Страница:
– Послушайте! Теорию вашу, условную и метафизическую, мы отбросим. Но если просто взять ее как мерку, как аршин, и подойти с этим аршином к человеческой жизни. К какой-нибудь одной. Легче всего к своей. Вы же литератор. Вы не пробовали взглянуть на свою жизнь с этой точки зрения? Она ведь вся, согласно вашей, пусть и условной, теории, проходит между добром и злом, между Богом и дьяволом. Вот и взглянуть бы и разобраться – что в жизни было движением к свету, а что движением к тьме.
– Я думаю, это невозможно. На доске жизни мы очень плохие, можно сказать, даже бездарные шахматисты. Мы не только не видим игры вперед, но не понимаем смысла и последствий ходов, уже сделанных нами. В сущности, мы играем вслепую, связь явлений, связь причин и следствий нам практически недоступна. Как же я буду оценивать свою жизнь и свои поступки? Почему я знаю, к добру или ко злу приведет движение моей руки?
Я ударю человека, и его отвезут в больницу. Это – зло. Но если бы человек не оказался в больнице, он попал бы под грузовик и его убило бы насмерть, мое зло оборачивается добром. Но если бы человека не убило грузовиком, то от него родился бы сын, который сделался бандитом и зарезал бы четырех человек, в том числе беременную женщину. А ребенок, погибший в чреве зарезанной женщины, мог бы стать Моцартом или Блоком… Добро опять обернулось злом.
Вспомним старую детскую сказочку.
Мальчик собирается бежать по цветочной поляне, а некий голос ему говорит:
– Не бегай по этой поляне, ты погубишь родину, принесешь ей неисчислимые бедствия.
Мальчик не послушался, побежал. Землетрясения не случилось, гром не грянул, революции не произошло. Родина осталась цела.
– Ты солгал мне, неведомый голос, – сказал мальчик. – Вот я пробежал по этим цветам и все осталось по-прежнему.
– Не все. Пробегая по поляне, ты спугнул бабочку, сидевшую на цветке. Бабочка улетела с поляны и залетела сквозь золоченую решетку в королевский сад. От этой бабочки произойдет гусеница, которая в будущем году заползет на голую шею молодой спящей королевы. Та испугается, у нее произойдет выкидыш плода, погибнет законный наследник престола. Власть захватит брат короля – от природы коварный, злой и жестокий человек. Он доведет народ до отчаяния, вызовет волнения и смуты, а это и приведет страну к разорению и гибели.
– Ну хорошо, пусть так. Пусть мы не можем постичь связи явлений. Но все-таки неужели нельзя всмотреться в земной путь одного человека, в извилины, изгибы этого пути, но разглядывая при этом не только внешние события, но и внутренние побуждения. А потом уж внешние результаты этих побуждений.
– По-моему, этого сделать нельзя. Во-первых, бумага терпит только определенную степень человеческой искренности. Есть границы, через которые переступить невозможно. А не переступив через эти границы и не заглянув в самые интимные отсеки человеческой сущности, нельзя правильно понять и оценить некоторые внешние поступки человека. Во-вторых, я буду думать – повторимся – про какой-нибудь случай, что он оказал решительное влияние на мою жизнь и повлек за собой большие перемены, тогда как дело было совсем не в нем. В то же время я пройду мимо кажущегося пустяка, который на самом деле был настоящей пружиной действия.
Вон, Гончаров пишет во «Фрегате «Паллада», что случались моменты во время плавания, когда ему было страшно и он думал, что корабль гибнет, а никакой реальной опасности в это время не было. И, напротив, корабль иногда действительно находился на волосок от гибели, а Гончаров этих мгновений даже не замечал. Так ведь это просто корабль в океане, а насколько сложнее переплыть через океан жизни!
Это было бы захватывающе интересно – написать историю человеческой жизни, докопавшись до тех истинных толчков и подводных камней, которые меняли ее течение. Но в действительности никто не знает, что из чего произошло и что к чему приведет.
Да, наверное, на что-нибудь, на кого-нибудь, на какие-нибудь события влиял и я. Несколько десятков лет я живу на земле. Я срезал прутья, из которых выросли бы деревья. Я сажал деревья, и они выросли. А отношения с людьми? А мои дочери? А мои книги, которые прочитали же, я думаю… ну, я думаю… несколько миллионов человек. Они же повлияли на сознание людей в ту или иную сторону. Как проследить, что изменилось, изменяется и еще изменится в мире только потому, что я народился на свет? И куда ведет мой собственный путь? И зачем? И на чем он должен остановиться?
Допустим, допустим, что в конце концов мне предстоит выбрать между светом и тьмой, добром и злом. Для этого и послали. Но как узнать мне, куда все же постепенно клонится стрелка? И почему она лихорадочно мечется от одной красной черты до другой через весь циферблат?
Как известно, красная черта на циферблатах приборов означает предел – высший верх или низший низ.
На многих приборах она означает катастрофу, взрыв, темноту, ничто.
2
3
4
5
– Я думаю, это невозможно. На доске жизни мы очень плохие, можно сказать, даже бездарные шахматисты. Мы не только не видим игры вперед, но не понимаем смысла и последствий ходов, уже сделанных нами. В сущности, мы играем вслепую, связь явлений, связь причин и следствий нам практически недоступна. Как же я буду оценивать свою жизнь и свои поступки? Почему я знаю, к добру или ко злу приведет движение моей руки?
Я ударю человека, и его отвезут в больницу. Это – зло. Но если бы человек не оказался в больнице, он попал бы под грузовик и его убило бы насмерть, мое зло оборачивается добром. Но если бы человека не убило грузовиком, то от него родился бы сын, который сделался бандитом и зарезал бы четырех человек, в том числе беременную женщину. А ребенок, погибший в чреве зарезанной женщины, мог бы стать Моцартом или Блоком… Добро опять обернулось злом.
Вспомним старую детскую сказочку.
Мальчик собирается бежать по цветочной поляне, а некий голос ему говорит:
– Не бегай по этой поляне, ты погубишь родину, принесешь ей неисчислимые бедствия.
Мальчик не послушался, побежал. Землетрясения не случилось, гром не грянул, революции не произошло. Родина осталась цела.
– Ты солгал мне, неведомый голос, – сказал мальчик. – Вот я пробежал по этим цветам и все осталось по-прежнему.
