И естественно, я попросту оскорбил бы Танчика, заговорив о Хоффе, потому что Танчик, один из не многих, знал, как исчез Хоффа. Я-то — а я много чего почитал (под предлогом беспокойства за родственников) — был убежден, что Хоффа сел в Детройте по дороге на «мировую» в машину и его тут же шарахнули по голове и, по всей вероятности, там же на заднем сиденье и прикончили. А тело расчленили в одной машине и сожгли в другой.
   Осведомленность в такого рода делах сказывалась на внешности Танчика, лицо его вспухло — раздулось от смертоносных тайн. Вот эта-то осведомленность и делала его опасным. За нее ему и пришлось бы сидеть в тюрьме. Организация верила, что Танчик не подведет их, и не оставила бы его своими заботами. А от меня Танчику нужно было всего-навсего личное письмо к судье.
   «Ваша честь, я предоставляю на Ваше рассмотрение эти сведения в интересах ответчика по делу „США против Рафаэля Метцгера“. Его семья просила меня походатайствовать за него в качестве amicus curiae[23], и я выполняю их просьбу, пребывая притом в полной уверенности, что присяжные добросовестно выполнили свою работу. И все же я попытаюсь убедить Вас проявить снисходительность при вынесении приговора. Родители Метцгера были порядочные, хорошие люди…» Добавить, что ли: «Я знал его еще в младенчестве» или «я присутствовал на его обрезании».
   Ну разве можно привлекать внимание суда к чему-то в этом вот роде: он был из ряда вон крупный младенец; такого гиганта на высоком креслице мне не доводилось видеть; или еще в таком вот: у него и сейчас то же выражение лица, что и в грудном возрасте, — самоуверенное, жизнерадостно-нахальное. К нему как нельзя лучше подходит испанская пословица:
   Genio у figura Hasta la sepultura[24].
   В нем, несмотря на растление и упадок, различим божественный или, как скорее назвало бы его большинство, генетический отпечаток. Мы ведь при известной разнице в габаритах одного генетического корня. Я буду посубтильней. И все же кое-какие черты у нас общие — борозды на щеках, характерно загнутый кончик носа и, главное, более пухлая нижняя губа: рот выдает нашу склонность к чувственности. Те же черты различаются и на привезенных еще с той, бывшей, родины семейных фотографиях правоверных евреев, людей совершенно иного типа. И тем не менее скулы этих бородатых мужчин, лбы, прикрытые глубокими ермолками, пристальный взгляд пары скрытных глаз, от которого тебя точно током бьет, и по сю пору проявляются в их потомках.
   В итальянском ресторане родственники разглядывали друг друга. Ни для кого не тайна, что Танчик меня презирает. И какая тут может быть тайна? Изя Бродский, его родственник, бормочет какие-то диковинные слова, хоть бы раз что путное сказал, что делает, почему, сам черт не разберет, бзикнутый, одно слово. Учился играть на пианино, числился в вундеркиндах, произвел фурор в Кимбалловском шедевре[25] (этом Ноевом ковчеге, куда стекаются севшие на мель европейские маэстро), работал в Комптонской энциклопедии[26], издавал журнал, учил языки: греческий, латынь, русский, испанский — и еще лингвистику.
   Я подошел к Америке не с того боку. Здесь реалисты говорят лишь на одном языке, и это язык Хоффы. Танчик вышел из школы Хоффы, а более чем половина ее постулатов практически те же, что у школы Кеннеди. Если ты не говоришь на языке реальности, значит, ты прикидываешься. Если ты не жестокий, значит, ты мягкотелый. И нельзя забывать, что было такое время, когда все, кто командовал Танчиком, сели, а он, их управляющий, руководил лавочкой, у которой недвижимости побольше, чем у манхэттенского Чейз-банка.
   Однако возвратимся к его родственнику Изе: как музыкант не состоялся; как лингвист не состоялся; далее отлично проявил себя на юридическом факультете Чикагского университета, после того уже, как пережил разочарование в университетских метафизиках. Но и юристом не стал; это был еще один, очередной этап. Звезда, которая так и не взошла. Влюбился в выступавшую с концертами арфистку без двух пальцев. Безответно, ему ничего не обломилось: она хранила верность мужу. Изина жена — организаторша всех их телевизионных программ — была из тех, кто на ходу подметки рвет. Но и ей не удалось ничего из него сделать. Очень честолюбивая, она, когда стало ясно, что Изя ей не партнер — наверх он не рвется, — дала ему отставку. Она походила на Либби, жену нашего родственника Милти, рассматривала себя с мужем как царствующую чету, но царствовала в их браке она.
