Что же касается брака… одинокая жизнь утомительна. Но и с браком связаны неприятные соображения, бежать от которых нельзя. Что мне делать в Вашингтоне? Что делать Соболь, если она переселится в Чикаго? Да нет. Соболь ни за что не переедет. Мы будем летать туда-сюда, от Чикаго к Вашингтону и наоборот. Проясню, что хочу сказать, пункт за пунктом: Соболь теперь формирует общественное мнение. Общественное мнение — это власть. Она принадлежит к команде, обладающей огромной властью. Мне такого рода власть не по душе. И хотя ребята из ее команды не большее дрянцо, чем их противники консерваторы, тем не менее они дрянцо. И в сфере, в которой подвизается Изобел, они многочисленнее и влиятельны до отвращения.
И вот я в Париже, подкатываю к «Монталамберу». Я отказался от более приятной гостиницы, обнаружив в чемодане черных тараканов, которые перелетели вместе со мной Атлантический океан и выползли, полные решимости покорить Чикаго.
Я обследовал свой номер в «Монталамбере» и спустился по улице Бак к Сене. Просто чудо, до чего благотворно воздействуют эти столицы, где памятник на памятнике, на американца и по сю пору. Чтобы озарять Сент-Шапель[88], Консьержери[89], Пон-Неф[90] и прочие средневековые достопримечательности, и само солнце должно превратиться в памятник — во что-то вроде ацтекского каменного календаря в Мехико-Сити, — вот какое ощущение я чуть было не испытал.
Когда я возвратился после обеда в гостиницу, меня настигло послание от мисс Родинсон из Чикаго: «Экштайновский фонд предоставляет пособие в 10.000 долларов мистеру Стейвису».
Молодец Менди, вот это родственник так родственник! Теперь мне есть что сообщить Шолему, и так как завтра он прибудет в Собор Дома инвалидов на это их организационное совещание — разумеется, если он жив и добрался до Парижа, — когда мы встретимся столько десятилетий спустя, я смогу предложить ему не одно только свое сочувствие. Менди предназначал пособие на то, чтобы определить, действительно ли Шолемова опирающаяся на науку чистая философия такой уж шаг вперед по сравнению с «Критикой чистого разума». Я с ходу принялся изыскивать способы обойти Менди. Подыскать Шолему рецензентов я могу и сам. Предложу им скромный гонорар — щедрого они и не заслуживают, эти академические недоумки. (Злился на них: США докатились до такого разложения, уж они-то могли бы как-то этому помешать; винил их: кто, как не они, ускорил наш упадок.) Пять специалистов, по две сотни долларов в зубы каждому — им я заплачу из своих средств, — это позволит мне отдать десять кусков Шолему. Нажав, где нужно, в Вашингтоне, я выторгую у восточных немцев разрешение похоронить Шолема тысчонки за две-три, включая взятки. Оставшихся денег хватит на перевоз тела и похороны. Раз уж в Шолеме живет провидческое убеждение, что его погребение в Торгау умалит невероятно разросшееся мировое безумие до размеров крохотного комочка, что ж, наверное, стоит попробовать. Если же его похоронить в чикагском Вальдхайме, по соседству с Гарлем-авеню, где день и ночь грохочут грузовики, никакого действия это уж точно не возымеет.