– Не все. Пробегая по поляне, ты спугнул бабочку, сидевшую на цветке. Бабочка улетела с поляны и залетела сквозь золоченую решетку в королевский сад. От этой бабочки произойдет гусеница, которая в будущем году заползет на голую шею молодой спящей королевы. Та испугается, у нее произойдет выкидыш плода, погибнет законный наследник престола. Власть захватит брат короля – от природы коварный, злой и жестокий человек. Он доведет народ до отчаяния, вызовет волнения и смуты, а это и приведет страну к разорению и гибели.
– Ну хорошо, пусть так. Пусть мы не можем постичь связи явлений. Но все-таки неужели нельзя всмотреться в земной путь одного человека, в извилины, изгибы этого пути, но разглядывая при этом не только внешние события, но и внутренние побуждения. А потом уж внешние результаты этих побуждений.
– По-моему, этого сделать нельзя. Во-первых, бумага терпит только определенную степень человеческой искренности. Есть границы, через которые переступить невозможно. А не переступив через эти границы и не заглянув в самые интимные отсеки человеческой сущности, нельзя правильно понять и оценить некоторые внешние поступки человека. Во-вторых, я буду думать – повторимся – про какой-нибудь случай, что он оказал решительное влияние на мою жизнь и повлек за собой большие перемены, тогда как дело было совсем не в нем. В то же время я пройду мимо кажущегося пустяка, который на самом деле был настоящей пружиной действия.
Вон, Гончаров пишет во «Фрегате «Паллада», что случались моменты во время плавания, когда ему было страшно и он думал, что корабль гибнет, а никакой реальной опасности в это время не было. И, напротив, корабль иногда действительно находился на волосок от гибели, а Гончаров этих мгновений даже не замечал. Так ведь это просто корабль в океане, а насколько сложнее переплыть через океан жизни!
Это было бы захватывающе интересно – написать историю человеческой жизни, докопавшись до тех истинных толчков и подводных камней, которые меняли ее течение. Но в действительности никто не знает, что из чего произошло и что к чему приведет.
Да, наверное, на что-нибудь, на кого-нибудь, на какие-нибудь события влиял и я. Несколько десятков лет я живу на земле. Я срезал прутья, из которых выросли бы деревья. Я сажал деревья, и они выросли. А отношения с людьми? А мои дочери? А мои книги, которые прочитали же, я думаю… ну, я думаю… несколько миллионов человек. Они же повлияли на сознание людей в ту или иную сторону. Как проследить, что изменилось, изменяется и еще изменится в мире только потому, что я народился на свет? И куда ведет мой собственный путь? И зачем? И на чем он должен остановиться?
Допустим, допустим, что в конце концов мне предстоит выбрать между светом и тьмой, добром и злом. Для этого и послали. Но как узнать мне, куда все же постепенно клонится стрелка? И почему она лихорадочно мечется от одной красной черты до другой через весь циферблат?
Как известно, красная черта на циферблатах приборов означает предел – высший верх или низший низ.
На многих приборах она означает катастрофу, взрыв, темноту, ничто.
2
Из ничто я появился в теплую июньскую ночь, ближе к утру. Несомненно, первыми земными звуками, которые я услышал, были истошные крики грачей. Они всегда кричат в это время.
В тридцати шагах от нашего двухэтажного, под железной крышей, дома – церковная ограда; кирпичное основание, кирпичные столбики, кованые решетки, угловые башенки, кресты на них. Ограда по всей своей окружности обсажена липами. Их посадил мой дед Алексей Дмитриевич. Из общей липовой купы высовываются два крестика – церковный и колокольный. Липы, ближайшие к нашему дому, если не в полной мере осеняют его, то есть нависают своими кронами над крышей, то почти осеняют. А на липах – колонии грачиных гнезд. Никак не могло случиться, чтобы в ту ночь не кричали грачи.
(Не потому ли я до сих пор засыпаю в своем. доме, не обращая внимания на грачиный гам, тогда как мои друзья, приехавшие в гости, не могут уснуть, и мучаются, и проклинают грачей, и даже удивляются, как мол я до сих пор терплю, не посбрасываю грачиные гнезда на землю, не изведу горластых птиц каким-нибудь способом.
Нервы у меня издерганы, изношены не меньше, чем у приезжих друзей. Я и сам не могу уснуть, если из крана в раковину капает вода или постукивает на ветру открытая форточка. Но оглушительного, надсадного. крика грачей я как-то совсем не слышу. Я крепко сплю под кровлей того самого дома, где я возник из ничто однажды в теплую июньскую ночь.)
Колеблющаяся, не примкнувшая ни к темным, ни к светлым силам, не сумевшая выбрать, не знающая, чью сторону взять, душа летела сквозь мироздание, приговоренная к земной хжизни, низвергнутая, брошенная высшей волей в зияющую темную пустоту.
Согласно условиям, она уже забыла все, что было до этого, и ничего не знает, что будет после. Она глуха, слепа и нема. Она – ничего. Она отключена от центральной воли и мчится только потому, что брошена, в силу заданности, инерции.
Не ясен вопрос: может ли она промахнуться мимо села, мимо дома, мимо крохотного комочка материи – нового жилища, уготованного ей на весь испытательный срок? Промахнется, шлепнется где-нибудь в болото, в речной омут или в колодец, а потом скажут: ребенок умер во время родов.
Но время выверено до долей секунды, координаты заданы точные, и она летит.
Как они уживутся друг с другом – вечная душа и ее новое, временное жилище: кто кого будет мучить, кто кого будет радовать? «Постепенно вечная душа оценила временное тело». Этой стихотворной строки тогда еще не было на земле.
Вот некая голубизна впереди и вокруг. Начинается крутое замедленное паденье. Быстро надвигается глобальная кривизна планеты. Океаны, материки, народы. Очень уж микроскопична та мишень, в которую предназначено ей попасть. Ну ладно бы целый народ, ну ладно бы город, а то… И как она уместится в столь малогабаритном жилище, если сама практически беспредельна?
Но сейчас она отключена от центральной воли и потому ограничена, локализована. Более того, на время полета она сведена к ничто. У нее искусственно отнята память о прошлом и знание будущего. Полная темнота и полная тишина. Небытие.
Земля, где ей придется проходить предусмотренные испытания, стремится навстречу. Ее края распрямляются. Она становится плоской. Потом края загибаются, но уже кверху, и земля похожа теперь на пологую чашу, до краев наполненную лунным светом.
