В таком безотрадном положении Иван Васильевич утешался, однакоже, отрадною надеждою отправиться за границу, возражая, что в чужих краях он легко приобретет познания, которые не сумел приобрести в отечестве. Вообще слова "за границу" имеет между нашей молодежью какое-то сданное значение. Оно точно как бы является ключом всех житейских благ. Больной спешит за границу, воображая, что у прусской заставы вдруг сделается здоровым. Живописец просится за границу, в ожидании, что как он только влезет на Monte Pincio, так и будет Рафаэлем. Невежда, проленившийся целый век дома и пристыженный, наконец, своим незнанием, берет место в дилижансе и думает, что потерянное время, вечная праздность, умственные потемки больше ничего не значат: он едет за границу.
   Иван Васильевич отправился в Берлин с рекомендательными письмами ко всем знаменитостям Берлинского университета. Первое его впечатление за границей было самое неудовлетворительное, хотя он сам не мог отдать себе отчета в том, чего ожидал. Люди как люди. Дома как дома. Улицы как улицы. И к тому же люди поскучнее наших, дома похуже наших, улицы поуже наших. Знаменитости, пред которыми он готовился благоговеть, произвели на него почти то же самое впечатление, как кассир его министерства или излеровский маркер. У одной знаменитости был нос толстый. У другой бородавка на щеке. Иван Васильевич побежал на лекции, но тут заметил он с прискорбием, что в нем нет тех первоначальных сведении, без которых все последующие не имеют опоры. К тому же он плохо знал по-немецки и хотя и толковал о Гегеле и Шеллинге, но не понимал их вовсе и убедился, бедный, что ему или начинать с гимназии, или век простоять перед кафедрой, как оглашенный у двери храма. В Германии объяснилась ему тайна воспитания. Он видел, как здесь каждый человек, от мужика до принца, вращается в своем круге терпеливо и систематически, не заносясь слишком высоко, не падая слишком низко. Он видел, как каждый человек выбирает себе в жизни дорогу и идет себе постоянно по этой дороге, не заглядываясь на стороны, не теряя ни раза из вида своей цели. О, как проклял он тогда своего француза-наставника, который именно цели-то и не дал его бытию. Он чувствовал, что в духовной жизни его не было связи, что он был не что иное, как от всего отчужденный ребенок, который для пустой игрушки вдруг переходит от равнодушия к восторгу, от восторга к отчаянию. Ему показалось, что он отвержен мыслящей и действующей семьей человечества, что вечно суждено ему блуждать одному, забытому, осмеянному, в туманном непроницаемом мраке. Чтоб утешиться хоть немного, начал он колко смеяться над немцами, над скучной и порядливой их жизнью, над вечными вязаньями их жен, над их пивом, клубами и обществами стрелков. Но недолго, впрочем, жил он с немцами и отправился в Париж. Париж тем хорош, что рассеет какую угодно хандру. Иван Васильевич вполне увлекся этой вечно бегущей толпой, которая постоянно спешит за чем-то и куда-то, никогда ничего не достигая. Он видел перед собой собственную историю в огромном размере: вечный шум, вечную борьбу, вечное движение, звонкие речи, громкие возгласы, безмерное хвастовство, желание выказаться и стать перед другими, а на дне этой кипящей жизни тяжелую скуку и холодный эгоизм.
   Долго шатался Иван Васильевич по всем представлениям парижских игрищ, начиная с обеих камер [Речь идет о палатах французского парламента.]. Однако он не полюбил Парижа. Он был еще слишком молод. Вопреки судьбе, душа его просила чего-нибудь повыше, поотраднее, и поездка в Италию осталась, может быть, самой светлой точкой, самым лучшим воспоминанием его жизни.
   Тогда развилось в нем дотоле неизвестное ему чувство изящного. И не одна поэтическая чувственность искусства, как очаровательная красавица, обнажила перед ним все свои красоты. В Италии искусство имеет какую-то чудную, духовную сторону, которую нельзя выразить, но которая проникает все бытие. В Италии, в одной Италии можно стоять целые часы перед зданием, перед изваянием, перед картиной. Душа оживляется безжизненным предметом и как будто роднится с ним, как будто входит с ним в какоето таинственное духовное сношение. Только в Риме Иван Васильевич был совершенно спокоен духом. Ему бы совестно было и подумать о такой ничтожной пылинке перед колоссальным памятником, воздвигнутым гениями искусства над трупом человеческого честолюбия. В первое время Иван Васильевич даже на улицах говорил вполголоса, как бы перед покойником. Да и кто может хладнокровно глядеть на Аполлона, на Колизей или на площадь св. Петра, кто может не задумавшись взглянуть на странную связь язычества с христианством, веры с искусством. В Италии каждая церковь - роскошная галерея, и лучшие произведения гениальных художников смиренно теснятся у алтарей.