Чтобы приспособиться к европейскому времени, я не лег, а стал раскладывать пасьянс, колоду я взял с собой большую, очки не пришлось надевать, и это так на меня подействовало, что я лег спать — иначе мне, с моим запалом, не угомониться бы. Когда я спокоен, не взбудоражен, я вполне способен понять, что со мной происходит. За пасьянсом, гоняя мысли взад-вперед, я понял, почему Соболь пеняла, что я погубил наш брак, отказываясь подпитать его своим запалом. Говоря о моем пристрастии к родственникам, она обиняками намекала, что быть евреем — само по себе тайна. У Соболь красивый еврейский нос, хотя он бы мог быть и поменьше. И еще она явно выставляла ноги напоказ, зная мою к ним слабость. У нее точеная грудь, гладкая шея, стройные бедра, а ноги могут — еще ой как! — поработать в спальне; я, бывало, называл ее ноги скакалочками. Ну так вот, пронесла ли Соболь через три своих брака мысль обо мне как о своем единственном муже или решила в последний раз помериться силами со своей соперницей из Александрии (египетской)? Ни в чем не повинная Верджи была постоянным предметом ее пламенной ненависти, а что сообщает прозорливость, как не ненависть, коли нет любви. Хайдеггер одобрил бы меня. Идеи Хайдеггера при всем при том действовали на меня заразительно. Меня одолевали те же самые страсти, которые сообщают прозорливость. Любовь встречается так редко; ненависть же вездесуща, все равно как азот или углекислый газ. А что, если ненависть неотъемлема от самой материи и поэтому проникла в нашу плоть; а вдруг и кровь наша загорается от нее же? Нравственной холодности арктических масштабов я подыскал образное уподобление — та область Сибири, где живут коряки и чукчи, пустынная Субарктика, где жгучие, как огонь, морозы, — лучше края для трудовых исправительных лагерей не найти. Сложите все вместе, и вы поневоле придете к выводу, что идиллический образ Верджи Милетас — не что иное, как малодушное бегство от воцарившейся холодности.
Как бы там ни было, я мог бы сказать Соболь, что неосуществленную amour[91] стольких лет ей не победить. Ведь в конце-то концов сильна как смерть любовь к той женщине, которая не стала твоей.
Но тем не менее я допускаю, что нет задачи серьезней, чем захватить зло в плен и обуздать его. Иначе ты вечно будешь пребывать в тревоге. И от его власти тебя не освободит и новое явление духа.
Но тут меня сморило.
Поутру на подносе с завтраком я обнаружил посланный мне мисс Родинсон со срочной почтой конверт. Мне не захотелось его вскрывать; в нем — как знать — может содержаться сообщение о деловом мероприятии, а мне оно сейчас ни к чему. Я держал путь на Собор Дома инвалидов, чтобы встретиться с Шолемом, если ему удалось дотуда добраться. Организационный слет таксистов всего мира, на который приедут, как я вычитал в «Монд», что-то около двухсот делегатов из пятидесяти стран, откроется в одиннадцать часов. Я сунул конверт мисс Родинсон вкупе с бумажником и паспортом в карман.
Такси домчало меня до величавого купола, и я вошел. Дивный памятник церковной архитектуры, который начал возводить Брюан в XVII веке, а закончил Ардуэн Мансар в XVIII. Но его величие потрясало меня с перебоями. Случались перерывы, когда купол впечатлял меня не больше, чем рюмка для яиц, — до того я был взбудоражен, буквально свихнулся. Под мышками у меня пятнами расплылся пот. Горло пересохло — столько жидкости я потерял. Я пошел справиться, где марнские такси, и мне показали, в каком углу они стоят. Водители еще не начали собираться. Значит, мне теперь болтаться здесь с полчаса — не меньше, и я поднялся на второй этаж, чтобы обозреть сверху крипту Chapelle Saint-Jerome[92]. Ух ты! Вот это величие, вот это красота! А какие арки, колонны, скульптуры, фрески, и на них все плывет, все несется вскачь. И какой дивной мозаикой выложен пол! Мне хотелось приложиться к ней губами. А сверх того еще и скорбные слова Наполеона на Святой Елене: «Je desire que mes cendres reposent sur les bords de la Seine…[93] в сердце этой нации, ce peuple Francais[94], который я так любил»… Теперь на Наполеона навалили тридцать пять тонн полированного порфира (если — это, конечно, не ализарин) поистине римской пышности очертаний.
