И коровы молока не дают, и куры яиц не несут, Когда он берет свой корнет…
   Отличный парень, американец по всем статьям, по всей форме, завершенный на свой манер, как произведение искусства. Но показательного образца, ориентируясь на который он формировал себя, больше не существовало. В конце тридцатых мы с Менди ходили вместе на бокс или в «Клуб де Лайза» слушать джаз.
   Менди — вот к кому следует обратиться, вот кто может содействовать Шолему: ведь существует какой-то фонд, учрежденный неким родственником, уже давно умершим, последним из той ветви. Насколько я себе представляю, этот фонд был учрежден с целью предоставления членам семьи займов в случае крайней нужды, а также для помощи неимущим родственникам, буде они проявят особую одаренность, на предмет продолжения учебы, а возможно, и для дальнейшего поощрения их деятельности на ниве культуры. Смутно представляя себе статус этого фонда, я не сомневался, что Менди он досконально известен, и быстро связался с ним по телефону. Он сказал, что завтра же подскочит в центр — рад буду, сказал он, поболтать с тобой.
   — Мы безбожно давно потеряли друг друга из виду, старик.
   Фонд этот образован на деньги, завещанные одним из Экштайнов старшего поколения, Аркадием; в семейном кругу его звали Арти. Арти, на которого никто не возлагал никаких надежд — он ведь ни разу в жизни даже ботинок не зашнуровал и не потому, что был такой уж толстый (он был лишь в теле), а потому, что во всеуслышание объявил себя degage[73], под конец жизни получил наследство. Незадолго до революции он привез в Америку биографию Пушкина для юношества; он читал нам из нее стихи, в которых мы ничего не могли понять. Опыт его времени никак на нем не отразился. Если смотреть сверху, круглая русая голова Арти и сейчас казалась головой мальчишки, и прическа у него была простая, как у мальчишки. С годами щеки и веки его слегка припухли. Глаза у него были карие с прозеленью. У него не хватало пальца на руке — отрезало на фабрике колючей проволоки в 17-м году. Допускаю, что Арти пожертвовал пальцем, чтобы избежать призыва. Сохранился семидесятилетней давности «кабинетный портрет» Арти и его овдовевшей мамаши. Арти позирует, заложив большой палец за лацкан пиджака. Его мать, Таня, толстая, приземистая, самой что ни на есть восточной наружности; она вроде бы спокойно смотрит в объектив, но в действительности с трудом сдерживает смех. Почему? А вот почему. Раз ее толстенькие коротенькие ножки не достают до полу, значит, причина тому одна — нелепые просчеты в мироустройстве, которое не умеет — комедия, одно слово! — примениться к тете Тане. Во второй раз Таня вышла замуж за нажившего миллионы утильщика, очень влиятельного у себя в синагоге человека, на редкость некрасивого и крайне ортодоксального. Таня, страстная любительница кино, обожала Кларка Гейбла и никогда не упускала случая сходить на «Унесенных ветром».
   — Ой, как я люблю Кларка Гейбла, никто не любит Кларка Гейбла.
   Ее старик муж умер первым. Она последовала за ним через пять лет, когда ей уже сильно перевалило за восемьдесят. Ко времени ее смерти Арти разъезжал, торгуя порошковым яблочным соусом; когда ему сообщили о смерти матери, он демонстрировал свой товар в маленьком универмаге на юге штата. Люди бездетные, они с женой тут же перестали работать. Арти сказал, что возобновит занятия философией, по которой специализировался в Анн-Арбор лет сто назад, но заботы о недвижимости и помещении капитала помешали ему засесть за книги. Он часто спрашивал меня:
   — Изя, ну и что ты думаешь о Джоне Дьюи?[74] Когда Арти с женой умерли, стало известно, что они оставили по завещанию капитал на предмет дальнейшего образования неимущих родственников — нечто вроде фонда, сказал мне Менди.
   — И много денег из него потрачено?
   — Очень мало.
   — Нельзя ли получить из этого фонда какие-нибудь средства для Шолема Стейвиса?