   Как Танчик мог относиться к человеку вроде Изи? Изю безвольным не назовешь. В его жизни наличествовал замысел. Только замысел этот его современнику был непонятен. А если говорить начистоту, у Изи, похоже, и не было никаких современников. Он общался с людьми, которые жили с ним в одно время, но и только. А это далеко не то же самое.
   Что прежде всего характеризует нашу жизнь — тревога. Никто, никто решительно не может сказать, к чему мы идем.
   Танчика забавляло и смешило, что Изю так высоко ставят, что он так высоко залетел. Басовитый Изя, член бог знает скольких элитных клубов и ассоциаций, был джентльменом. Родич Танчика — и джентльмен! В меру сосредоточенное лицо лысого Изи то и дело мелькало в газетах. Он явно недурно зарабатывал (сущий мизер по масштабам Танчика). Еще неизвестно, захочет ли Изя, чтобы федеральный судья узнал о его родстве, и притом близком, с уголовным преступником. Но если подозрения Танчика были такого рода, он попал пальцем в небо.
   Когда-то было так — Изю хлебом не корми, а дай подурить. Его телевизионная программа — это же номер в духе братьев Маркс[27], ее впору по второму городскому каналу[28] показывать. Одна нелепость в темпе сменяла другую.
   Теперь Изя ведет себя иначе. Притих, джентльмен все-таки. Что нынче означает быть джентльменом? Прежде для этого требовались наследственное поместье, воспитание, умение вести беседу. В конце прошлого века было достаточно знать греческий и латынь, а с этим у меня более или менее порядок. Коли уж на то пошло, у меня есть и дополнительное преимущество: мне не нужно аттестовать себя антисемитом и упрочивать свою репутацию человека цивилизованного, понося евреев. Но хватит об этом.
   «Ваша честь, может быть, Вам будет небесполезно узнать, каковы подлинные обстоятельства дела, которое вы ведете. Из судейского кресла не всегда удается шире ознакомиться с обстановкой в чисто человеческом плане. Как родственник Метцгера, я мог бы быть другом суда в расширительном смысле этого слова.
   Я помню, как Танчик восседал на высоком креслице. Танчиком его прозвали в футбольной команде средней школы Шурца. Для своей матери он был Рыфоэль. Она звала его Фоля или Фолька; она была деревенская, из черты оседлости. Потрясающий бутуз, привязанный к креслицу, рвался из пут. Зычный голосище, румянец во всю щеку. Его, как и других детей, вскармливали детским питанием и манными кашками, но Шеня подсовывала ему и блюда попитательней. Стряпала нехитрые яства типа студня из телячьих ножек, помню, я как-то ел у нее тушеные легкие, губчатые, аппетитные, но прожевать их было не так-то легко — одних хрящей сколько. Семья Танчика жила на Хойн-стрит в одноэтажном кирпичном домишке с террасой под тентами в широченных белых и бежевых полосах. Моя родственница Шеня обладала незаурядной силой характера; дом она вела в точном соответствии с тем, как было заведено от века. Неохватная женщина, не женщина, а домна. Манера разговаривать у нее была крикливая. Начинала она с призывов на идиш: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Потом выкладывала, что думает. Не исключено, что такие люди теперь в Америке повывелись. На меня она произвела неизгладимое впечатление. Мы были привязаны друг к другу, и я ходил к Метцгерам, потому что чувствовал себя у них как дома, ну и попутно, чтобы насытить слух и зрение исконной семейной жизнью.
   Тетка Шени приходилась мне бабкой. Мой дед по отцовской линии выучил назубок — их таких набралось всего десяток — Вавилонский Талмуд (а может, и не Вавилонский, а Иерусалимский[29], я мало что тут смыслю). Сколько себя помню, я приставал с вопросом: «А зачем он его учил?» Но вот выучил же.