Только бы не промахнулась душа. Два крестика высовываются из купы деревьев – прекрасный ориентир. Немного правее блестит от росы и луны железная крыша дома. Желтоватым светом керосиновой лампы светится открытое окно во втором этаже. Суетятся люди, греется вода. На широкой кровати с фанерованными орехом спинками мечется женщина. Крестик церкви, липы, железная крыша, окно… Кривая стремительного полета гаснет, как след звезды, скатившейся по летнему небосводу. Или как след от трассирующей пули, попавшей в цель. Последнее мгновение темноты и тишины, небытия… Шлеп! Тишина лопнула, взорвалась оглушительным криком грачей на старых липах.
Тотчас возникли и другие земные звуки. Кто-то сказал:
– Ну, вот и все. Мужик. Поздравляю.
А Степанида Ивановна прошептала бессильно, лежа на спине:
– Слава Тебе, Господи, слава Тебе!
Вслед за всем раздался высокий заливистый крик. Это закричала уж сама она. Может быть, от непривычной первоначальной тесноты нового обиталища. Может быть, сразу, же поняла всю жесткость приговора и всю мучительность предстоящего испытания. А может быть, она закричала от радости, что не промахнулась, что кончились полные темнота и тишина, кончилось полное ничто.
Теперь – истошные крики грачей, шепот в доме о том, что – мальчик, расплывчатый свет от керосиновой лампы, впрочем, уже ненужный, потому что совсем рассвело. Теперь – бытие.
В тридцати шагах от нашего двухэтажного, под железной крышей, дома – церковная ограда; кирпичное основание, кирпичные столбики, кованые решетки, угловые башенки, кресты на них. Ограда по всей своей окружности обсажена липами. Их посадил мой дед Алексей Дмитриевич. Из общей липовой купы высовываются два крестика – церковный и колокольный. Липы, ближайшие к нашему дому, если не в полной мере осеняют его, то есть нависают своими кронами над крышей, то почти осеняют. А на липах – колонии грачиных гнезд. Никак не могло случиться, чтобы в ту ночь не кричали грачи.
(Не потому ли я до сих пор засыпаю в своем. доме, не обращая внимания на грачиный гам, тогда как мои друзья, приехавшие в гости, не могут уснуть, и мучаются, и проклинают грачей, и даже удивляются, как мол я до сих пор терплю, не посбрасываю грачиные гнезда на землю, не изведу горластых птиц каким-нибудь способом.
Нервы у меня издерганы, изношены не меньше, чем у приезжих друзей. Я и сам не могу уснуть, если из крана в раковину капает вода или постукивает на ветру открытая форточка. Но оглушительного, надсадного. крика грачей я как-то совсем не слышу. Я крепко сплю под кровлей того самого дома, где я возник из ничто однажды в теплую июньскую ночь.)
Колеблющаяся, не примкнувшая ни к темным, ни к светлым силам, не сумевшая выбрать, не знающая, чью сторону взять, душа летела сквозь мироздание, приговоренная к земной хжизни, низвергнутая, брошенная высшей волей в зияющую темную пустоту.
Согласно условиям, она уже забыла все, что было до этого, и ничего не знает, что будет после. Она глуха, слепа и нема. Она – ничего. Она отключена от центральной воли и мчится только потому, что брошена, в силу заданности, инерции.
Не ясен вопрос: может ли она промахнуться мимо села, мимо дома, мимо крохотного комочка материи – нового жилища, уготованного ей на весь испытательный срок? Промахнется, шлепнется где-нибудь в болото, в речной омут или в колодец, а потом скажут: ребенок умер во время родов.
Но время выверено до долей секунды, координаты заданы точные, и она летит.
Как они уживутся друг с другом – вечная душа и ее новое, временное жилище: кто кого будет мучить, кто кого будет радовать? «Постепенно вечная душа оценила временное тело». Этой стихотворной строки тогда еще не было на земле.
Вот некая голубизна впереди и вокруг. Начинается крутое замедленное паденье. Быстро надвигается глобальная кривизна планеты. Океаны, материки, народы. Очень уж микроскопична та мишень, в которую предназначено ей попасть. Ну ладно бы целый народ, ну ладно бы город, а то… И как она уместится в столь малогабаритном жилище, если сама практически беспредельна?
Но сейчас она отключена от центральной воли и потому ограничена, локализована. Более того, на время полета она сведена к ничто. У нее искусственно отнята память о прошлом и знание будущего. Полная темнота и полная тишина. Небытие.
Земля, где ей придется проходить предусмотренные испытания, стремится навстречу. Ее края распрямляются. Она становится плоской. Потом края загибаются, но уже кверху, и земля похожа теперь на пологую чашу, до краев наполненную лунным светом.
Только бы не промахнулась душа. Два крестика высовываются из купы деревьев – прекрасный ориентир. Немного правее блестит от росы и луны железная крыша дома. Желтоватым светом керосиновой лампы светится открытое окно во втором этаже. Суетятся люди, греется вода. На широкой кровати с фанерованными орехом спинками мечется женщина. Крестик церкви, липы, железная крыша, окно… Кривая стремительного полета гаснет, как след звезды, скатившейся по летнему небосводу. Или как след от трассирующей пули, попавшей в цель. Последнее мгновение темноты и тишины, небытия… Шлеп! Тишина лопнула, взорвалась оглушительным криком грачей на старых липах.
Тотчас возникли и другие земные звуки. Кто-то сказал:
– Ну, вот и все. Мужик. Поздравляю.
А Степанида Ивановна прошептала бессильно, лежа на спине:
– Слава Тебе, Господи, слава Тебе!
Вслед за всем раздался высокий заливистый крик. Это закричала уж сама она. Может быть, от непривычной первоначальной тесноты нового обиталища. Может быть, сразу, же поняла всю жесткость приговора и всю мучительность предстоящего испытания. А может быть, она закричала от радости, что не промахнулась, что кончились полные темнота и тишина, кончилось полное ничто.
Теперь – истошные крики грачей, шепот в доме о том, что – мальчик, расплывчатый свет от керосиновой лампы, впрочем, уже ненужный, потому что совсем рассвело. Теперь – бытие.
3
Предыдущий день был ярким и праздничным. Троица. В церковь шли – мужики в картузах с лаковыми козырьками, а бабы в белых платочках в какой-нибудь там горошек или цветочками. А в руках цветы. На полу в церкви – цветы. Иконы украшены цветами, а дома в селе – молодыми березками.