   Он сказал:
   — Как взяться, — намекая, что, вполне вероятно, он и исхитрится изыскать какие-нибудь возможности.
   Я заранее подготовился к его визиту — выставил документы. Он вмиг ухватил, в чем суть проблемы Шолема Стейвиса.
   — Чтобы опубликовать труд его жизни, всех экштайновских денег не хватит. И как нам узнать, действительно ли Шолем сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником?
   — Это будет нелегко установить.
   — А к кому бы ты обратился за консультацией? — спросил Менди.
   — Тут неминуемо придется нанять кое-каких специалистов. К представителям академической науки я отношусь без особого доверия.
   — Ты что думаешь, они обкрадут гениального любителя-растяпу?
   — Когда крепкий работник сталкивается с вдохновенным, он теряет покой.
   — Это еще надо доказать, что Шолем вдохновенный. Арти и его хозяйка умерли, едва получив наследство, — не успели пожить в свое удовольствие. Мне не хотелось бы ухнуть их башли, а их понадобится немало, на какой-нибудь бред, — сказал Менди. — Уж больно Шолем величавый, что-то я в него не верю.
   Люди нынче не доверяют человеку, если не видят его в самых что ни на есть будничных проявлениях — Леон Блум в уборной, шибающая в ноздри вонь, козье вымя его жены[75] и все такое прочее. Теперь мерки изменились и доказывать, что ты человек как человек, приходится, прибегая к фактам куда более низменным.
   — И вообще, — сказал Менди, — что за христианские штучки-дрючки? С какой стати ему понадобилось цитировать самое антисемитское из Евангелий? После всего что нам пришлось пережить, в том ли направлении нам следует идти?
   — Как знать, а вдруг он прямой наследник Иммануила Канта, а раз так, он не может смотреть на все с исключительно еврейской точки зрения. К тому же он еще и американец, а так как американцу, кроме естественного закона[76], никакой закон не писан, почему бы ему не требовать своего места в науке.
   — Пусть так, — сказал Менди, — но с какой стати он просит похоронить его за железным занавесом? Он что, не знает, как русские ненавидят евреев,
   — да они же ничуть не лучше немцев. Он думает, если его там закопают, он что, впитает в себя всю их ненависть, как промокашка? Излечит их от ненависти? Небось думает, ему это по плечу — ему, и больше никому.
   Менди взвинчивал себя, собирался обвинить Шолема в мании величия. На психиатрические термины натыкаешься повсюду, вот их и суют куда надо и куда не надо — я вижу в них серьезную опасность. Погрузить бы их на грузовик да вывезти на свалку.
   Путь самого Менди тоже весьма не безынтересен. Он очень умный, хотя, если посмотреть, как он строит из себя типичного американца Гуверовской[77] или начала Рузвельтовской эры[78], никогда этого не скажешь. Он во всем подражает тем образцовым протестантам, с которых делал жизнь, подражает их глупостям и даже их незадачам, вплоть до разъездов с женами и сексуального самоистязания. Он надирался в «Петле» и, как и полагается американцу, возвращался сильно поддатый на пригородном поезде домой. Купил английского бульдога, которого его жена не могла видеть без содрогания. Они с тещей невзлюбили друг друга и устраивали из этого эксцентрическую комедию на американский лад. Когда Менди был дома, теща сидела в погребе, а когда он ложился спать, вылезала и варила себе на кухне какао. Менди говорил мне: «Я отправил ее к диетологу: не возьму в толк, отчего она так цветет — ведь питается она исключительно плюшками и какао». (По-моему, ее поддерживало в таком прекрасном состоянии не что иное, как актерство.) Менди завербовал себе в союзники младшего сына: ездил с ним на рыбалку, посещал места битв Гражданской войны. Менди был из тех с младых ногтей до седых волос уроженцев Среднего Запада, которые разыгрывают в жизни сценарии, написанные для У.К.Филдса[79]. И все же по его глазам, затененным полями мягкой шляпы, было заметно, что многое ему представляется в еврейском свете, когда же ему перевалило за шестьдесят, он и вовсе стал похож на еврея. Как я уже говорил, американские образцы, которым он подражал, теперь совершенно устарели. Патриархи Ветхого Завета куда современнее, нежели ушлые пройдохи из Дикого Лога. Менди не вернулся к религии своих отцов, у него и в мыслях этого не было, но, практически удалившись от дел, торчал в своем Элгине, где был обречен на непонимание точно так же, как наш родственник Мотя в раздевалке своего клуба. Вот почему Менди ничуть не удивил мой непомерный интерес к родственникам. У него и самого пробудился к ним интерес. И если только меня не обмануло выражение его уже помятого, отяжелевшего, доброго лица, он просил распространить мой интерес и на него. Ему хотелось сблизиться со мной.