   Чудная, незабвенная Италия, пускай говорят, что ты упала, что ты погибла, что ты схоронена. Не верь коварным словам. Ты все еще живешь прежней жизнию, дышишь прежним огнем. Ты все-таки царица мира, и народы стекаются к тебе на поклон. И столько у тебя сокровищ, природа и люди, порожденные под твоим небом, одарили тебя так щедро, что ты одной твоей милостиной обогатила всю Европу. Процветай же, Италия, не так уже, как резвая, полная молодости красавица, но как пышная вдовица, которая вблизи видела и суетность жизни и смерть и с горькой улыбкой смотрит на людей, не требуя ничего от настоящего, а свято углубляясь в одном постоянном воспоминании минувшего благополучия.
   Между тем Иван Васильевич замечал, что куда бы он ни показывался, в какую землю бы он ни приезжал, - на него смотрят с каким-то недоброжелательным, завистливым вниманием. Сперва приписывал он это личным своим достоинствам, но потом догадался, что Россия занимает невольно все умы и что на него так странно смотрят единственно потому, что он русский. Иногда за табльдотом [Табльдот (от франц. table d'hote) - общий обеденный стол в гостиницах и ресторанах.] делали ему самые ребяческие вопросы: скоро ли Россия завладеет всем светом? правда ли, что в будущем году Цареград назначен русской столицей? Все газеты, которые попадались ему в руки, были наполнены соображениями о русской политике. В Германии панславизм занимал все умы. Каждый день выходили из печати глупейшие насчет России брошюры и книги, написанные с какой-то лакейской досадой и ровно ничего не доказывающие, кроме бездарности писателей и опасений Европы. Мало-помалу заграничная жизнь заставила Ивана Васильевича невольно задуматься о своей родине. Думая об ней, он начал ею гордиться, а потом начал ее и любить. Словом, то, что на родине не было внушено ему при воспитании, мало-помалу вкралось в его душу на чужбине. Он начал припоминать все виденное и не замеченное им в деревне, в поездках по губерниям, во время откомандировок по службе. Он хотя и чувствовал, что все эти данные не составляют общего мнения, общего целого, но некоторые черты удержал он довольно верно, а остальные дополнил своим воображением. Так составил он себе особые понятия о чиновниках, о русской торговле, о нашем образовании, о нашей словесности. Тогда решился он изучить родину основательно, и так как он принимался за все с восторгом, то и отчизнолюбие в нем загорелось бурным пламенем. К тому же он радовался, что осмыслил свое бытие, что нашел себе, наконец, цель в жизни, цель благородную, цель прекрасную, обещающую ему привлекательное занятие, полезные наблюдения. С такими чувствами возвратился он из-за границы.
   Читателю уже известно, как он встретился с Василием Ивановичем на Тверском бульваре; как он уложился с ним вместе в тарантас, как вооружился книгой для своих путевых впечатлений и очпнил перо.
   Ко что будет из этого? Что напишет он? Что откроет?
   Что скажет нам?
   Кажется - ничего. И тут, как во все прочие случаи жизни, Иван Васильевич не выдержит характера. Сперва он погорячится, а потом обессилит при первом препятствии. Не приученный к упорному труду, он встретит невозможность там, где только затруднение, и благие его начинания останутся вечно без конца.
   И не он один. Много у нас молодых людей, которые страдают одинакой с ним болезнию. Много у нас молодых людей, которые изнывают под бременем своей немощи и чувствуют, что жизнь их навек испорчена от порочного, недостаточного, половинного образования. Правда, они тешат свое самолюбие личиной поддельного разочарования, жизненной усталости, обманутых надежд. А в самом деле они только ничтожны, и ничтожны вполовину, а потому не могут не чувствовать своего ничтожества. И в них таится, может быть, наклонность к деятельности, любовь к прекрасному и к истине, но они не приобрели силы осуществить внутреннего своего стремления. В них есть чувство, но нет воли. В них страсть кипит, но рассудок вечно недоволен. Многие для рассеяния погружаются в омут бурных наслаждении, иные делаются распутными, другие картежниками, третьи жертвуют жизнью своею для вздора, некоторые воображают, что они вольнодумцы, либералы, потихоньку бранят правительство, проклинают обстоятельства, будто бы им враждебные. Но и с другими обстоятельствами они были бы те же, потому что зло в самом основании, в самом корне тщедушного прозябания.