Спускаясь вниз, я вынул конверт от мисс Родинсон, прочел письмо Юнис — больше в конверте ничего не содержалось, и меня закачало так, словно я перебрал. Вот оно, третье желание Танчика: пусть я еще раз напишу судье Айлеру — походатайствую, чтобы ему разрешили отсидеть остаток срока не в тюрьме, а в заведении облегченного режима в Лас-Вегасе. Там, объясняла Юнис, надзор сведен до минимума. Утром тебя отпускают под расписку, на ночь под расписку же впускают. Днем ты сам себе хозяин, занимайся своими делами. Юнис писала: «Я считаю, что тюремный опыт оказался в высшей степени поучительным для моего брата. И так как он, что ни говори, человек незаурядного ума, он усвоил все, что могло дать ему заключение. Попробуй внушить это судье, только изложи по-своему».
Так вот изложу по-своему: огромная рыбина наверху величественной лестницы зашаталась — ее пьянила тьма, звал рев моря. Внутренний голос сказал ей: «Вот оно!» — и ее потянуло разинуть алую пасть и изорвать письмо зубами в клочья.
Мне хотелось, в свою очередь, ответить Юнис: «Я тебе не родственник Шмендрик, я царь-рыба, мне дано выполнять желания, дана колоссальная власть».
Но вместо этого я разорвал послание Юнис на шесть, восемь, десять кусков, чуть успокоился и не швырнул их куда попало, а отправил в урну. Когда я добрел до места сбора, я чуть поутих, хотя до нормы мне было все еще далеко. Меня и заносило, и кидало из стороны в сторону.
В углу, где стояли марнские такси, собралась сотня с лишним делегатов, впрочем, к такой суматошной причудливой толпе слово «собралась» не очень-то применимо. Здесь были люди со всех концов земли. В кепках, мундирах, орденах, медалях, батиковых штанах, перуанских шапках, шальварах, жеваных индейских штанах, алых африканских хламидах, клетчатых шотландских юбках в складку, драпированных греческих юбках, сикхских тюрбанах. Сборище напоминало историческую Ассамблею ООН, на которой присутствовали Хрущев и Кастро, там я видел Неру в дивном белом одеянии, с красной розой в петлице и в чем-то вроде шапочки пекаря на голове, там, на моих глазах, Хрущев стащил ботинок и в ярости колотил им по трибуне.
И тут мне вдруг вспомнилось, как в моем детстве нас учили географии в чикагской школе. Нам выдавали серии книжечек «Наши родственники японские дети», «Наши родственники марокканские дети», «Наши родственники русские дети», «Наши родственники испанские дети». Я читал одну за другой эти трогательные книжечки, где писалось про маленького Ивана и кроху Кончиту, и мое сердце переполняла любовь к ним. Да и могло ли быть иначе: нас столько всего сближает, нас же столько объединяет, что ни говори (так же как и Танчик, что ни говори, человек незаурядного ума). Мы не чужаки, макаронники, колбасники, мы родственники. Отличная концепция, и те из нас, чьи трепещущие сердца переполняла любовь к нашим родственникам во всем мире, рады были, как и я, жертвовать отпущенные на сласти центы на восстановление Токио после землетрясения двадцатых годов. В ответ на Перл-Харбор — а что нам оставалось делать — мы разбомбили Токио к чертовой бабушке. Вряд ли японских детишек снабжали книжечками об их маленьких американских родственниках. Чикагскому комитету по народному образованию и в голову не пришло об этом позаботиться.
На слет явились двое французских старцев, сильно за девяносто, обломков 1914 года. Их окружили, приветствовали наперебой. До чего же приятно на это смотреть, думал я, вернее, думал бы, не будь я так взвинчен.
Шолема я не увидел, как ни высматривал. Зря я не попросил мисс Родинсон позвонить по его чикагскому телефону, навести справки, но там непременно спросили бы, кто звонит да зачем. Я не жалел, что пришел в этот грандиозный зал. По правде говоря, мне никак не хотелось бы пропустить такой случай. Но я весь был нацелен на встречу с Шолемом. Я даже заранее обдумал, что ему скажу. Никак не мог смириться с тем, что упущу его. Я выбрался из толпы, стал обходить ее кругами. Делегатов повели в зал заседаний, а я оперативно занял пост у двери. Красочные костюмы усугубляли неразбериху.