   — Уж не расчувствовался ли ты, а, Изя, по той простой причине, что вы с Шолемом совершали такие замечательные прогулки? А вдруг бы ты и сам смог оценить этот его выдающейся силы труд, прочти ты его? В корпорацию РЭНД небось дураков не берут — я все хочу, чтобы ты как-нибудь выбрал время рассказать мне об этой вашей сверхинтеллектуальной шараге.
   — Точнее было бы сказать, не расчувствовался, а сочувствую.
   В сфере нравственности дикое невежество, полный хаос.
   Менди сказал:
   — Если бы ты попытался с ним поговорить, он стал бы тебя поучать свысока, а что, нет, что ли? И раз ты ничего не смыслишь в этих его зиготах и гаметах, тебе волей-неволей пришлось бы сидеть и слушать…
   Этим Менди хотел сказать, что он и я, мы-то понимаем друг друга, мы же с ним одной породы. Евреи, которых воспитала американская улица, мы же тут не чужие, мы же принесли в жизнь Америки столько пыла, энергии, любви, что сроднились с ней. Странно, что она начала уходить в забвение как раз в ту пору, когда эта замечательная демократия стала для нас своей. Как бы там ни было, но наша демократия уже passe[80]. А новая демократия с ее новой системой абстрактных понятий удручающе жестока. Быть американцем во все времена было довольно абстрактной задачей. Ты приезжал в эту страну иммигрантом. Получал вполне приемлемое предложение и откликался на него. Ты обретал себя. При новой системе понятий ты себя терял. Они требовали пугающего отказа от собственных взглядов. Возьмем письмо Юнис в медучилище. Вверни словечко «порядочный» и обманывай с чистой совестью. Если ты затвердил новую систему понятий, извечные дилеммы — правда и ложь, добро и зло — переставали для тебя существовать. Тебе таких усилий стоило затвердить новые понятия, что уже одно это освобождало тебя от необходимости различать добро и зло. Ты усердно учил заданный от и до урок, вызубривал его наконец, и отныне тебе во тьме всходил свет. Ты мог, к примеру, сказать: «Чувство вины умерло. Люди имеют право наслаждаться, не мучаясь виной». Вызубрив этот неоценимый урок, ты плевал, что твоя дочь трахается с кем ни попадя, а ведь прежде у тебя был бы разрыв сердца. Воздаяние твое было в хорошо вызубренном уроке, он служил тебе наградой. Вот что она такое, эта новая проницательность. А ведь не исключено, что от нашей способности духовно проницать зависит, выживем ли мы, — сколько решений, причем сознательных, нам предстоит еще принять! Только не думайте, что я отвлекся, вовсе нет. Шолем, мой родственник, благородный человек, блуждал в дебрях старой проницательности. Превосходнейший человек, если верить, что его претензии небеспочвенны. Менди, мой родственник, в это не верил. Менди хотел напомнить мне: ведь мы с ним представители своеобразного периода развития еврейско-американских отношений (стертого с лица земли историей), и нас с ним столько всего объединяет, что Никакому вышедшему в тираж вундеркинду нас не понять.
   — Менди, мне хотелось бы что-то сделать для Шолема.
   — Я не уверен, имеем ли мы право ухлопать деньги нашего родственника Арти на то, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии.
   — Правда твоя. Ну а ты бы никак не мог изыскать деньги, чтобы его великий труд прочли… найти биолога, который бы его отрецензировал. И философа, и историка.
