Страница:
А отец, Алексей Алексеевич… Лошадь, пахота, бороньба, возка снопов, молотьба (да еще эти заводишки), да еще и характер Алексея Алексеевича. В последние уже годы, как бы ни пилила его Степанида Ивановна, как бы ни внушала ему, что зима на дворе, а дрова не запасены, всегда и неизменно отвечал, лежа за перегородкой: «Ладно, без дров не будем».
Впрочем, тут я могу немного и ошибиться и, как говорится, сместить акцент. Возможно, что свой дом и двор я вижу памятью в более поздние времена, когда действительно все сошло уже с рельсов, а не в годы самого раннего моего детства, когда и наше хозяйство было организовано и упорядочено не хуже, нежели у Григория Ивановича.
У него, была очень высокая, белоногая лошадь Чайка. Гнедая, с белой звездой во лбу. Запрягал он ее во дворе при закрытых воротах, садился в саночки. Потому что, когда ворота распахивали сын или Пелагея Николаевна, можно было и не успеть сесть в саночки: с места неудержимо брала Чайка, и только бубенчики да шаркуны затихали вдали. Потряхивая бородкой и головой и то и дело подбивая бородку снизу вверх тыльной стороной левой ладони (а в правой держа лафитник), Григорий Иванович рассказывал гостям, как у него однажды украли Чайку.
– Да… пошел я утром за лошадью… на залоге привязана была… цепь на месте, а Чайки нет:.. следы… сапоги… Земля сырая, все хорошо видно, а тут дорога, река… Концы в воду. В наших местах искать бесполезно… Чайка не иголка, второй такой лошади в мире нет… да… я по конным базарам… да… Юрьев-Польский, Кузьмин Монастырь, Суздаль, Владимир, Гаврилов Посад… где конный базар – я туда, где ярмарка – я туда, два года по всем ярмаркам и базарам, ни одного не пропустил, да… и вот вижу… в телегу запряжена, все чин по чину – моя Чайка… Ну… я тихонько сторонкой в милицию, так и так – моя лошадь. Пришли мы с милицией на базар. Хозяин Чайки – ничего не знаю, говорит, моя лошадь. Ничем не докажете. Милиционер отвел нас обоих за тридцать шагов и спрашивает у того: «Как зовут лошадь?» «Пальма», – отвечает тот. «Зови», – велит милиционер. Тот начал: «Пальма, Пальма», а Пальма и ухом не ведет. «Теперь ты». Я как крикнул: «Чай-ка!», Как она голову вскинет, как заржет на весь базар, да так радостно, привязь оборвала и прямо с телегой – ко мне… Ну, дело ясное… распрягай, хозяин, приехали…
Не думаю, чтобы с чувством глубокого удовлетворения и исполненного долга перед родной советской властью отдал потом эту Чайку Григорий Иванович на общий двор (то есть, вернее сказать, в сарай, превращенный на скорую руку в общий двор), в колхоз, где вместе с другими бродовскими лошадьми вскоре и укатали сивку крутые горки.
Ветряк Григория Ивановича был не простой мельницей, где мелют муку, но маслобойкой. В то время в наших местах еще сеяли много льна. И не в том дело, что сеяли (посеять и теперь можно), а в том, что крестьяне этим льном до последнего семечка и до последнего стебелька распоряжались сами. Не надо было его никуда и никому сдавать или в принудительном порядке продавать. Из льняного семени, мелкого, шелковистого, крестьяне, если была возможность, делали масло, оно, называлось тогда не растительным, не льняным, но просто «постным», в отличие от коровьего, сливочного, топленого, русского. Так и говорили: поедешь на базар, купи постного масла.
Я не знаю условий, на которых работала маслобойка Григория Ивановича. Наверное, он брал за производство масла некоторую его часть, и в этом состояло его предпринимательство (ужасно не хотелось бы употреблять здесь словечко «бизнес»). А скорее всего даже и не так, но было известно, что из пуда семени получается, скажем, пятнадцать фунтов масла и двадцать пять фунтов избойны (жмыха). Десятую часть – мельнику за работу. В этом случае можно и не ждать, когда истолкут именно твое семя. Привез два пуда семени, забирай что тебе полагается. А если старушка какая-нибудь наскребет у себя толику в пять горстей, все равно унесет в бутылке свою долю.