   Жалкое поколение! Бедная молодость! Плод, испорченный еще во цвете! Но так суждено свыше. В каждом усовершенствовании, в каждом преобразовании должны быть жертвы. А они попали среди борьбы прошедшего с настоящим, мрака со светом. Они изчезнут без следа, без сожаления о непонятых страданиях; но их страдания должны служить примером. На мрачном небосклоне старинного невежества давно мелькнула уже лучезарная точка, и с каждым днем растет она и все становится ярче и ярче.
   Будут люди, которые обожгутся незнакомым им огнем, другие, ослепленные сиянием, останутся в недоумении между светом и тьмой или попадут на ошибочную дорогу.
   Но светильник все приближается ближе и ближе, и настанет день, когда мрак исчезнет совершенно и вся земля озарится благодетельным светом...
   Глава XVII
   СЕЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК
   Между тем Иван Васильевич был в совершенном отчаянии. Впечатлений решительно нигде не оказывалось.
   Одни бока его были под влиянием сильного впечатления, Напрасно посматривал от старательно из тарантаса на обе стороны - все сливалось для него в какую-то мутную, однообразную картину. Впрочем, его винить слишком нельзя. Вообще предметы определяются в уме вовсе не так, как в действительности, а как-то выпуклее, ярче, живописнее. К тому же есть такие люди, которые долго будут любоваться какой-нибудь литографией и никогда не заметят в природе того, что она изображает. Мужик, масляными красками, например, или просто нарисованный пером, заставит их долго стоять перед собой и даже принесет им немалое удовольствие, но мужик настоящий, нечесаный и немытый, в лаптях и тулупе, никогда не остановит их внимания, потому что таких мужиков так много, что их вовсе и не замечаешь.
   Как бы то ни было, Иван Васильевич был в самом печальном расположении духа. Нетронутая книга путевых впечатлений валялась под ногами около погребца. Изучение России в отношении ее древности и народности решительно не подвигалось. Дело, кажется, стало не за многим.
   Иван Васильевич догадывался, что одного хорошего намерения для совершения великого подвига было недостаточно. По России не развешаны вывески, по которым можно было бы прочитать всю жизнь ее, все, что было, что есть и что будет. Одной поездки в Мордасы для подобного изучения как-то мало. Нужно еще кое-что другое. Нужны еще вечная настойчивость, вечный терпеливый труд с самого младенчества, в течение целой жизни. А этого, кажется, немало. Надо было вникать в самую глубину всякого предмета, потому что из гладкой наружной поверхности ничего не извлекалось. Надо было отыскивать, как ключа загадки, тайного, иногда высокого смысла всякого прозаического проявления, попадавшегося на каждом шагу. Но, как известно, Иван Васильевич был человек слабого свойства. По мере того как он встречал затруднения, он не старался их одолевать, а изменял свои предприятия.
   Таким образом, мало-помалу отказывался он, как мы видели, от прекрасных изучении, от важных открытий, к которым для блага человечества готовился с таким жаром.
   Однако хотя он и потерял во многом надежду, но все еще надеялся вникнуть в душу русского человека. В самом деле, думал он, мы суетимся и хлопочем о России, а именно того-то мы и не знаем, что такое русский человек, настоящий русский человек, без примеси иноплеменного влияния? Какою живет он духовной жизнью? Чего ждет он?
   Чего желает? К чему стремится? Чистое природное начало до того заглушено в нас настоящим нашим бытом, что мы не можем отделить основных понятий от накопившихся.
   Определить это начало, отыскать эти родные понятия - вот будет славное дело. Мы много говорим о народности, но что такое народность? В чем заключается она, где составные ее части? Вот тебе, Иван Васильевич, работа.
   Отыщи, определи, наставь. Россия скажет тебе спасибо...
   И как бы нарочно, тарантас въехал в большое, прекрасное селение, а Василий Иванович объявил, что он до того устал, лежа в тарантасе, что имеет намерение отдохнуть у смотрителя и полежать маленько на лежанке.
   Длинное, бесконечное селение красовалось в самом торжественном для него виде. Перед высокими, украшенными резьбой избами сидели на лавках мужики и бабы, щелкая орехи. Праздничные наряды пестрели издали яркими цветами. У моста, пересекающего главный порядок надвое, небольшой домик гражданской архитектуры означал торчащею над дверью елкой многим милый кабачок.