   — Не исключено. Я рассмотрю этот вопрос с душеприказчиками. И отзвоню тебе, — сказал Менди.
   Мне стало ясно, что он и душеприказчики — одно лицо.
   — Мне придется поехать за границу, — сказал я. — Возможно, я повидаюсь с Шолемом в Париже. В прощальном письме он писал, что собирается поехать туда, организовать это чествование марнских таксистов.
   Я дал Менди телефон мисс Родинсон.
   — Небось на «конкорде» полетишь, — сказал Менди.
   Без малейшей зависти. А я был бы рад полететь в его компании.

 
   Я сделал остановку в Вашингтоне, чтобы провести переговоры с Международным валютным фондом: коммерческие банки предполагали возобновить займы бразильцам. Я выкроил несколько часов для себя и употребил их, чтобы подобрать литературу по исследованиям Иохельсона и Богораза и сделать запрос в канцелярии посольства ГДР. Затем позвонил моей бывшей жене на Национальное общественное радио. Голос Изобел нынче один из самых широкоизвестных его голосов. После трех браков она вновь взяла свою девичью фамилию. Нередко вслед за задорной музыкальной заставкой программы я слышу: «А сейчас сообщение нашего корреспондента в Вашингтоне Изобел Гриншпан». Я пригласил Соболь пообедать со мной. Она отказалась: похоже, обиделась, что я не позвонил ей заранее из Чикаго. Сказала, что придет в «Хей-Адамс» — выпьет со мной коктейль.
   При встречах с Изобел меня постоянно преследует мысль, что человек — это вид млекопитающих, и по сю пору не обретший устойчивости. Что я под этим подразумеваю: мало того, что среди нас изобилие слабоумных, хворых, недоразвитых (Изобел, к слову сказать, ни слабой, ни хворой не назовешь), но вдобавок подавляющему большинству людей и не суждено обрести равновесие: по природе своей они брюзги, капризные, раздражительные, беспокойные, ищут облегчения своим мукам и гневаются, что не находят. И такая женщина, как Изобел, поставившая своей целью произвести впечатление гармонической личности, отражает эту несчастную неустойчивость. Меня она отождествляет с ошибками, от которых избавилась; и успех свой мерит по тому, насколько увеличивается разрыв между нами. Изобел умная — даром, что ли, она член общества «Mensa»[81] (а туда без высокого коэффициента умственного развития не примут), в эфире она — само обаяние, со мной же она несколько угрюма — можно подумать, она не вполне довольна своими «прозрениями». Как фигура общенационального масштаба, предлагающая в своей программе просвещенное толкование событий миллионам слушателей, Соболь «пропагандирует», «проповедует», но женщина она здравая, и втайне такого рода просветительство ее удручает.
   Она заговорила со мной о Чикаго, с которым — в некоторых отношениях — отождествляет меня.
   — Ваши белые политиканы не дают черному мэру и пальцем шевельнуть, а сами тем временем обдирают город как липку. Тебе же, разумеется, все яснее ясного. Тебе всегда все яснее ясного. Но ты предпочитаешь грезить наяву.
   Соболь сегодня выглядела настолько необычно, что это бросалось в глаза. Вечер на носу, а она разрумянилась, что твоя заря. Смуглота ее отступала, подобно уходящей ночи. А уж благоухала она — куда там заре. Ну а так — харя харей. Ничего не скажешь, женщина она привлекательная. На ней было темное платье с четким алых тонов узором по коричнево-золотистому полю. Далеко не всегда она так прихорашивается для меня.