Как бы там ни было, нашел Шолема не я. Мне бы нипочем его не найти. Чересчур он изменился — иссох. Усмотрел меня он. Старик, поддерживаемый молодой женщиной, как оказалось, дочерью, скользнул глазами по моему лицу. Остановился и сказал:
— Снов я вижу мало, поскольку мало сплю, но если у меня не галлюцинации, не иначе как это мой родственник Изя.
Да, да! Вот он, Изя! А вот Шолем! Он больше не походил на того постаревшего Шолема со сделанного на ходу снимка, того Шолема с глазами, скошенными вовнутрь под нависшими бровями. Он исчах, его осунувшееся лицо туго обтянула кожа, отчего он стал походить на себя в молодости. Сейчас он выглядел не таким обреченным и исступленным, как тот огнедышащий пророк на снимке. Мне почудилась в нем некая светлая наивность. Глаза у него стали невероятно большими — точь-в-точь такие глаза у новорожденных младенцев, когда они впервые являют нам genio и figura. И меня вдруг пронзила мысль: да что же я натворил? Как сказать такому человеку, что у меня есть для него деньги? Вот так прямо и выложить, что я достал деньги ему на похороны?
А Шолем говорил.
— Мой родственник! — сказал он дочери.
А мне сказал:
— Изя, ты живешь за границей? Ты получил мои письма? Теперь я понял: ты не отвечал, потому что хотел сделать мне сюрприз. Я сейчас буду выступать, приветствовать делегатов. А ты посиди с моей дочкой. Поговорим позже.
— Разумеется.
Я заручусь помощью его дочери; сообщу ей о пособии, которое дает экштайновский фонд. Она подготовит отца к этому известию.
И тут силы разом оставили меня. Не слишком ли тяжкое бремя взваливает на нас жизнь? Я не забывал, наблюдал, изучал моих родственников, и это помогло мне и определить свою собственную сущность, и не изменить себе. Но по недосмотру я не включил себя в их число, а мне взяли и поставили это упущение в счет. Когда же счет предъявили, у меня подкосились ноги. Девушка, заметив, что я не могу идти дальше, потянулась взять меня под руку. Я чуть было не сказал: «Да вы что? Не нужна мне ваша помощь. Я до сих пор каждый день играю партию в теннис от начала до конца».
Но вместо этого я оперся на ее руку, и она повела нас обоих по коридору.
И вот я в Париже, подкатываю к «Монталамберу». Я отказался от более приятной гостиницы, обнаружив в чемодане черных тараканов, которые перелетели вместе со мной Атлантический океан и выползли, полные решимости покорить Чикаго.
Я обследовал свой номер в «Монталамбере» и спустился по улице Бак к Сене. Просто чудо, до чего благотворно воздействуют эти столицы, где памятник на памятнике, на американца и по сю пору. Чтобы озарять Сент-Шапель[88], Консьержери[89], Пон-Неф[90] и прочие средневековые достопримечательности, и само солнце должно превратиться в памятник — во что-то вроде ацтекского каменного календаря в Мехико-Сити, — вот какое ощущение я чуть было не испытал.
Когда я возвратился после обеда в гостиницу, меня настигло послание от мисс Родинсон из Чикаго: «Экштайновский фонд предоставляет пособие в 10.000 долларов мистеру Стейвису».