   Вправо целая гурьба молодиц в красных и синих сарафанах, с снежнобелыми рукавами, смотрели, как две босые девчонки скакали на доске. Около них два парня, в красных рубашках, в откинутых нараспашку армяках, казалось, не обращали внимания на выразительные насмешки стоящих недалеко товарищей. Некоторые из сих последних насвистывали сквозь зубы песенку. Другие, став около колодца в кружок, усердно побрякивали тяжелой свайкой в железное кольцо. Посреди улицы толпа ребятишек окружала небольшую запряженную клячею телегу, у которой веселый разносчик предлагал, с примесью поговорок и прибауток, пряники, стручки, крендели и всякий товар.
   За мостом серебряный шпиц и зеленый купол церкви высоко возвышались над избами, резко отделяясь на сером грунте пасмурного неба.
   - Эва! - сказал Василии Иванович смотрителю. - Что это у вас? Храмовой праздник?
   - Так точно, - отвечал смотритель.
   - С праздником, батюшка, - продолжал Василий Иванович.
   - Покорнейше благодарим.
   - А что бы, мой отец, нельзя ли самоварчик поставить?
   - Самовар готов-с, сударь. Нас удостоили гости по соседству посещением. Кума даже из города с зятем приехала... К празднику, изволите видеть, пожаловали. Ну, известное дело - как не угостить дорогих гостей? Никак пятый самовар ставим.
   - Доброе дело, доброе дело! - заметил Василии Иванович, после чего выпил с чувством три стакана чая, ощутил приятную теплоту и не с малым трудом вскарабкался на лежанку, по которой Сенька заблаговременно раскинул несколько подушек. Через несколько минут Василий Иванович объявил присутствующим, что уже изволит почивать, а Иван Васильевич отправился на село немного пошататься - да, кстати, поискать и народности.
   Все население было на ногах, толпясь живописными кучками около строений. У кабака две православные бородки целовались с сердечными излияниями и с такими неистовыми клятвами во взаимной дружбе, что страшно было слушать. Рыжий мужичок с штофом в одной руке и с светлозеленым стаканчиком в другой угощал, шатаясь, товарищей, неотвязчиво преследуя их своими предложениями, оскорбляясь отказами, кланяясь в пояс и не думая вовсе, что за один раз пропивает плоды годового труда.
   Крикливая раскрасневшаяся баба толкала одуревшего мужа к дому, проливая горькие слезы, ругая его пьянгцен, упрекая его в том, что он пускает по миру ее, горемычную, и детей-сирот, а между тем была также совершенно пьяча.
   Иван Васильевич поспешно отвернулся от этой гнусной для деликатного человека картины и побрел себе к молодицам, полюбоваться красотой наших северных женщин.
   Надо заметить, что при этом он поправил немного беспорядок своего костюма, оттянул книзу пальто, застегнулся и приосанился... Следуя тайной слабости неизлечимого светского тщеславия, Иван Васильевич, хотя без особого в том сознания, был уверен, что нежданное его появление з пестрой молодой толпе сделает сильный эффект.
   Однако он ошибся.
   Здоровая, румяная девка указала на него довольно нахально, обращаясь к подругам:
   - Вишь какой облизанный немец идет.
   Молодицы засмеялись, а парень в красной рубашке вмещался в разговор:
   - Эка зубастая Матреха. Смотри, рыло разобью!
   Матреха улыбнулась.
   - Вишь больно напужал... Озорник этакий. Я и сама так тресну, что сдачи не попросишь.
   Иван Васильевич не почел нужным вслушиваться в дальнейший разговор и, немного обиженный презрительным названием немца, снова принялся за странствование.
   Сперва перешел он через мост, потом очутился на небольшой заросшей травой площадке, обогнул небольшой пруд, у которого ворчали утки с утятами, и, наконец, очутился близ церкви. Тут он успокоился духом, и мысли его приняли другое направление. Около церкви возвышалась каменная ограда, за которой, в густой траве, наклонялось несколько крашеных темнокрасных деревянных крестов.
   При виде этих простых ознаменовании мелькнувшей простой жизни душа смиряется в каком-то благоговейном молчании. И точно: сельские кладбища производят совершенно другое впечатление, чем городские. При виде последних невольно рождается какое-то тяжелое, мучительное чувство. При виде первых на сердце становится безмятежно и ясно. Чем более жизнь приближается к природе, тем менее смерть кажется ужасною. Напротив, она является мирным преобразованием, за многое вознаграждающим, а не безотрадным лишением, не сокрушительным разрывом со всеми надеждами, со всеми заботами, с целым бытпем человека.
