, считали для себя «злом». В его собственном мире таких понятий, как Добро и Зло, не существовало.
   Но даже и такой подход грешит излишней «разумностью». «Меранфоль пришел мстить…» Нет, он никуда не приходил. Попытаюсь объяснить с самого начала.
   Меранфоль жил в темноте, заполненной непонятными, призрачными, меняющимися образами. Он сам был одним из этих образов – тенью, тянущейся куда-то… в место… состояние?.. которого он не мог достичь. Он ощущал свою ущербность. В другом конце намертво перекрытого туннеля – он знал это – находится женщина… находится существо, которое лишило его чего-то… чего-то очень важного. Возможности осознать себя самого как нечто целое? Чего-то несказуемо огромного (он не знал слова «мир», не мог вместить в себя это понятие) и удивительного? Красоты? Любви? Этих слов он тоже не знал. Мир, Красота, Любовь, Тепло и даже «Я» были для него одним целым – чем-то, чего его лишили… Лишила. Та женщина. Любовь и тепло, кстати, он не связывал с ней лично. Любовь и тепло просто были. Она тоже была. А потом она отняла у него все это и выбросила вон, в темноту. Он стремился обратно, но путь был закрыт, перегорожен, запаян намертво. Он продолжал стремиться, тянуться к ней, чтобы отобрать любовь и тепло, схватить, сжать… схватить ту женщину… выбраться отсюда…
   К той темноте, где жил Меранфоль – или к ее окраинам – постоянно на протяжении своей жизни прикасаются, как прикасалась Элиза Хенброк, все люди без исключения. Эта темнота, заполненная образами, хорошо знакома человечеству. Она называется сном, сновидением. А если погрузиться в нее глубже обычного, то ее называют кошмаром. А если погружаться наяву, не засыпая толком, то – бредом. Галлюцинацией.
   Но разве сны реальны? – закричит наш здравый смысл. Разве сны – не плод наших же собственных страхов и фантазий? Разве сны – не иллюзия, существующая только лишь внутри нас самих?
   Меранфолю тоже казалось, что он имеет дело с чем-то ненастоящим. Образы текли мимо, постоянно меняясь и переходя во что-то иное. Окружающее не было «настоящим»… Впрочем, ничего «настоящего» вообще не было. Мира, где жило тело Элизы и жили тела еще нескольких миллионов людей, а также камни, деревья, облака, волны и пр. Меранфоль – в этом состоянии – вообще не воспринимал.
   Но при этом он был лишь частью чего-то большего – правда, частью, живущей обособленно, почти замкнуто, отдельно от остальных частей. Для людей Меранфоль был монстром, таящимся на дне колодца сновидений. Однако у «колодца» имелось второе дно. В восприятии Старших наргантинлэ остаточное сознание человеческого существа – сознание, к чему-то стремящееся, пытающееся чего-то достичь – было подобно мазутной пленке, плавающей на поверхности водоема. Впрочем, процессу создания нового живого шторма она не мешала. До поры до времени Меранфоль и юный наргантинлэ почти никак не были связаны между собой. Но всегда наступает момент, когда живой ураган должен родиться, должен переступить за пределы себя, должен стать уже не просто набором стихийных компонентов, но чем-то большим, чем-то, что в полной мере может называться «живым». Это подобно посвящению, инициации – в этот момент Старшие дарят крохотную часть своих знаний, крохотную часть самих себя новичку. Дарованные знания чрезвычайно разнообразны – они касаются всего в мире видимом и многого в невидимом мире. Новичок получает не ворох сведений, но способность воспринимать все, о чем упоминают Старшие в своем «повествовании» – его сознание словно расширяется, переходит на принципиально иной уровень восприятия. Теперь общение наргантинлэ и Меранфоля стало возможным. Меранфоль впервые смог проникнуть за пределы снов, в мир вещей, где жила Элиза. Переходя, он становился частью живого ветра – тысячной или даже миллионной его составляющей, крохотной частичкой памяти – при этом наконец-таки ощущая себя чем-то единым целым, обладающим силой и собственной волей. Были и другие частички – тысячи душ и элементов стихий, из которых собирается наргантинлэ. Старшие никогда не воровали – они брали лишь то, что отвергала сама жизнь – и их не интересовали подробности прежнего существования тех, кого жизнь выбросила на свалку. Раздробленный камень, сломанный саженец, отравленный ручеек, задохнувшийся во сне младенец… Это были даже не души – зачатки душ, и Старшие наргантинлэ терпеливо собирали их, томящихся во снах, гниющих, лишенных силы, пристанища и крова – собирали всех, обреченных на медленное угасание и смерть. И из гекатомб духовного шлака рождалось новое существо, не принадлежащее миру вещей и миру логики. Стихия, обладающая собственной волей и собственной жизнью – но отнюдь не добрым сердцем и мягким нравом!