В этот день в соседнем, большом (по сравнению с нашим) торговом селе Черкутине – престол. Церковь у них во имя Троицы. Большое гулянье и в самом селе, и в Клещиковой роще – в березовом лесу, в километре от Черкутина. Мои сестры, девицы, Клавдия двадцати одного года, уже окончившая образцовую женскую гимназию в губернском городе Владимире, Тоня – двадцати лет, Валентина (через несколько дней она станет моей крестной) – семнадцати и Катюша – шестнадцати лет, в этот день гуляли в Клещиковой роще и в Черкутине. На них были, наверное, светлые, может быть, соломенные шляпки с лентами и светлые же летние платья. Они видели, как ближе к вечеру этого Троицына дня к дому доктора Николая Васильевича Лебедева подъехал на Голубчике, запряженном в легкий тарантас, их отец, Алексей Алексеевич. Жена доктора (она же акушерка), Елизавета Павловна, села в тарантас, и тот, легко пружиня на рессорах, повез её в сторону Алепина.
Считалось, что все это происходило с 13 на 14 июня, и таким образом, 14 июня я всегда считал днем своего рождения. Так оно и написано в разных анкетах, которые мне приходилось заполнять, и в разных там биографических справках, вплоть до Большой Советской Энциклопедии, до многотомного справочника, издающегося где-то в Англии и известного под названием «Кто есть кто».
Но однажды мне позвонила Люда Гребенщикова, поэтесса, тонкий лирик, которой я помог некогда с выходом первой книги.
– Владимир Алексеевич, у меня в руках сводный календарь с XVI века по XXII. Вы родились 14 июня 1924 года. В этот день была суббота, послушайте о личных качествах людей, родившихся в субботу, согласно японскому гороскопу…
– Любезная Людмила Анатольевна, благодарен вам за звонок и внимание, но дело в том, что я не мог родиться в субботу. Ни в коем случае.
– Ничего подобного! 14 июня 1924 года была суббота…
– Значит, я родился не 14 июня.
– Но почему?
– Потому что я родился в Духов день. Есть такой праздник. Всегда – на другой день после Троицы. А Троица всегда в воскресенье. Она меняет числа в зависимости от Пасхи, но всегда в воскресенье. Духов день всегда в понедельник. Понимаете?
– Но почему вы уверены насчет Духова дня?
– Уверен… В нашей семье могли забыть или перепутать числа, но праздник – нет. В этот день мои сестры гуляли в Черкутине, понимаете? Была Троица. Они видели, как Алексей Алексеевич на тарантасе приезжал за Елизаветой Павловной…
– Кто такая Елизавета Павловна?
– Акушерка. Понимаете? А ночью, ближе к утру, я родился. С воскресенья, на понедельник. Фактически уже в понедельник. В Духов день.
– Ну значит, 16-го? А как же вам теперь быть?
– Действительно… – Вдруг меня осенило: – Знаете что? Теперь я буду отмечать свой день рождения по скользящему графику…
– То есть?
– Ну как же… Троица переходит с числа на число, и Духов день тоже. В этом году, например… дайте сообразить… Пасха была 30 апреля… плюс семь недель… Троица будет 18 июня. Духов день 19-го. Значит, в этом году я буду отмечать свой день рождения 19 июня. А на будущий год, скажем, – 11 июня… Великолепно! Но всегда в Духов день, понимаете?..
Людмила Анатольевна, поэтесса и тонкий лирик, все поняла.
В этот день в соседнем, большом (по сравнению с нашим) торговом селе Черкутине – престол. Церковь у них во имя Троицы. Большое гулянье и в самом селе, и в Клещиковой роще – в березовом лесу, в километре от Черкутина. Мои сестры, девицы, Клавдия двадцати одного года, уже окончившая образцовую женскую гимназию в губернском городе Владимире, Тоня – двадцати лет, Валентина (через несколько дней она станет моей крестной) – семнадцати и Катюша – шестнадцати лет, в этот день гуляли в Клещиковой роще и в Черкутине. На них были, наверное, светлые, может быть, соломенные шляпки с лентами и светлые же летние платья. Они видели, как ближе к вечеру этого Троицына дня к дому доктора Николая Васильевича Лебедева подъехал на Голубчике, запряженном в легкий тарантас, их отец, Алексей Алексеевич. Жена доктора (она же акушерка), Елизавета Павловна, села в тарантас, и тот, легко пружиня на рессорах, повез её в сторону Алепина.
Считалось, что все это происходило с 13 на 14 июня, и таким образом, 14 июня я всегда считал днем своего рождения. Так оно и написано в разных анкетах, которые мне приходилось заполнять, и в разных там биографических справках, вплоть до Большой Советской Энциклопедии, до многотомного справочника, издающегося где-то в Англии и известного под названием «Кто есть кто».
Но однажды мне позвонила Люда Гребенщикова, поэтесса, тонкий лирик, которой я помог некогда с выходом первой книги.
– Владимир Алексеевич, у меня в руках сводный календарь с XVI века по XXII. Вы родились 14 июня 1924 года. В этот день была суббота, послушайте о личных качествах людей, родившихся в субботу, согласно японскому гороскопу…
– Любезная Людмила Анатольевна, благодарен вам за звонок и внимание, но дело в том, что я не мог родиться в субботу. Ни в коем случае.
– Ничего подобного! 14 июня 1924 года была суббота…
– Значит, я родился не 14 июня.
– Но почему?
– Потому что я родился в Духов день. Есть такой праздник. Всегда – на другой день после Троицы. А Троица всегда в воскресенье. Она меняет числа в зависимости от Пасхи, но всегда в воскресенье. Духов день всегда в понедельник. Понимаете?
– Но почему вы уверены насчет Духова дня?
– Уверен… В нашей семье могли забыть или перепутать числа, но праздник – нет. В этот день мои сестры гуляли в Черкутине, понимаете? Была Троица. Они видели, как Алексей Алексеевич на тарантасе приезжал за Елизаветой Павловной…
– Кто такая Елизавета Павловна?
– Акушерка. Понимаете? А ночью, ближе к утру, я родился. С воскресенья, на понедельник. Фактически уже в понедельник. В Духов день.
– Ну значит, 16-го? А как же вам теперь быть?
– Действительно… – Вдруг меня осенило: – Знаете что? Теперь я буду отмечать свой день рождения по скользящему графику…
– То есть?