   У церковной ограды пробирался пономарь с узелком в руке, а издали шел священник в длинной шелковой рясе, в широкой шляпе, с высокой тростью в руке. По мере того как он приближался, крестьяне вставали, снимали шапки и почтительно кланялись своему пастырю. Иные целовали у него руку, другие подводили детей к благословенью.
   Один только бледный, изнуренный мужпк с черной бородкой и впалыми глазами не снял шапки и грубо отвернулся.
   Это Ивану Васильевичу показалось странным. Он остановился перед дюжим хозяином, нянчившим на руках у ворот своих годового ребенка.
   - Скажи-ка, брат, отчего вот этот черный не снимает шапки перед священником?
   Мужик прикрыл сперва ребенка тулупом, а потом отвечал довольно небрежно:
   - По старой вере.
   Новая мысль блеснула молнией в голове Ивана Васильевича.
   "Вот впечатление! Вот задача! - подумал он. - Определить влияние ересей на наш народ! Отыскать их начало, развитие и цель!"
   - Много у вас раскольников? - спросил он поспешно.
   - Чего?..
   - Много ли у вас раскольников?
   - Раскольников... Нет, немного...
   - А сколько их будет?
   - Сколько... Кто их там знает, сколько их будет.
   - А скажи-ка, брат, в чем состоит их ученье?
   - Чего?..
   - В чем состоят их обряды?
   - Обряды? Да по старым книгам.
   - Да чем же они отличаются от вас?
   - Чего?..
   - Чем они от вас отличаются?
   - Отличаются... Да никак по старой вире.
   - Знаю; да ведь у них есть свое служение, свои скиты, свои священники?
   - Известно - по старой вере.
   - Какой они секты?
   - Чего?..
   - Какой они ереси?
   - Чего?..
   - Что они: беспоповщины, духоборцы?..
   - Духоборцы... Нет, кажись, не духоборцы, а так, в церковь только не ходят... По старой вере, должно быть.
   - Однако любопытно было бы знать, - продолжал, рассуждая вслух, Иван Васильевич, - исповедание их различествует с нашим в одной форме или в сущности? Отпадение их от нас гражданское или церковное?
   - По старой вере, - заключил мужик, после чего хладнокровно повернулся к Ивану Васильевичу спиной и исчез с сынком в калитке.
   Иван Васильевич пошел задумчиво далее.
   Хотя крестьянские объяснения относительно раскольников были несколько неясны и даже неудовлетворительны, однако все-таки было о чем призадуматься. Иван Васильевич шел и думал... Вдруг громкий хохот прервал его размышления посреди самого занимательного их развития.
   Озадаченный нежданным шумом, Иван Васильевич поднял голову, потерял нить глубоких идей и невольно остановился. У ворот постоялого двора целая толпа народа окружала какого-то рассказчика в коротком некрытом полушубке, в военной фуражке, без бороды, но с большими седыми усами, доходящими по бакенбардам до ушей. На полушубке с левого бока висели две медали на полинялых лентах, но и по одной твердой осанке, по одним решительным движениям рассказчика нетрудно было узнать в нем старого отставного солдата.
   - Экий служивый! -говорил кто-то в толпе. -Ай да служба! Прости господи! Везде побывал. Всего насмотрелся.
   - Да! -подхватил рассказчик, немного, как казалось, подгулявший на веселом храмовом празднике. - Не вашему брату чета. Не сидел с бабами век за печью. И молотил горох, да покрупнее вашего. Слава богу, и хранцуза видел и под турку ходил.
   - Ой ли! И под турку ходил?
   - Ходил. Ей-богу, ходил. В двадцать восьмом году ходил. Да еще как задали нехристу на калачи, так просто ой-ой-ой...
   - Да отчего же, дядя, война-то у нас была с туркой?
   - Отчего? Известное дело, отчего! Турецкий салтан, это, по их немецкому языку, вишь, государь такой значит, прислал к нашему царю грамоту. Я хочу-де, чтоб ты посторонился, а то места не даешь. Да изволь-ка еще окрестить всех твоих православных в нашу языческую поганую веру.
   - Ах он, безбожник! - воскликнул в толпе старичок.
   - Вестимо, что безбожник. Да еще какой. Без всякой субординации. Прислал посла такого азардного. К вашему, мол, императорскому величеству от турецкого салтана прислан, да и только. Да еще рассказывали ребята, что принес-то он с собой горсть маку. "А сколько, говорит, зерен, столько у нас полков, так не прикажете ли, чтоб было по-нашему?"