   Отец Метцгера торговал галантереей в Бостонском универмаге в районе «Петли». В Австро-Венгерской монархии его выучили на закройщика и модельера мужского платья. Но он был мастер на все руки, коренастый и совершенно лысый, если не считать торчащего впереди хохла, который зачесывал направо; одевался он отменно. Бывают лысины ничего не говорящие; у него лысина была невероятно красноречивой: от напряжения на ней набухали шишки, они пропадали, едва он успокаивался. Говорил он мало; зато расплывался в улыбках, сиял, и если небесный меридиан добродушия и существует, он проходил через его лицо. Зубы у него были сточенные, редко поставленные. Что еще о нем сказать? Он требовал уважительного к себе отношения. И злоупотреблять своей любезностью никому не позволял. Когда разъярялся, слова застревали у него в горле, он захлебывался, и на голове вспухали крупные шишки. Такое с ним, однако, случалось нечасто. Веки у него дергались — тик. И еще, чтобы выказать расположение (нам, мальчишкам), он уснащал речь безобидными еврейскими ругательствами, тем самым давая понять, что он тебе доверяет. Вот вырастешь, и будем дружить.
   И еще об одном упомяну, Ваша честь, если Вас интересует окружение ответчика. Мой родственник Метцгер, его отец, по вечерам не любил сидеть дома и часто приходил к моим отцу и мачехе — играть в карты. Зимой они пили чай с малиновым вареньем; летом меня посылали в аптеку за килограммовым кирпичом трехслойного мороженого — ванильного, шоколадного и клубничного. Оно называлось «неаполитанское». Они резались в покер по центу — игра затягивалась за полночь».
   — Я так понимаю, ты друг Джерома Айлера, — сказал Танчик.
   — Знакомый.
   — Бывал у него дома?
   — Лет двадцать назад. Но того дома нет и в помине, да и той жены тоже. Я встречал его и в гостях, но человек, у которого мы встречались, умер. Чуть не половина людей того круга уже на кладбище.
   — Ты был знаком с Айлером до того, как он стал судьей?
   — Задолго…
   — Тогда кому и написать Айлеру, как не тебе…
   Потратив всего час за письменным столом, я могу избавить Танчика от многих лет тюрьмы. Почему бы мне не написать письмо в память о прошлом, в память о его родителях — ведь я был к ним не на шутку привязан. Я просто не могу его не написать, если намерен и дальше предаваться воспоминаниям. Отступись я от Шениного сына, воспоминания станут мне противны. У меня не было времени обдумать, чем продиктовано мое решение — соображениями морального или сентиментального толка.
   Я мог бы написать Айлеру хотя бы ради того, чтобы похвастать, каким — и с чего бы это? — влиянием я обладаю. Очень любопытно, что, по мнению Танчика, побудило меня написать это письмо. Хотел ли я доказать, что, хоть он и держит меня за полного идиота, мое письмо для ветерана Государственной судейской корпорации вроде Айлера имеет вес, а значит, тому должны быть какие-то вполне здравые причины? Или убедить его, что я живу правильно? Чего-чего, а этого он никогда не признает. Во всяком случае, сейчас, когда ему светит засесть надолго, он вряд ли в состоянии задумываться над загадками жизни. Он был болен, в жестоком унынии.
   — А у вас там, в Первом национальном, шикарно.
   Внизу, на площади, раскинулась большая шагаловская мозаика — обошлась она не в один миллион, — ее сюжет «Душа человеческая» в Америке. Меня часто посещают сомнения; под силу ли старику Шагалу было поднять такую тему. Уж больно его тянуло воспарять. Уж больно много фантазии.
   Я объяснил:
   — Группа, в которой я состою, дает советы банкирам насчет иностранных займов. Мы специализируемся по международному праву — политическая экономия и все такое.
   Танчик сказал:
   — Юнис очень тобой гордится. Присылает мне вырезки из газет: как ты выступаешь в Совете по иностранным делам. Или слушаешь оперу в одной ложе с губернатором. Или сопровождаешь госпожу Анвар Садат, когда она получает почетную степень. И вдобавок ты еще играешь в теннис на закрытых кортах с политическими деятелями.