– Ну как же… Троица переходит с числа на число, и Духов день тоже. В этом году, например… дайте сообразить… Пасха была 30 апреля… плюс семь недель… Троица будет 18 июня. Духов день 19-го. Значит, в этом году я буду отмечать свой день рождения 19 июня. А на будущий год, скажем, – 11 июня… Великолепно! Но всегда в Духов день, понимаете?..
Людмила Анатольевна, поэтесса и тонкий лирик, все поняла.
4
Итак – шлеп! Разрыв оболочки небытия и крики грачей.
Земля, на которой я таким образом очутился, имела достаточно оснований называться одновременно и раем и адом. Это и понятно, если иметь в виду главную цель, ради которой меня сюда забросило. Чтоб выбрать в конце концов между двумя крайностями, надо, чтобы эти крайности были и чтобы я имел возможность к ним присмотреться.
Я не мог тотчас же видеть, как в тишине июньской ночи, под пологом прохладного леса цветут и благоухают чистые, белые ночные фиалки и как ночные бабочки прилетают к ним, то зеленовато светясь, вспыхивая в лунных пятнах, то погасая, залетев в теневые места. Я не мог видеть даже пышного жасминового куста, цветущего в это время у нас под окнами своими белыми и душистыми цветами. Точно так же я не мог ни видеть, ни слышать, как в эту же июньскую ночь в тюрьмах и лагерях умирают или мучаются в ожидании смерти невинные люди, как их стреляют в затылок в подвалах разных ОГПУ, что считается проявлением гуманности по сравнению со стрельбой в лоб или в сердце.
Шел июнь 1924 года. Бесспорно, цвели ночные фиалки, бесспорно, летали ночные бабочки в тишине подлунного леса, бесспорно, страдали люди, бесспорно, в эту ночь убивали людей.
В моем положении новорожденного я не мог ничего ни видеть, ни знать, но если бы я, попав на землю, сразу же, сейчас же мог бы осмотреться, подобно космонавту, прилетевшему на другую планету, то я должен был бы с первых же минут заключить, что нахожусь в раю. Если же я мог бы в то же самое время постичь мысленным взором все, что на этой планете происходит, то, ужаснувшись, я тотчас понял бы, что меня забросило в ад.
Когда бы созвали самых вдохновенных художников и сказали бы им, что существует во вселенной голый камень и нужно украсить его разнообразно и одухотворенно, с тем, чтобы красота облагораживала, будила добрые чувства, делала лучше и чище, и чтобы она никогда не могла надоесть, и художники засучив рукава принялись бы за работу, – что же, разве они могли бы придумать что-нибудь прекраснее земного неба? С луной и солнцем, в звездах и облаках, с радугами и зорями, во всех оттенках закатов и восходов?
Разве могли бы они придумать что-нибудь прекраснее земных морей, гор, рек, озер, водопадов, деревьев, цветов, наконец?
Когда бы созвали самых изощренных инквизиторов и сказали бы, что вот оборудуется некая лаборатория, некое заведение для мучений и пыток людей, что же, разве они могли бы придумать столь же изощренные и разнообразные пытки, набор которых преследует нас всю жизнь?
Что и говорить, обе крайности были тут же, одновременно и рядом, но чтобы постичь их обе, то есть и великую красоту земли, и великое зло, царившее на ней, и нужна как раз целая жизнь. Для постижения того или другого она и была мне дана.
К счастью, прежде чем пуститься в многолетнее плаванье через земную юдоль, был дан мне компас, на который я, к сожалению, взглядывал с годами все реже и реже, а были годы, когда не взглядывал совсем, как если бы его не было.
Отчетливо помню урок о двух крайностях земного бытия, преподанный мне матерью на самых первых порах. Я думаю, что ни профессора, учившие меня впоследствии, ни писатели, книги которых я успел прочитать, не подарили мне столь же ясной и неотразимой конструкции, как это сделала Степанида Ивановна.
– У тебя, – говорила она, – где бы ты ни был и что бы ты ни делал, всегда за правым плечом стоит Ангел, а за левым плечом – сатана. (Она называла его – Лукавый.) Они видят все, что ты делаешь, и даже знают о том, что ты думаешь.
И вот, если ты сделаешь что-нибудь хорошее, доброе… ну там, заступишься за того, кого обижают, подашь милостыню, поможешь отцу с матерью, накормишь кошку, перекрестишься на ночь, – Ангел за правым плечом радуется и улыбается, а Лукавый морщится и корчится, словно его поджаривают. Если же ты сделаешь дурное – обидишь девочку или старушку и вообще того, кто слабее тебя, если огорчишь отца с матерью, будешь лениться, мучить котенка, то Ангел за правым плечом будет горько плакать, а Лукавый злорадствовать и смеяться.
– Почему он будет смеяться?
– Потому что это его козни. Это он нашептал тебе сделать дурно, а ты, дурачок, и послушался. Вот ему и радостно, что ты у него в руках. Вот он и хихикает и потирает руки.
– Почему же Ангел не шепчет, чтобы я поступал хорошо?
– И Ангел подсказывает, но только мы его меньше слушаем.
– Почему?
– Потому что другой-то, враг-то его – Лукавый… Вот они и будут всю жизнь тянуть тебя в разные стороны. Один будет губить, а другой будет спасать.
Ночью, лежа с открытыми глазами, я обещал себе, что всегда у меня мой Ангел будет смеяться и радоваться, а Лукавый за левым плечом будет корчиться и скрипеть зубами. Из психологических оттенков надо бы отметить именно тот, что, как же я подведу моего Ангела, как же я, так сказать, не оправдаю его доверия.
Земля, на которой я таким образом очутился, имела достаточно оснований называться одновременно и раем и адом. Это и понятно, если иметь в виду главную цель, ради которой меня сюда забросило. Чтоб выбрать в конце концов между двумя крайностями, надо, чтобы эти крайности были и чтобы я имел возможность к ним присмотреться.
Я не мог тотчас же видеть, как в тишине июньской ночи, под пологом прохладного леса цветут и благоухают чистые, белые ночные фиалки и как ночные бабочки прилетают к ним, то зеленовато светясь, вспыхивая в лунных пятнах, то погасая, залетев в теневые места. Я не мог видеть даже пышного жасминового куста, цветущего в это время у нас под окнами своими белыми и душистыми цветами. Точно так же я не мог ни видеть, ни слышать, как в эту же июньскую ночь в тюрьмах и лагерях умирают или мучаются в ожидании смерти невинные люди, как их стреляют в затылок в подвалах разных ОГПУ, что считается проявлением гуманности по сравнению со стрельбой в лоб или в сердце.