Молодец Менди, вот это родственник так родственник! Теперь мне есть что сообщить Шолему, и так как завтра он прибудет в Собор Дома инвалидов на это их организационное совещание — разумеется, если он жив и добрался до Парижа, — когда мы встретимся столько десятилетий спустя, я смогу предложить ему не одно только свое сочувствие. Менди предназначал пособие на то, чтобы определить, действительно ли Шолемова опирающаяся на науку чистая философия такой уж шаг вперед по сравнению с «Критикой чистого разума». Я с ходу принялся изыскивать способы обойти Менди. Подыскать Шолему рецензентов я могу и сам. Предложу им скромный гонорар — щедрого они и не заслуживают, эти академические недоумки. (Злился на них: США докатились до такого разложения, уж они-то могли бы как-то этому помешать; винил их: кто, как не они, ускорил наш упадок.) Пять специалистов, по две сотни долларов в зубы каждому — им я заплачу из своих средств, — это позволит мне отдать десять кусков Шолему. Нажав, где нужно, в Вашингтоне, я выторгую у восточных немцев разрешение похоронить Шолема тысчонки за две-три, включая взятки. Оставшихся денег хватит на перевоз тела и похороны. Раз уж в Шолеме живет провидческое убеждение, что его погребение в Торгау умалит невероятно разросшееся мировое безумие до размеров крохотного комочка, что ж, наверное, стоит попробовать. Если же его похоронить в чикагском Вальдхайме, по соседству с Гарлем-авеню, где день и ночь грохочут грузовики, никакого действия это уж точно не возымеет.
Чтобы приспособиться к европейскому времени, я не лег, а стал раскладывать пасьянс, колоду я взял с собой большую, очки не пришлось надевать, и это так на меня подействовало, что я лег спать — иначе мне, с моим запалом, не угомониться бы. Когда я спокоен, не взбудоражен, я вполне способен понять, что со мной происходит. За пасьянсом, гоняя мысли взад-вперед, я понял, почему Соболь пеняла, что я погубил наш брак, отказываясь подпитать его своим запалом. Говоря о моем пристрастии к родственникам, она обиняками намекала, что быть евреем — само по себе тайна. У Соболь красивый еврейский нос, хотя он бы мог быть и поменьше. И еще она явно выставляла ноги напоказ, зная мою к ним слабость. У нее точеная грудь, гладкая шея, стройные бедра, а ноги могут — еще ой как! — поработать в спальне; я, бывало, называл ее ноги скакалочками. Ну так вот, пронесла ли Соболь через три своих брака мысль обо мне как о своем единственном муже или решила в последний раз помериться силами со своей соперницей из Александрии (египетской)? Ни в чем не повинная Верджи была постоянным предметом ее пламенной ненависти, а что сообщает прозорливость, как не ненависть, коли нет любви. Хайдеггер одобрил бы меня. Идеи Хайдеггера при всем при том действовали на меня заразительно. Меня одолевали те же самые страсти, которые сообщают прозорливость. Любовь встречается так редко; ненависть же вездесуща, все равно как азот или углекислый газ. А что, если ненависть неотъемлема от самой материи и поэтому проникла в нашу плоть; а вдруг и кровь наша загорается от нее же? Нравственной холодности арктических масштабов я подыскал образное уподобление — та область Сибири, где живут коряки и чукчи, пустынная Субарктика, где жгучие, как огонь, морозы, — лучше края для трудовых исправительных лагерей не найти. Сложите все вместе, и вы поневоле придете к выводу, что идиллический образ Верджи Милетас — не что иное, как малодушное бегство от воцарившейся холодности.
Как бы там ни было, я мог бы сказать Соболь, что неосуществленную amour[91] стольких лет ей не победить. Ведь в конце-то концов сильна как смерть любовь к той женщине, которая не стала твоей.
Но тем не менее я допускаю, что нет задачи серьезней, чем захватить зло в плен и обуздать его. Иначе ты вечно будешь пребывать в тревоге. И от его власти тебя не освободит и новое явление духа.
Но тут меня сморило.
Поутру на подносе с завтраком я обнаружил посланный мне мисс Родинсон со срочной почтой конверт. Мне не захотелось его вскрывать; в нем — как знать — может содержаться сообщение о деловом мероприятии, а мне оно сейчас ни к чему. Я держал путь на Собор Дома инвалидов, чтобы встретиться с Шолемом, если ему удалось дотуда добраться. Организационный слет таксистов всего мира, на который приедут, как я вычитал в «Монд», что-то около двухсот делегатов из пятидесяти стран, откроется в одиннадцать часов. Я сунул конверт мисс Родинсон вкупе с бумажником и паспортом в карман.