   Как так получилось, что малопонятные увлечения его родственника Изи обеспечили ему доступ к выдающимся людям: покровителям искусств, политическим деятелям, светским дамам, вдовам диктаторов? Танчик напустился на политических деятелей. Уж про них-то он знал куда больше, чем знаю и когда-либо узнаю я; он знал тех, кто действительно ворочал политикой; делал дела с людьми из партийного аппарата; передавал им деньги из рук в руки. Это не я ему, а он мне мог рассказать, кто у кого брал, какая группа чем владела, кто поставлял наркотики в школы, больницы, окружные тюрьмы и другие заведения, кто спекулировал на общественном жилищном строительстве, раздавал государственные льготы, облапошивал рабочих в сговоре с предпринимателями. Тебе нипочем не обнаружить следов перекрестного опыления, которым занимались подпольные дельцы и аппарат, если ты не наблюдал их изнутри, причем много лет кряду. Случалось, их разоблачали. Совсем недавно двое громил предприняли попытку убить одного японца, торговца наркотиками, в его машине. Торговца звали Токио Джо Ито. Ему три раза пульнули в голову; баллистическая экспертиза не смогла объяснить, почему пули миновали мозг. Токио Ито терять было нечего, и он назвал убийц, один из них состоял на платной службе у шерифа штата. А что, если и другие платные сотрудники городских или там окружных управлений пуляют по заданию мафии? Никто не потребовал расследования. Танчик, мой родственник, знал ответы на многие подобные вопросы. Вот почему в ресторане я прочитал такую насмешку в его взгляде. Но даже в этом взгляде не чувствовалось напора, той, былой, силы. Перед угрозой мрачного узилища он сник. Правонарушителей и у нас в семье хватало, но таких, чтоб схлопотать срок в исправительном заведении, почти не встречалось. Танчик, однако, не собирался обсуждать со мной эту сторону вопроса. От меня ему нужно было одно: чтобы я употребил все свое, вдруг да и нешуточное, влияние. Попытка не пытка. Если уж стучать во все двери, не пропускать же и эту. Что касается причин, побудивших меня вмешаться, они были до того запутанные, что не стоило труда и рассматривать их. Сантименты. Дурацкое чудачество. Тщеславие.
   — Хорошо, Рафаэль. Попытаюсь написать письмо судье.
   Я написал письмо в память о тике моего родственника Метцгера. В память о трехслойном мороженом по-неаполитански. В память о буйных, не поддающихся гребню тетишениных рыжих волосах и о венах, в запале взбухавших у нее на висках и посреди лба. В память о том, как энергично она попирала босыми ногами полы, моя их и застилая страницами «Трибюн». А также в память о заикании моей родственницы Юнис, в память об излечивших ее уроках красноречия, в память о том, как подневольной семье приходилось слушать ее декламацию стихов Джеймса Уиткомба Райли[30], и о решительном «а-а-а», помогавшем ей одолеть «Когда на тыкву иней лег». Я написал его, потому что присутствовал при обрезании моего родственника Танчика и слышал, как он закричал. И потому, что от его тяжеловесного тела попахивало крахом. Борода его перестала курчавиться. Спарринг-партнера смерти — вот кого он напоминал: подглазья у него были мятые. И если он думал, что сентименталист в нашей семье я, а он нигилист, он сильно ошибался. Мне самому знакомы и зло, и распад старых жизненных связей, и язвы, покрывшие тело человечества, в которые меня, несмотря ни на что, тянет влагать персты свои.
   Я написал письмо, потому что родственники — это избранные памяти моей.
   «Родители Рафаэля Метцгера, Ваша честь, были люди работящие, законопослушные. Правил уличного движения и тех не нарушали. Лет пятьдесят назад, когда Бродские приехали в Чикаго, они несколько недель жили у Метцгеров. Мы спали вповалку на полу — обычное дело в ту пору для иммигрантов без гроша в кармане. Нас, детей, одевала, купала и кормила миссис Метцгер. Ответчик тогда еще не родился. Приходится признать, что из Рафаэля Метцгера вышел крутой парень. Все так, но к насилию он не прибегал, и не исключено, что он еще станет полезным гражданином, учитывая, из какой он семьи. На предварительном слушании врачи показали, что у Танчика эмфизема, а также гипертония. Если ему придется отсиживать срок в тюрьме из тех, где режим посуровее, здоровье его будет непоправимо подорвано».