Шел июнь 1924 года. Бесспорно, цвели ночные фиалки, бесспорно, летали ночные бабочки в тишине подлунного леса, бесспорно, страдали люди, бесспорно, в эту ночь убивали людей.
В моем положении новорожденного я не мог ничего ни видеть, ни знать, но если бы я, попав на землю, сразу же, сейчас же мог бы осмотреться, подобно космонавту, прилетевшему на другую планету, то я должен был бы с первых же минут заключить, что нахожусь в раю. Если же я мог бы в то же самое время постичь мысленным взором все, что на этой планете происходит, то, ужаснувшись, я тотчас понял бы, что меня забросило в ад.
Когда бы созвали самых вдохновенных художников и сказали бы им, что существует во вселенной голый камень и нужно украсить его разнообразно и одухотворенно, с тем, чтобы красота облагораживала, будила добрые чувства, делала лучше и чище, и чтобы она никогда не могла надоесть, и художники засучив рукава принялись бы за работу, – что же, разве они могли бы придумать что-нибудь прекраснее земного неба? С луной и солнцем, в звездах и облаках, с радугами и зорями, во всех оттенках закатов и восходов?
Разве могли бы они придумать что-нибудь прекраснее земных морей, гор, рек, озер, водопадов, деревьев, цветов, наконец?
Когда бы созвали самых изощренных инквизиторов и сказали бы, что вот оборудуется некая лаборатория, некое заведение для мучений и пыток людей, что же, разве они могли бы придумать столь же изощренные и разнообразные пытки, набор которых преследует нас всю жизнь?
Что и говорить, обе крайности были тут же, одновременно и рядом, но чтобы постичь их обе, то есть и великую красоту земли, и великое зло, царившее на ней, и нужна как раз целая жизнь. Для постижения того или другого она и была мне дана.
К счастью, прежде чем пуститься в многолетнее плаванье через земную юдоль, был дан мне компас, на который я, к сожалению, взглядывал с годами все реже и реже, а были годы, когда не взглядывал совсем, как если бы его не было.
Отчетливо помню урок о двух крайностях земного бытия, преподанный мне матерью на самых первых порах. Я думаю, что ни профессора, учившие меня впоследствии, ни писатели, книги которых я успел прочитать, не подарили мне столь же ясной и неотразимой конструкции, как это сделала Степанида Ивановна.
– У тебя, – говорила она, – где бы ты ни был и что бы ты ни делал, всегда за правым плечом стоит Ангел, а за левым плечом – сатана. (Она называла его – Лукавый.) Они видят все, что ты делаешь, и даже знают о том, что ты думаешь.
И вот, если ты сделаешь что-нибудь хорошее, доброе… ну там, заступишься за того, кого обижают, подашь милостыню, поможешь отцу с матерью, накормишь кошку, перекрестишься на ночь, – Ангел за правым плечом радуется и улыбается, а Лукавый морщится и корчится, словно его поджаривают. Если же ты сделаешь дурное – обидишь девочку или старушку и вообще того, кто слабее тебя, если огорчишь отца с матерью, будешь лениться, мучить котенка, то Ангел за правым плечом будет горько плакать, а Лукавый злорадствовать и смеяться.
– Почему он будет смеяться?
– Потому что это его козни. Это он нашептал тебе сделать дурно, а ты, дурачок, и послушался. Вот ему и радостно, что ты у него в руках. Вот он и хихикает и потирает руки.
– Почему же Ангел не шепчет, чтобы я поступал хорошо?
– И Ангел подсказывает, но только мы его меньше слушаем.
– Почему?
– Потому что другой-то, враг-то его – Лукавый… Вот они и будут всю жизнь тянуть тебя в разные стороны. Один будет губить, а другой будет спасать.
Ночью, лежа с открытыми глазами, я обещал себе, что всегда у меня мой Ангел будет смеяться и радоваться, а Лукавый за левым плечом будет корчиться и скрипеть зубами. Из психологических оттенков надо бы отметить именно тот, что, как же я подведу моего Ангела, как же я, так сказать, не оправдаю его доверия.
5
Дом, сад, село и все, что укладывается в круг нашего (если залезть на крышу) горизонта, – вот участок планеты со всей его обстановкой (извилистой речкой, небольшими сосновыми и еловыми лесочками на холмах, оврагами, лугами, полями), предоставленный мне для земного существования.
Из трех слагаемых – дом, сад, окрестности – первым беру и вспоминаю сад.
Если говорить строго, то, конечно, чем светлее и ярче был полдень, тем светлее было и у нас на дворе. Наружное летнее золото проникало сквозь разные дырочки в кровле и щели, тянулось наискось через все пространство двора желтыми, как солома, линиями, играло овальными зайчиками. Но все же благодаря эффекту относительности казалось: чем ярче и жарче на улице, тем темнее и прохладнее у нас на дворе. Это приводило к тому, что задняя калитка двора, будучи отворенной в сад, сияла ослепительно, так что на нее трудно было бы даже смотреть, если бы к чисто-огненному солнечному сиянию ее не примешивалось там, дальше, смягчающее и охлаждающее взгляд зеленое сочное свечение травы и листьев.
Естественно, выйдя из задней калитки любого крестьянского двора, попасть сразу в мир грядок с огурцами, морковью, луком. У нас вы попадали как бы в объятия огромного жасминового куста. Он был высок и обширен, белоцветное душистое чудо. Словно лебедь опустился на землю и оказался по ошибке в компании домашних птиц – кур и гусей. Правда, он был не одинок в своей залетности, потому что рядом с ним были разделаны небольшие клумбочки, на которых цвели белые лилии и белые нарциссы.
(Сейчас при беспорядочной диффузии разных общественных сфер и слоев, а вернее сказать, при всеобщей перемешанности и винегрете, присутствие этих цветов в крестьянском огороде не может восприниматься как чудо или, во всяком случае, как редкое исключение, но тогда это было именно исключение и чудо, вроде как горностаевая накидка попала случайно и висит на вешалке вместе с дубленым полушубком, суконной поддевкой и картузом.)