   Самонадеянностью с моей стороны было бы претендовать, что мне все яснее ясного, но что подразумевала Изобел под «грезить наяву», понять нетрудно. Здесь содержался намек сразу на два взаимосвязанных обстоятельства: во-первых, на мои не имеющие отношения к работе увлечения, а во-вторых, на мой длящийся всю жизнь роман в мечтах с Верджи Дантон, nee[82] Милетас, восьмипалой арфисткой. Несмотря на врожденный изъян, Верджи освоила репертуар для арфы, за вычетом нескольких решительно недостижимых произведений, и с успехом дает концерты. Изобел совершенно права, меня действительно раз и навсегда покорила Верджи — ее черные глаза, круглое личико, такое белокожее, с выпуклым лбом — сама женственность; то ли обещание благожелательности, то ли ручательство доброты, которые оно излучает. Даже легкое повреждение в коротком носике — результат автомобильной катастрофы, от пластической операции она отказалась — и то пленяет меня. Изобел права: действительно, Верджи представляется мне самым знаменательным воплощением всего женского. Я стараюсь по возможности не пропускать ни одного ее концерта; брожу около ее дома в надежде встретиться с ней, в универмагах мне мерещится, что я вижу ее. Наши случайные встречи — всего пять за тридцать лет — я помню в малейших подробностях. Когда ее муж, запойный пьяница, дал мне почитать книгу Гэлбрайта[83] о его успехах в Индии, я прочел ее от первой до последней страницы, что можно объяснить лишь полонившей мою душу страстью или развившимся на ее почве Besetzung[84]. Верджи Милетас, Венера недоразвитопалая, с ее магнетической притягательной силой — вот на кого намекала Соболь своим «ты предпочитаешь грезить наяву». Идеальное счастье, которое я изведал бы с миссис Милетас-Дантон, как и Аристофанова любовная легенда о разрубленных пополам существах, вечно стремящихся найти утерянную половину, — удержусь, не стану искать подкрепления в Сократовых рассуждениях о высшем Эросе, про которые я, вдохновенный энтузиаст философии, читал на длинных перегонах, пока поезда надземки, со скрежетом огибая «Петлю», мчали меня от улицы Ван-Бурена с ее ссудными кассами до кишащей ханыгами 63-й, — было нежизненной любовной мечтой, и Соболь имела полное право ее презирать.
   В «Хей-Адамсе», где мы пили джин с тоником, Соболь вдруг обронила замечание, поразившее меня своей неожиданностью, в отличие от ее обычных «прозрений», в них-то как раз ничего неожиданного нет. Она сказала:
   — Пожалуй, к твоему случаю «грезить наяву» не очень подходит. Если говорить точнее, у тебя невероятный запал, но ты его не тратишь. В тебе клокочет бешеная энергия — я ни у кого не встречала подобной. Это колоссальной силы заряд, и благодаря ему ты игнорируешь мерзости обыденной жизни, тогда как другим — любо им это или не любо — приходится их терпеть. Ты, Изя, скопидом, ты кладешь свой запал в кубышку. И живешь за счет этой кубышки. Другие впадают в уныние — и ничего, тебя бы оно убило.
   Небезынтересный выпад. Что-то в нем есть. Отдаю в полной мере должное Изобел. Тем не менее я не ответил на него сразу, предпочел обдумать его на досуге. И перевел разговор на моего родственника Шолема. Описал ей, в чем его проблемы. Устроить бы ему интервью на Национальном общественном радио, представить его, как он того заслуживает (герой войны философ-таксист), вдруг он — чем черт не шутит — заставит публику заинтересоваться собой и, что куда существеннее, раскошелиться, хотя на этот счет она непредсказуема. Соболь с ходу отмела мое предложение. Сказала, что Шолем слушателям не по зубам. Стоит ему заявить, что Кант и Дарвин — наконец-то!
   — обрели себе преемника в его лице, и слушатели скажут: «Больно он много о себе понимает, псих какой-то!» Она согласна, что чествование марнских таксистов — интересный человеческий материал, но торжества состоятся лишь в 84-м — их еще год ждать. И присовокупила, что ее программа не поощряет сбор пожертвований. Сказала:
   — А ты уверен, что он и впрямь умирает? Какие у тебя доказательства, кроме его слов?
   — Бессердечный вопрос, — сказал я.
   — Вполне вероятно. Но у тебя всегда был дурацкий пунктик насчет родственников. Твоя семья вечно старалась остудить твой запал, вот ты и переключился на родственников. Я, бывало, думала, ты весь морг переворошишь, если тебе сказать, что ты там найдешь родственника. А ты себя спроси, кто из них станет тебя искать, много ли таких?