Картошка – с постным маслом (она сразу ярко желтела, от него), блины, капуста, грибы, редька, лук, гороховый кисель – все с постным маслом. Еще было лакомство для всех детей в нашей округе: полить постным маслом кусок свежего ржаного хлеба и посыпать солью. Соль была крупная, с приятным похрустыванием на зубах. Можно было налить также маслица на чайное блюдце, посыпать солью и хлеб макать…
Признаться, я забыл теперь вкус льняного масла и сколько ни стараюсь, нигде не могу купить (достать) хотя бы одну бутылку. Во всем бывшем государстве Российском, а теперь СССР, невозможно купить глоток льняного постного масла! На вид (в бутылке) оно казалось черным, как деготь, и только ярко-золотые пузырьки пены сверху выдавали его настоящий цвет, этот цвет полностью проявлялся, когда масло наливалось тонким слоем на белое чайное блюдце.
Золотая масляная струя текла в ветряке Григория Ивановича многие годы, не удивительно поэтому, что из нее, из этой струи, разливавшейся по бесчисленным ведрам и четвертным[5], успели отстояться и откристаллизоваться несколько твердых и уже натурально золотых кружочков. По одним разговорам, таких кружочков у Григория Ивановича накопилось тридцать, а по другим разговорам – пятьдесят. Не из-за этих ли кружочков он и погиб, хотя считалось, что забрали его за анекдот, причем известно, за какой именно. Он мазал колеса у телеги, когда подошел к нему его брат, живущий через два дома, с которым они когда-то что-то не поделили. Брат подошел и пожаловался:
– Что-то мазь, Григорий, какая-то не такая стала. Бывало, помажу колеса и неделю езжу. А теперь не успеешь до лесу доехать, а колеса уже скрипят. Что за притча такая?
Григорий Иванович тряхнул бородкой, поддел ее тыльной стороной левой ладони:
– Какова власть, такова и мазь.
И было это уже в первой половине тридцатых годов, то есть позже коллективизации и раскулачивания, через которые маслобойщик прошел невредимо, если не считать, конечно, расставания с мельницей, которую отобрали у хозяина, но которая после, этого все равно не произвела ни одного стакана постного масла, а постепенно ветшала, разрушалась и наконец исчезла с лица земли.
Версия, будто за Григорием Ивановичем пришли неожиданно и ни на одну минуту не позволили остаться с Пелагеей Николаевной с глазу на глаз, так что он не успел шепнуть ей, где зарыты на дворе золотые кружочки, эта версия неверна. Уже настолько все было покорно и безразлично к этому времени, что арестовывающим и не надо было ехать на Брод, достаточно было прислать повестку: явиться туда-то и туда-то. И человек шел сам, добровольно, хотя и знал, что обратно не вернется. Так что было время у Григория Ивановича сообщить Пелагее Николаевне тайну клада. А если он не сообщил, значит, боялся, что старуху запугают и она выдаст, или в глубине души надеялся, что отпустят его в конце концов.
В то время шла усиленная преступная охота за золотыми кружочками по российским деревням. У кого два, у кого пять, все равно крохоборческое государство не могло примириться с тем, что кружочки эти не у него в руках. По всем рязанским, орловским, тамбовским, владимирским и вообще по всем деревням арестовывали людей и пугали и мучили их до тех пор, пока они не признавались, где спрятано золотишко. Признавшихся иногда отпускали. Но Григорий Иванович, конечно, не признался, не тот был мужик.
Пелагея Николаевна жила еще несколько лет после того, как ушел по повестке и не вернулся Григорий Иванович, и жила она уже в одиночестве. Единственый наследник Михаил Григорьевич уехал и жил где-то в шахтерском поселке. Его можно понять: легко ли глядеть на постепенное оскудение и разорение родного дома, хозяйства и вообще родных мест. Осиротевший дом продавался, перепродавался, и в конце концов поселился в нем местный дурачок Вася-святой, личность никчемная. Бывало, Григорий Иванович и к крыльцу не подпустил бы Васю-святого. Я думаю, что если бы воскрес Григорий Иванович и узнал бы, что в его доме живет теперь Вася-святой, то тотчас же и умер бы второй раз.