От калитки, мимо жасминового куста и лилий с нарциссами (наверное, там росли и другие цветы – астры, хризантемы, георгины, но память не удержала), шла в глубину сада узкая утоптанная тропинка. Память о ней хранят у меня преимущественно не глаза, а мои босые подошвы. Дело в том, что наш двор был выложен (его проезжая часть) крупными речными камнями, холодными в любую жару. Надо было пройти по ним, округлым, влажным и ледяным, босыми ногами, прежде чем попасть в сад. После этих камней теплая, ласковая земля садовой тропинки была сама по себе уже маленьким детским праздником.
Еще и теперь, когда кожа ног отделена от земли едва ли не целым вершком первосортного каучука или, на худой конец, микропорки, слышу памятью тот пронизывающий до лодыжек устойчивый холод камней и то моментально прогревающее до сердца внезапное радостное тепло. Трава, задевавшая за колени, тоже была прохладна, но это была уже другая, не каменная прохлада.
Тропинка уводила в глубину сада… Но надобно представлять себе наши масштабы. В дедушкином саду росло двадцать шесть яблонь. Ну, правда, было еще одно сливовое деревце, был участок малины (шагов до десяти в ширину и длину), были кусты черной смородины вдоль огородного тына (кустов, я думаю, до пятнадцати), немного вишенья, уголок непроходимых джунглей из колючих деревьев и кустов терновника.
От яблока вкусил и Адам. Соблазнительница в раю могла бы подать в ладонях тяжелую виноградную кисть (кстати, столь похожую на женскую грудь и, значит, в символическом ряду лежащую ближе к любви, чем яблоко) или любой другой плод, орех, в конце концов, который тоже символизировал бы женское естество, ибо еше недавно один московский ценитель предмета утверждал, что женщину надобно сперва раскусить и что будто бы попадаются крепенькие орешки.
Нет, не раскусить, а вкусить, и не склевывать по ягодке, а врезать зубы. Яблоко – плод плодов, и ничего другого – ни грушу, ни айву, ни хурму, ни какое-нибудь там экзотическое манго и авокадо – не могла протянуть в раскрытых ладонях первая женщина, предлагая первому мужчине всю сладость мира.
В райском дедушкином саду росло двадцать шесть русских чистокровных, без позднейшего мичуринского кровосмесительства и ублюдочности, породистых яблонь. Антоновки, грушовки, боровинка, анисовка, пресная бель, коричные и еще одна яблоня, которую мы называли липовой за то, что плоды ее по прозрачности, аромату и сладости напоминали липовый мед, если налить его, скажем, в тонкостенный, хорошего стекла бокал, а в середине поместить семечки…
Сад был невелик, но полон укромных уголков. Кроме того, определенно, ребенком он воспринимался иначе, нежели взрослыми. Взрослые знали: на таком-то месте стоит коричная яблоня, на таком-то грушовка, сего довольно. Ребенок жил в мире крупных планов. Известен сучок на яблоневом стволе, на который ставишь ногу, когда хочешь залезть на яблоню, известна шершавость ствола и его гладкость местами, изгиб, развилка, дупло. У каждой яблони свои микроприметы, свое особенное лицо.
Когда я в последующие годы заходил в наш сад, когда я захожу в него и теперь (как и вообще когда вхожу теперь в любой среднерусский пейзаж и ландшафт), мне кажется, что я захожу в дом, в котором никто не живет, в храм, в котором перестали служить. Мне кажется, я вижу русло реки, по которому больше не течет вода, дно пруда, который весь пересох. Вино без крепости, еда без соли, лес без птиц, весна без цветов, человек без души, природа без одухотворенности…
А еще в нашем саду жили пчелы, ульи стояли слева от тропинки задними стенками к ней, а летками, крылечками на юг, на вишенье, образовывавшее тут густую заросль.
Количества пчел из двадцати дедушкиных ульев хватало не только на наш сад, но и на другие сады, и на старые липы вокруг церкви, и на васильки в полях в первые дни весны, и на бело-розовые гречишные поля, и на лесные порубки с их иван-чаем, и на разноцветье лугов, и на каждый цветок, на какой бы меже он ни расцвел, и на каждую лесную опушку.
Лесная опушка, если разобраться, место такое же райское, как и сад. Нет там, правда, съедобных плодов – ни яблок, ни фиников, ни инжира, но – не единым же хлебом жива душа. Куст можжевельника посреди роскошного ковра цветов (к солнечному пригреву), березки, глядящиеся в голубое озеро льна, мягкая подушка прохладного мха, бабочка, трепетно пересекающая воздушное пространство лесной поляны, разве это все не годилось бы в виде антуража, чтобы оформить место, уготованное для безграничного человеческого блаженства?
Наш сад был ничтожно мал для двадцати сильных, ухоженных пчелиных семей. Пчелы снимались с крылечка, круто взмывали вверх, огибая слишком близко растущее вишенье, и черными трассирующими линиями исчезали в летней голубизне. Двадцать ульев с нацеленными в сторону юга круглыми дырочками летков беспрерывно, бесперебойно, с восхода и до заката обстреливали округу жужжащими черными снарядими. Может быть, не было в окрестностях квадратного метра, на который не попадала бы наша, дедушкина пчела.
Захирело, распалось, расточилось, перевелось. И хотя стоит наш сад, и растет в нем трава, и цветут деревья, чего-то не хватает, как-то пресно, пусто, холодно и мертво. Залетит случайная пчелка, усядется на одуванчик и еще больше напомнит и оттенит убожество и сиротство на месте полнокровного и уверенного благополучия.
Из трех слагаемых – дом, сад, окрестности – первым беру и вспоминаю сад.
Если говорить строго, то, конечно, чем светлее и ярче был полдень, тем светлее было и у нас на дворе. Наружное летнее золото проникало сквозь разные дырочки в кровле и щели, тянулось наискось через все пространство двора желтыми, как солома, линиями, играло овальными зайчиками. Но все же благодаря эффекту относительности казалось: чем ярче и жарче на улице, тем темнее и прохладнее у нас на дворе. Это приводило к тому, что задняя калитка двора, будучи отворенной в сад, сияла ослепительно, так что на нее трудно было бы даже смотреть, если бы к чисто-огненному солнечному сиянию ее не примешивалось там, дальше, смягчающее и охлаждающее взгляд зеленое сочное свечение травы и листьев.