   Я не сдержал улыбки. Соболь всегда отличало сильное чувство смешного.
   И вот что еще она сказала:
   — Во времена, когда нуклеарная семья распадается, почему столько шума из-за родственников по боковой линии?
   Что на это ответить — и я ляпнул наобум:
   — До первой мировой войны Европой правили несколько королевских семей, связанных родственными узами.
   — Ну и что? Результаты — лучше некуда.
   — А многие вспоминают о той эпохе, как о золотом веке douceur de vivre[85] и все такое прочее.
   Однако я вовсе так не думал. 1914 год завершил тысячелетнюю историю нигилизма, и зверства Вердена и Танненберга[86] послужили предпосылкой к еще большему разору, начавшемуся в 1939-м. И что же — вновь настает та же всепроникающая тревога — швы истории лопаются, связи распадаются (Гегель), вековые оковы рушатся. И если ты не сам себе голова, у тебя голова пойдет кругом, ну а если ты все же сохранишь голову на плечах, тогда — неровен час — я достигнешь чего-то вроде свободы. Хаос, если он тебя не убьет, дает определенные возможности. Никому невдомек: когда я бодрствую по ночам у себя в квартире — гробе Господнем, а не квартире (обстановка которой так озадачила Юнис, когда она зашла ко мне. «И ковры и лампы — все восточное, а книг-то сколько», — сказала она), — никому невдомек, что я сосредоточенно обдумываю стратегические ходы, которые помогли бы мне сделать пламенный рывок к свободе, предоставляемой нам распадом. Сотни книг, но из них всего полполки существенных. Умножая познания, не умножаешь доброту. Одного из авторов, к которым я часто обращаюсь, занимают исключительно страсти. Он призывает задуматься над любовью и ненавистью. Он отрицает, что ненависть слепа. Напротив, ненависть очень прозорлива. Если не уничтожить ненависть в зародыше, она прорастет и поглотит все твое существо, будет способствовать работе мысли. Ненависть не ослепляет, она обостряет ясность ума; заставляет людей пробиваться друг к другу, нацеливает их на то, чтобы постичь себя. У любви, у нее тоже зоркий взгляд — она не слепа. Истинная любовь не обманывается. Как и ненависть, это первоисточник. Но где ее найти, любовь. Вот ненависти — той с лихвой. И ты явно подвергнешь себя опасности, если будешь дожидаться страсти, что посещает нас куда реже. А раз так, доверься ненависти — ведь ее хоть отбавляй, и, если стремишься достичь мало-мальской ясности, прими ненависть с дорогой душой.
   Я не собирался ставить эти вопросы перед Соболь, но не потому, что она не способна их обсудить. Она оседлала своего конька — мою слабость к родственникам.
   — Если бы ты интересовался мной так же, как всеми этими недоделанными полудурками родственниками и им подобными, мы бы никогда не развелись.
   «Им подобными» было шпилькой в адрес Верджи.
   Уж не намекала ли Соболь, что нам следует предпринять новую попытку? Уж не потому ли она пришла разрумяненная, как заря, и разодетая в пух и прах? Я был весьма польщен.

 
   Утром я отправился в Даллес[87] и улетел на «конкорде». Международный валютный фонд выжидал, когда бразильский парламент примет наконец решение. Я набросал кое-какие заметки для доклада и теперь мог без помех думать о другом. Я прикинул: уж не подбивает ли меня Соболь сделать ей предложение. Ее слова о том, что я кладу свой запал в кубышку, мне понравились. По мнению Соболь, и родственники, и Верджи помогают мне удовлетворять свою склонность к не столь обременительным привязанностям. Я несовременный, во мне нет настоящей жесткости. Возможно, Соболь верит, что я потрафляю своим художественным запросам, какие они ни на есть, посещая старинные галереи, бродя по прекрасным музеям, тешусь приятностями родства, довольствуюсь повапленными мощами — и закалки у меня нет той, чтобы безраздельно отдаться восторгам, и сквозь очистительное горнило нигилизма я не прошел.