   - Ну, а что же наш царь? - спросил в толпе рослый парень.
   - Да наш царь, слава богу, себе на уме. Послал в ответ горсть зернистого перца. Маленько хоть поменьше и будет, да попробуй-ка раскусить.
   Мужики весело рассмеялись.
   - Вот эндак-то ладно. Ей-богу, лихо... Что ж, небось присмирел татарин?
   - Какой черт присмирел. Попутала его нелегкая.
   Видно, что в башке-то амуниция не в порядке. Не принял дела рассудком. Вишь, бестолковый какой. Ему говорят, кажется, по-русски, а он еще ломается. Да где ему с своим поджарым народом идти, так сказать, на какойнибудь гренадерский батальон. Нам-то, правда, вволю и потешиться не пришлось. Налетит, бывало, какой-нибудь побойчее, вот и думаешь-дай-ка для смеха с ним поиграть маленько, да и щелкнешь в него пальцем, ан смотришь он, собака-то, уж и лежит.
   - Чай, ведь они далеко отсюда? - спросил кто-то.
   - Да подальше твоего огорода. Шли-то мы, шли, никак три месяца... перевалам-то и счет потеряли. Да и земли такие, правда, дрянные проходили. Ни на что не похоже. Все горы да горы. Такая жалость, право. Знать, не любит их бог за поганую веру. То есть, как бы сказать, нет даже местечка, чтоб выровниться полку как следует. Бедовая сторона! И достать-то нечего. Ей-богу, лавки простой нет. Говорили господа, что климат-де какой-то хорош.
   А какой черт хорош! Иголка четыре копейки.
   - Куда ж вы дошли? - спросил старичок.
   - Да черт их там знает, какие они заламывают там прозвища. Пришли мы в какую-то, нелегкая их там знает, Аварию. Помнится мне, в четырнадцатом году, как на Париж шли, так тоже эту Аварию проходили. Вишь каким клином ее вытянуло. Ну, а из Аварии так и в самую Туретчину пришли. Я еще был в хлебопеках.
   - Чай, всего натерпелся? - снова спросил старичок. - И вздремнуть-то на полатях не частенько приходилось.
   - Какие тут, борода, полати. Ночлег-то под чистым небом. Придешь на место; командир скомандует на покой, ну и располагайся как знаешь. Лег на брюхо, спиной прикрылся, да и спи себе до барабана. Да эвто бы ничего.
   Солдат здоровый человек. А то кваса достать негде - эндакой поганый народ.
   Сказав эти слова, старый служивый плюнул и махнул рукой. Несколько времени все присутствующие, исполненные негодования, стояли молча. Наконец, высокий парень снова вступил в любознательные расспросы:
   - А скажи-ка, дядя, как же тебя ранили?
   - Эва, невидальщина какая. Плевое, ей-богу плевое дело. Знать, и поранить-то порядком не сумели. Всего-то немного колено зашибло.
   - Да как же это было?
   - Как было? Да вот как было. Под крепостью, "то ли?.. и мудреное такое название, что сразу и не выговоришь. Мы стояли, примером сказать, верстах в десяти.
   Вдруг слышим - палят. Эва! Никак город-то хотят брать штурмом. Забили тревогу. Командир говорит: "Ребята, тут не след дремать, а своих выручать да себя показать". Бежали никак верст восемь или девять без оглядки. Запыхались ребята. Шутка ли? Подбежали вплоть к городу.
   Ну, разумеется, дали отдохнуть маленько. Поднесли по чарке. Помнится, рассмешил еще меня тут Тарасенков седой - этакий хрыч, еще при Суворове служил, а после и в барбоны попал. "Эх, говорит, досадно... а я только что разбежался". Уморил, старый дьявол!.. Как перевели дух, генерал спрашивает: "Что, ребята, можно взять энту крепость?" А крепость-то торчит энтаким чертом, хоть тресни, подступить негде... "Нет, ваше превосходительство, больно сильна, не одолеешь". - "Ну, а как прикажут?" "Ну, прикажут, так поневоле возьмешь". - "Ну, так господи благослови! Полезайте, ребята... Да повеселее. Песенники вперед, марш!" А с крепости-то палят из пушек, из ружей во что попало, треск такой, что ахти мне... Да нет, брат, врешь. Не слыхал, что ли, команды? Примем-ка дружнее.