Естественно, выйдя из задней калитки любого крестьянского двора, попасть сразу в мир грядок с огурцами, морковью, луком. У нас вы попадали как бы в объятия огромного жасминового куста. Он был высок и обширен, белоцветное душистое чудо. Словно лебедь опустился на землю и оказался по ошибке в компании домашних птиц – кур и гусей. Правда, он был не одинок в своей залетности, потому что рядом с ним были разделаны небольшие клумбочки, на которых цвели белые лилии и белые нарциссы.
(Сейчас при беспорядочной диффузии разных общественных сфер и слоев, а вернее сказать, при всеобщей перемешанности и винегрете, присутствие этих цветов в крестьянском огороде не может восприниматься как чудо или, во всяком случае, как редкое исключение, но тогда это было именно исключение и чудо, вроде как горностаевая накидка попала случайно и висит на вешалке вместе с дубленым полушубком, суконной поддевкой и картузом.)
От калитки, мимо жасминового куста и лилий с нарциссами (наверное, там росли и другие цветы – астры, хризантемы, георгины, но память не удержала), шла в глубину сада узкая утоптанная тропинка. Память о ней хранят у меня преимущественно не глаза, а мои босые подошвы. Дело в том, что наш двор был выложен (его проезжая часть) крупными речными камнями, холодными в любую жару. Надо было пройти по ним, округлым, влажным и ледяным, босыми ногами, прежде чем попасть в сад. После этих камней теплая, ласковая земля садовой тропинки была сама по себе уже маленьким детским праздником.
Еще и теперь, когда кожа ног отделена от земли едва ли не целым вершком первосортного каучука или, на худой конец, микропорки, слышу памятью тот пронизывающий до лодыжек устойчивый холод камней и то моментально прогревающее до сердца внезапное радостное тепло. Трава, задевавшая за колени, тоже была прохладна, но это была уже другая, не каменная прохлада.
Тропинка уводила в глубину сада… Но надобно представлять себе наши масштабы. В дедушкином саду росло двадцать шесть яблонь. Ну, правда, было еще одно сливовое деревце, был участок малины (шагов до десяти в ширину и длину), были кусты черной смородины вдоль огородного тына (кустов, я думаю, до пятнадцати), немного вишенья, уголок непроходимых джунглей из колючих деревьев и кустов терновника.
От яблока вкусил и Адам. Соблазнительница в раю могла бы подать в ладонях тяжелую виноградную кисть (кстати, столь похожую на женскую грудь и, значит, в символическом ряду лежащую ближе к любви, чем яблоко) или любой другой плод, орех, в конце концов, который тоже символизировал бы женское естество, ибо еше недавно один московский ценитель предмета утверждал, что женщину надобно сперва раскусить и что будто бы попадаются крепенькие орешки.
Нет, не раскусить, а вкусить, и не склевывать по ягодке, а врезать зубы. Яблоко – плод плодов, и ничего другого – ни грушу, ни айву, ни хурму, ни какое-нибудь там экзотическое манго и авокадо – не могла протянуть в раскрытых ладонях первая женщина, предлагая первому мужчине всю сладость мира.
В райском дедушкином саду росло двадцать шесть русских чистокровных, без позднейшего мичуринского кровосмесительства и ублюдочности, породистых яблонь. Антоновки, грушовки, боровинка, анисовка, пресная бель, коричные и еще одна яблоня, которую мы называли липовой за то, что плоды ее по прозрачности, аромату и сладости напоминали липовый мед, если налить его, скажем, в тонкостенный, хорошего стекла бокал, а в середине поместить семечки…
Сад был невелик, но полон укромных уголков. Кроме того, определенно, ребенком он воспринимался иначе, нежели взрослыми. Взрослые знали: на таком-то месте стоит коричная яблоня, на таком-то грушовка, сего довольно. Ребенок жил в мире крупных планов. Известен сучок на яблоневом стволе, на который ставишь ногу, когда хочешь залезть на яблоню, известна шершавость ствола и его гладкость местами, изгиб, развилка, дупло. У каждой яблони свои микроприметы, свое особенное лицо.
Когда я в последующие годы заходил в наш сад, когда я захожу в него и теперь (как и вообще когда вхожу теперь в любой среднерусский пейзаж и ландшафт), мне кажется, что я захожу в дом, в котором никто не живет, в храм, в котором перестали служить. Мне кажется, я вижу русло реки, по которому больше не течет вода, дно пруда, который весь пересох. Вино без крепости, еда без соли, лес без птиц, весна без цветов, человек без души, природа без одухотворенности…
А еще в нашем саду жили пчелы, ульи стояли слева от тропинки задними стенками к ней, а летками, крылечками на юг, на вишенье, образовывавшее тут густую заросль.
Количества пчел из двадцати дедушкиных ульев хватало не только на наш сад, но и на другие сады, и на старые липы вокруг церкви, и на васильки в полях в первые дни весны, и на бело-розовые гречишные поля, и на лесные порубки с их иван-чаем, и на разноцветье лугов, и на каждый цветок, на какой бы меже он ни расцвел, и на каждую лесную опушку.
Лесная опушка, если разобраться, место такое же райское, как и сад. Нет там, правда, съедобных плодов – ни яблок, ни фиников, ни инжира, но – не единым же хлебом жива душа. Куст можжевельника посреди роскошного ковра цветов (к солнечному пригреву), березки, глядящиеся в голубое озеро льна, мягкая подушка прохладного мха, бабочка, трепетно пересекающая воздушное пространство лесной поляны, разве это все не годилось бы в виде антуража, чтобы оформить место, уготованное для безграничного человеческого блаженства?
Наш сад был ничтожно мал для двадцати сильных, ухоженных пчелиных семей. Пчелы снимались с крылечка, круто взмывали вверх, огибая слишком близко растущее вишенье, и черными трассирующими линиями исчезали в летней голубизне. Двадцать ульев с нацеленными в сторону юга круглыми дырочками летков беспрерывно, бесперебойно, с восхода и до заката обстреливали округу жужжащими черными снарядими. Может быть, не было в окрестностях квадратного метра, на который не попадала бы наша, дедушкина пчела.
Захирело, распалось, расточилось, перевелось. И хотя стоит наш сад, и растет в нем трава, и цветут деревья, чего-то не хватает, как-то пресно, пусто, холодно и мертво. Залетит случайная пчелка, усядется на одуванчик и еще больше напомнит и оттенит убожество и сиротство на месте полнокровного и уверенного благополучия.