   И человеческой частью в юном наргантинлэ был Меранфоль – его воспоминания, его душа. При этом, даже став ветром, он всегда оставался во тьме, в снах – пусть наргантинлэ вплел его нить в полотно своей сути, но и прежняя связь с миром людей, с Элизой не исчезла окончательно – и он слишком часто стал пытаться понять: а что он есть сам по себе, без той силы, которая зовется черным ветром?
   Эти попытки ни к чему не привели, лишь обострили его желание вернуться туда, откуда он был выброшен в темноту, вернуться не черным ветром – но самим собой. Почему он был выброшен? В этом виновата та женщина из его снов, он это знал. Но что заставило ее так поступить? Он тянулся к ее сознанию – и находил ответы: те ответы, которые Элиза давала сама себе, ее оправдания, которые он принимал за истину. Так постепенно выкристаллизовался круг виновных: сама Элиза, граф Эксферд (отец, не ставший заботиться о ребенке), Рихарт Руадье (ведь из-за надежд на его милости Элиза убила своего сына), и доктор Иеронимус Валонт. А он-то тут, казалось бы, при чем?.. Однако Элиза до сих пор с большой нелюбовью вспоминала этого человека – за то, что он дал ей плохое «средство» и тем самым, в конечном счете, заставил совершить грех детоубийства собственными руками. Для Меранфоля это означало, что сей человек уже пытался убить его – правда, неудачно. Следовало его навестить.
   Однако его размышления в свивающихся потоках ветров над городом сводились к другому. Он так и не узнал, где искать Элизу. Да и остальных он нашел случайно. Сначала почувствовал кровь Руадье в одном из людей на корабле, выбранным им в качестве очередной игрушки – в то время, когда он странствовал по мирам и морям, поглощая чужие души для того, чтобы лучше понять свою. Но чужая память не приносила желанных плодов – она становилась всего лишь набором отрывочных фактов, не способствующих пониманию, не вела к новой инициации, переходу к следующей ступени развития. Он менялся, но медленно, очень медленно… Правда, покопавшись в этом ворохе, Меранфоль сумел извлечь из него нечто полезное: он узнал, что есть вещи, которые люди считают «злом» и которых страшатся – и с успехом применил свое новое знание в замке сэра Рихарта. Далее его путь лежал на север. В мире смертных прошло четыре года, прежде чем он достиг Леншальского Замка, но для Меранфоля время текло совсем иначе. Выпив разум Эксферда, он так и не получил того, чего хотел – Эксферд не знал, где теперь живет Элиза. Вряд ли это знал врач, но вот зато Элиза прекрасно помнила, где он живет. Правда, врач теперь пребывал не совсем там – однако все же достаточно близко, чтобы не возникло трудностей с его обнаружением. Меранфоль собирался посетить его… И когда это произойдет, на три четверти его долг будет уплачен.
   С каждой новой поглощенной душой он терял часть себя, становился все более безумным. Противоречивые желания, противоречивые воспоминания тянули его в разные стороны, и хотя обуздать их было легко, еще один элемент дисбаланса отнюдь не прибавил ему «нормальности», а его поведению – осмысленности и доброжелательности. И без того он был чудовищем. А теперь вдобавок он почувствовал вкус крови и ощутил сладость чужой боли. Ведь души, которые он собирал, принадлежали отнюдь не ангелам…
 
   …Старик зябко кутался в подбитый мехом плащ. Плащ был пыльный, давно нечищеный, но старик не замечал этого. Он давно смирился с грязью, разъедавшей его жилище. Все скрывала пыль, бронзовые предметы покрылись патиной, в одежде жили мелкие кусачие насекомые, в шкафах пауки плели свои сети, из влажных пятен на потолке время от времени капала вода, все было грязно, все дышало тлением… И лучшим (и единственным) способом избавиться от грязи было перестать замечать ее. Он превосходно освоил этот способ.