   Ну это-то чистая брехня. Хорошая федеральная тюрьма не уступает санаторию. Не один бывший заключенный говорил мне:
   — В тюрьме я просто возродился. Мне там прооперировали грыжу, удалили катаракты, вставили зубы, справили слуховой аппарат. Ну разве я сам смог бы себе такое позволить?
   Ветерана вроде Айлера засыпали письмами, ходатайствующими о снисхождении. Тысячи и тысячи их рассылаются общественными деятелями, членами конгресса и, даю голову на отсечение, теми же федеральными судьями, и все как одно написаны низким слогом, характерным для подобных высоконравственных — я тебе, ты мне — посланий, где хлопочут то за избирателей с нужными связями, то за политических корешей, то за деловых дружков. Можете быть уверены, судья Айлер умел читать между строк.
   Не исключено, что мое вмешательство возымело действие. Танчик получил небольшой срок. Айлер, разумеется, понял, что Танчик выполнял приказы, спущенные сверху. Если Танчику что и перепадало, деньги эти по большей части у него не удержались. По всей вероятности, доллар-другой прилип к его рукам — не без того, но четырех особняков, как кое-кому из тех, кто над ним, ему бы ни за что не нажить. Полагаю, что до судьи дошли вести о тайных расследованиях, которые в ту пору затевали, о решениях отдать кое-кого под суд, которые готовили большие жюри. Правительство охотилось за дичью покрупнее. Айлер не стал бы обсуждать ничего подобного. При встречах мы говорили о музыке или теннисе, иногда о мировой экономике. Сплетничали об университетских делишках. Но Айлер сознавал, что неоправданно мягкий приговор может стоить Танчику жизни. Неминуемо навлечет на него подозрение: не иначе как Танчик раскололся, чтобы выйти поскорее на свободу. Всем ясно, что патрона Танчика, Дорфмана, укокошили в прошлом году после того, как его приговорили по Невадскому делу о взяточничестве: чем сидеть до конца дней своих, он мог пойти на сделку с властями. Прошлой зимой Дорфмана убрали — да так, что комар носу не подточит, прямо на стоянке, прострелив ему голову. Телевизионные камеры все наезжали и наезжали, снимали крупным планом расползшиеся по слякоти пятна крови. Никто не позаботился вытереть кровь, и мне мерещилось, что по ночам крысы выползают ее лакать. Дорфман ждал смерти и ничего не предпринимал для своей защиты. Не обзавелся охраной. В ответ на всеобщую свалку — стреляй не хочу — между охранниками и громилами могли последовать неприятности для его семьи. И он так и жил с сознанием своей обреченности, молча ждал неизбежной расправы.
   Пару слов о том, что думают о таких вещах сами чикагцы, об этой жизни, на которую все мы идем. Покупай втридешева, продавай втридорога — вот на чем держатся деловые отношения. Политическая стабильность и демократия зиждутся, по утверждению даже ее выдающихся теоретиков, на обмане и мошенничестве. Так вот мошенничество, проделанное так, что комар носу не подточит, уже благодаря этому остается безнаказанным. Крупные дельцы, юристы у кормила власти, создатели самых преступных сетей — вот кого никогда не расчленят и не сожгут, вот чьи мозги никогда не обагрят кровью снег на автостоянке. Поэтому чикагцы относятся не без почтения к этим проходимцам, которым четыре особняка придают такой же престиж, как четыре звездочки гостинице: ведь они рискуют жизнью, совершая преступления у всех на виду. Причиной этому страх смерти — характернейшая черта типичного буржуа. Чикагская публика не склонна к такому уж пристальному самоанализу, и все же на поди: крупная шишка в преступном мире, но душу свою готовил к расправе. А что ему еще оставалось? Когда неискушенному человеку вот так вот незамысловато напоминают, что справедливость хоть в какой-то форме еще существует, он испытывает благодарность. (Я же испытываю бессильную ярость; впрочем, оставим это.) Придется рассказать и о том, что перед вынесением приговора мне доставили ящик «Лафит-Ротшильда», чем я был весьма сконфужен. Письмо судье я еще не отправил. Как юрист (пусть и не практикующий), я пишу об этом нарушении приличий с чувством неловкости. Пусть это останется между нами. Совесть не позволила мне даже прикоснуться к той дюжине бутылок отменного вина, которые привез мне на дом циммермановский грузовик. Я раздарил их хозяйкам домов, куда меня звали на обед. Во всяком случае, толк в вине Танчик знал.