Такси домчало меня до величавого купола, и я вошел. Дивный памятник церковной архитектуры, который начал возводить Брюан в XVII веке, а закончил Ардуэн Мансар в XVIII. Но его величие потрясало меня с перебоями. Случались перерывы, когда купол впечатлял меня не больше, чем рюмка для яиц, — до того я был взбудоражен, буквально свихнулся. Под мышками у меня пятнами расплылся пот. Горло пересохло — столько жидкости я потерял. Я пошел справиться, где марнские такси, и мне показали, в каком углу они стоят. Водители еще не начали собираться. Значит, мне теперь болтаться здесь с полчаса — не меньше, и я поднялся на второй этаж, чтобы обозреть сверху крипту Chapelle Saint-Jerome[92]. Ух ты! Вот это величие, вот это красота! А какие арки, колонны, скульптуры, фрески, и на них все плывет, все несется вскачь. И какой дивной мозаикой выложен пол! Мне хотелось приложиться к ней губами. А сверх того еще и скорбные слова Наполеона на Святой Елене: «Je desire que mes cendres reposent sur les bords de la Seine…[93] в сердце этой нации, ce peuple Francais[94], который я так любил»… Теперь на Наполеона навалили тридцать пять тонн полированного порфира (если — это, конечно, не ализарин) поистине римской пышности очертаний.
Спускаясь вниз, я вынул конверт от мисс Родинсон, прочел письмо Юнис — больше в конверте ничего не содержалось, и меня закачало так, словно я перебрал. Вот оно, третье желание Танчика: пусть я еще раз напишу судье Айлеру — походатайствую, чтобы ему разрешили отсидеть остаток срока не в тюрьме, а в заведении облегченного режима в Лас-Вегасе. Там, объясняла Юнис, надзор сведен до минимума. Утром тебя отпускают под расписку, на ночь под расписку же впускают. Днем ты сам себе хозяин, занимайся своими делами. Юнис писала: «Я считаю, что тюремный опыт оказался в высшей степени поучительным для моего брата. И так как он, что ни говори, человек незаурядного ума, он усвоил все, что могло дать ему заключение. Попробуй внушить это судье, только изложи по-своему».
Так вот изложу по-своему: огромная рыбина наверху величественной лестницы зашаталась — ее пьянила тьма, звал рев моря. Внутренний голос сказал ей: «Вот оно!» — и ее потянуло разинуть алую пасть и изорвать письмо зубами в клочья.
Мне хотелось, в свою очередь, ответить Юнис: «Я тебе не родственник Шмендрик, я царь-рыба, мне дано выполнять желания, дана колоссальная власть».
Но вместо этого я разорвал послание Юнис на шесть, восемь, десять кусков, чуть успокоился и не швырнул их куда попало, а отправил в урну. Когда я добрел до места сбора, я чуть поутих, хотя до нормы мне было все еще далеко. Меня и заносило, и кидало из стороны в сторону.
В углу, где стояли марнские такси, собралась сотня с лишним делегатов, впрочем, к такой суматошной причудливой толпе слово «собралась» не очень-то применимо. Здесь были люди со всех концов земли. В кепках, мундирах, орденах, медалях, батиковых штанах, перуанских шапках, шальварах, жеваных индейских штанах, алых африканских хламидах, клетчатых шотландских юбках в складку, драпированных греческих юбках, сикхских тюрбанах. Сборище напоминало историческую Ассамблею ООН, на которой присутствовали Хрущев и Кастро, там я видел Неру в дивном белом одеянии, с красной розой в петлице и в чем-то вроде шапочки пекаря на голове, там, на моих глазах, Хрущев стащил ботинок и в ярости колотил им по трибуне.