   Пока его трясущееся тело содрогалось от холода или от голодных спазм, его ум был далеко… Его ум тревожили воспоминания былых лет – тех лет, когда он был врачом. Лет, которые (как он понимал теперь) были зенитом его жизни. Его блестящая карьера оборвалась, едва начавшись. О его торговле различными «средствами» стало известно Церкви: кто-то покаялся на исповеди. Тайной исповеди, как бывало не раз, пренебрегли, оправдывая ее нарушение тем, что «иначе нельзя», «надо остановить зло» и т. п. Был извещен граф. Эксферд спихнул, как обычно, это дело бальи, но бальи, чувствуя неудовольствие сеньора, не стал долго разбираться. Иеронимуса Валонта, кричащего во все горло, что он уважаемый житель свободного города, отволокли в тюрьму. Стало известно, что он продал нескольким женщинам снадобья, прерывающие беременность, и еще двум или трем – различные яды, будто бы «для крыс», но не оставляющие после использования ярко выраженных следов отравления. Для чего клиенткам нужны эти яды, для каких особенных «крыс», он спрашивать избегал – только брал с них вдесятеро дороже. Этих фактов с лихвой хватило, чтобы сначала подвергнуть Валонта пытке – а потом, уже на основании того, что он сам о себе рассказал, конфисковать все имущество и на десять лет сослать на рудники. С запретом до конца жизни заниматься лекарским делом. Он мог еще благодарить судьбу, что его не сожгли – бальи пришил ему «всего лишь» соучастие в нескольких убийствах. Если бы им занялись Псы Господни, меньшим, чем обвинением в чернокнижии, он бы не отделался. Десять лет на рудниках, еще двенадцать – подсобным рабочим на какой-то ферме. Потом ферма разорилась, новые хозяева выгнали его на улицу, и он вернулся в город. Здесь, совершенно случайно, он встретил одного из своих прежних коллег. Это был пожилой аптекарь, когда-то учившийся с ним вместе в Къянлатском Университете. Правда, аптекаря прогнали, когда он был то ли на первом, то ли на втором курсе, в то время как Валонт закончил Университет с отличием и даже получил степень магистра. Было время, когда Иеронимус перестал здороваться за руку со своим старым знакомым – где он и где какой-то жалкий аптекарь! Теперь же он униженно просил того вспомнить о «былой» дружбе. Аптекарь взял его на работу. У него была и своя корысть – он надеялся многому научиться у бывшего магистра медицины. Однако… десять лет каторги, потом еще двенадцать, когда он и близко не подходил к своему прежнему ремеслу. Он многое забыл. Его руки тряслись, когда он смешивал лекарства. Полезность его оказалось весьма сомнительного качества. Кроме того, как только у него заводились денежки, он спешил их пропить – ему не хотелось задумываться над тем, во что он превратился, кем был и кем стал. Потом аптекарь перестал пользоваться его услугами – и, как следствие, перестал платить Валонту. Для того наступили тяжелые времена. Иногда, скорее из жалости, в аптеке ему давали какую-нибудь подсобную работу, но это происходило так редко, что заработанных денег не хватило бы даже на пропитание. Валонт же всегда покупал на них выпивку – побольше и подешевле. Питался он тем, что находил на помойках. Он пробовал просить милостыню, но однажды его за это самое избили стражники, и новая встреча с представителями закона так его напугала, что больше садиться на улице с глиняной чашкой он не осмеливался. У него была маленькая каморка под чердаком, куда он въехал, когда еще работал в аптеке – и выселять его оттуда, вроде бы, пока никто не собирался. А, может быть, хозяева просто забыли об этой каморке. Так или иначе, в ней он теперь проводил большую часть своего времени, спасаясь от голода и убогости окружавшей его обстановки воспоминаниями о времени, когда он был богат и известен. В его памяти случались странные провалы – он не помнил многого, что происходило совсем недавно, но зато легко вспоминал события тридцати– или сорокалетней давности.