   В «Итальянской деревушке» я заказал «Ноццоле», приличное кьянти, но Танчик едва пригубил его. Жаль, что он не надрался — держал себя в руках. Вдруг бы я откровенно, по-родственному, позабавил его кое-какими фактами (не для протокола — ради нас обоих). Не только он, но и я причастен к крупным займам. Танчик орудовал миллионами. Я же — а кто готовил инструкции, как не я, — причастен к миллиардным займам, которые мы предоставляем Мексике, Бразилии, Польше и прочим попавшим в переплет странам. Не далее как сегодня ко мне направили представителя некоего западноафриканского государства — обсудить возникшие у них трудности с конвертируемой валютой, а именно ограничение на импорт предметов роскоши из Европы, в особенности немецких и итальянских машин, крайне необходимых чиновничьей верхушке (по воскресеньям, усадив в них своих дам и бесчисленных чад, они катили на публичные казни — главное развлечение недели; об этих трудностях он повествовал на своем очаровательном с сорбоннским выговором английском).
   Но ответной откровенности о его организации от Танчика ждать не приходится. Вот почему я так и не воспользовался возможностью начать этот
   — как знать, вдруг и небесперспективный — обмен информацией между двумя еврейскими родственниками, ворочающими мегабашлями.
   И вместо того чтобы откровенно, по душам перебрасываться шутками, мы погрузились в глубокое молчание. Когда разговор после этих бездн молчания возобновляется, мой basso profundo грохочет что твой океан.
   Надлежит сказать, что работа в конторе поглощает меня отнюдь не целиком. Меня пожирают всевозможные увлечения, страсти. Перехожу к ним.
   Если бы Танчику скостили срок за хорошее поведение, его бы ждала всего-навсего восьмимесячная отсидка во вполне сносной тюрьме где-нибудь в солнечном краю — там его, опытного бухгалтера, как пить дать определили бы на легкую работу, по преимуществу колупаться с компьютером. Казалось бы, чем плохо. Можно бы и довольствоваться этим. Но не тут-то было, он не успокоился, продолжал нажим. Танчик явно полагал, что Айлер питает слабость к стебанутому родственнику Изе с его раскатистым басом. А скорее всего решил — знаю я, как у нас в Чикаго работает мысль, — что у Изи есть на судью «какой-то материал».
   Во всяком случае, опять позвонила Юнис и сказала:
   — Мне необходимо с тобой повидаться.
   Если бы речь шла о ней, она сказала бы:
   — Мне бы хотелось с тобой повидаться.
   И я сразу понял, что за этим стоит Танчик. Что дальше?
   Было ясно, что отказать ей невозможно. Я попал в ловушку. Потому что в бытность Кулиджа[31] президентом Бродские спали у тети Шени на полу. Мы были голодные, и она нас кормила. Есть люди, у которых слова Иисуса и пророков в крови.
   Учтите, я совершенно согласен с Гегелем (Йенские лекции 1806 года[32]), что вся наличность идей, имевших хождение доныне, «сами мировые связи» распадаются и рушатся на глазах, как это бывает во сне. Дух вновь познает себя — и нечего ему мешкать — вот-вот. Или, как сказал другой мыслитель и прорицатель: человечество слишком долго черпало поддержку в неслышной музыке, которая ободряла, подстегивала его, сообщала ему цельность и последовательность. Но эта человечная музыка кончилась, и ныне зазвучала иная, варварская музыка, и обозначилась пока еще не оформившаяся, иная, необоримая сила.
   И опять же подыскался недурной образ: космический оркестр, чья музыка до нас доносилась, вдруг ни с того ни с сего прекратил играть. Ну и о чем это нам говорит в части родственников? Я ограничу себя исключительно родственниками. У меня есть братья, как не быть, но один из них на дипломатической службе, и с ним я никогда не вижусь, другой заведует таксопарком в Тегусигальпе и про Чикаго и думать позабыл. Оказывается, маленькая историческая гавань, где я укрылся, окружена кольцом осады. Плыть дальше я не могу; вырваться из пут еврейского родства и то не могу. А может быть, дело в том, что распад мировых связей по-иному сказывается на евреях. Наличность идей, имевших хождение доныне, сами мировые связи…