И тут мне вдруг вспомнилось, как в моем детстве нас учили географии в чикагской школе. Нам выдавали серии книжечек «Наши родственники японские дети», «Наши родственники марокканские дети», «Наши родственники русские дети», «Наши родственники испанские дети». Я читал одну за другой эти трогательные книжечки, где писалось про маленького Ивана и кроху Кончиту, и мое сердце переполняла любовь к ним. Да и могло ли быть иначе: нас столько всего сближает, нас же столько объединяет, что ни говори (так же как и Танчик, что ни говори, человек незаурядного ума). Мы не чужаки, макаронники, колбасники, мы родственники. Отличная концепция, и те из нас, чьи трепещущие сердца переполняла любовь к нашим родственникам во всем мире, рады были, как и я, жертвовать отпущенные на сласти центы на восстановление Токио после землетрясения двадцатых годов. В ответ на Перл-Харбор — а что нам оставалось делать — мы разбомбили Токио к чертовой бабушке. Вряд ли японских детишек снабжали книжечками об их маленьких американских родственниках. Чикагскому комитету по народному образованию и в голову не пришло об этом позаботиться.
На слет явились двое французских старцев, сильно за девяносто, обломков 1914 года. Их окружили, приветствовали наперебой. До чего же приятно на это смотреть, думал я, вернее, думал бы, не будь я так взвинчен.
Шолема я не увидел, как ни высматривал. Зря я не попросил мисс Родинсон позвонить по его чикагскому телефону, навести справки, но там непременно спросили бы, кто звонит да зачем. Я не жалел, что пришел в этот грандиозный зал. По правде говоря, мне никак не хотелось бы пропустить такой случай. Но я весь был нацелен на встречу с Шолемом. Я даже заранее обдумал, что ему скажу. Никак не мог смириться с тем, что упущу его. Я выбрался из толпы, стал обходить ее кругами. Делегатов повели в зал заседаний, а я оперативно занял пост у двери. Красочные костюмы усугубляли неразбериху.
Как бы там ни было, нашел Шолема не я. Мне бы нипочем его не найти. Чересчур он изменился — иссох. Усмотрел меня он. Старик, поддерживаемый молодой женщиной, как оказалось, дочерью, скользнул глазами по моему лицу. Остановился и сказал:
— Снов я вижу мало, поскольку мало сплю, но если у меня не галлюцинации, не иначе как это мой родственник Изя.
Да, да! Вот он, Изя! А вот Шолем! Он больше не походил на того постаревшего Шолема со сделанного на ходу снимка, того Шолема с глазами, скошенными вовнутрь под нависшими бровями. Он исчах, его осунувшееся лицо туго обтянула кожа, отчего он стал походить на себя в молодости. Сейчас он выглядел не таким обреченным и исступленным, как тот огнедышащий пророк на снимке. Мне почудилась в нем некая светлая наивность. Глаза у него стали невероятно большими — точь-в-точь такие глаза у новорожденных младенцев, когда они впервые являют нам genio и figura. И меня вдруг пронзила мысль: да что же я натворил? Как сказать такому человеку, что у меня есть для него деньги? Вот так прямо и выложить, что я достал деньги ему на похороны?
А Шолем говорил.
— Мой родственник! — сказал он дочери.
А мне сказал:
— Изя, ты живешь за границей? Ты получил мои письма? Теперь я понял: ты не отвечал, потому что хотел сделать мне сюрприз. Я сейчас буду выступать, приветствовать делегатов. А ты посиди с моей дочкой. Поговорим позже.
— Разумеется.
Я заручусь помощью его дочери; сообщу ей о пособии, которое дает экштайновский фонд. Она подготовит отца к этому известию.
И тут силы разом оставили меня. Не слишком ли тяжкое бремя взваливает на нас жизнь? Я не забывал, наблюдал, изучал моих родственников, и это помогло мне и определить свою собственную сущность, и не изменить себе. Но по недосмотру я не включил себя в их число, а мне взяли и поставили это упущение в счет. Когда же счет предъявили, у меня подкосились ноги. Девушка, заметив, что я не могу идти дальше, потянулась взять меня под руку. Я чуть было не сказал: «Да вы что? Не нужна мне ваша помощь. Я до сих пор каждый день играю партию в теннис от начала до конца».
Но вместо этого я оперся на ее руку, и она повела нас обоих по коридору.