Сейчас на месте крепкого крестьянского гнезда – гнилушки, кое-как сохраняющие внешнее обличие дома, да еще крапива вокруг. О саде с пасекой говорить не приходится. Но так как расточается постепенно и вся остальная деревня Брод, то гнилушки и крапива не производят особенного удручающего впечатления. По всему Броду теперь крапива с гнилушками. Напротив, резал бы глаз, выделялся бы теперь крепкий и красивый крестьянский дом. Он не вписывался бы в крапиву и в ямы на месте бывших домов. Теперь же – полная гармония и единство тона: крапива, ямы на месте домов, заброшенные, дичающие сады. Скоро заровняют и запашут самое место, где стояла деревня Брод, как запахивают теперь сотни и тысячи таких вот маленьких деревенек. Потомок, глядя на ровное поле, и знать не будет, что здесь когда-то кипела жизнь, пелись песни, гулялись праздники, красовались наличники, орали петухи, цвели яблони и вишни, скрипели телеги, вертелись мельницы. Он будет глядеть на ровную пашню, как мы глядим на ровные волны океана, на месте которых, предположительно, процветала сказочная страна Атлантида…
9
Впрочем, тут я могу немного и ошибиться и, как говорится, сместить акцент. Возможно, что свой дом и двор я вижу памятью в более поздние времена, когда действительно все сошло уже с рельсов, а не в годы самого раннего моего детства, когда и наше хозяйство было организовано и упорядочено не хуже, нежели у Григория Ивановича.
У него, была очень высокая, белоногая лошадь Чайка. Гнедая, с белой звездой во лбу. Запрягал он ее во дворе при закрытых воротах, садился в саночки. Потому что, когда ворота распахивали сын или Пелагея Николаевна, можно было и не успеть сесть в саночки: с места неудержимо брала Чайка, и только бубенчики да шаркуны затихали вдали. Потряхивая бородкой и головой и то и дело подбивая бородку снизу вверх тыльной стороной левой ладони (а в правой держа лафитник), Григорий Иванович рассказывал гостям, как у него однажды украли Чайку.
– Да… пошел я утром за лошадью… на залоге привязана была… цепь на месте, а Чайки нет:.. следы… сапоги… Земля сырая, все хорошо видно, а тут дорога, река… Концы в воду. В наших местах искать бесполезно… Чайка не иголка, второй такой лошади в мире нет… да… я по конным базарам… да… Юрьев-Польский, Кузьмин Монастырь, Суздаль, Владимир, Гаврилов Посад… где конный базар – я туда, где ярмарка – я туда, два года по всем ярмаркам и базарам, ни одного не пропустил, да… и вот вижу… в телегу запряжена, все чин по чину – моя Чайка… Ну… я тихонько сторонкой в милицию, так и так – моя лошадь. Пришли мы с милицией на базар. Хозяин Чайки – ничего не знаю, говорит, моя лошадь. Ничем не докажете. Милиционер отвел нас обоих за тридцать шагов и спрашивает у того: «Как зовут лошадь?» «Пальма», – отвечает тот. «Зови», – велит милиционер. Тот начал: «Пальма, Пальма», а Пальма и ухом не ведет. «Теперь ты». Я как крикнул: «Чай-ка!», Как она голову вскинет, как заржет на весь базар, да так радостно, привязь оборвала и прямо с телегой – ко мне… Ну, дело ясное… распрягай, хозяин, приехали…
Не думаю, чтобы с чувством глубокого удовлетворения и исполненного долга перед родной советской властью отдал потом эту Чайку Григорий Иванович на общий двор (то есть, вернее сказать, в сарай, превращенный на скорую руку в общий двор), в колхоз, где вместе с другими бродовскими лошадьми вскоре и укатали сивку крутые горки.
Ветряк Григория Ивановича был не простой мельницей, где мелют муку, но маслобойкой. В то время в наших местах еще сеяли много льна. И не в том дело, что сеяли (посеять и теперь можно), а в том, что крестьяне этим льном до последнего семечка и до последнего стебелька распоряжались сами. Не надо было его никуда и никому сдавать или в принудительном порядке продавать. Из льняного семени, мелкого, шелковистого, крестьяне, если была возможность, делали масло, оно, называлось тогда не растительным, не льняным, но просто «постным», в отличие от коровьего, сливочного, топленого, русского. Так и говорили: поедешь на базар, купи постного масла.
Я не знаю условий, на которых работала маслобойка Григория Ивановича. Наверное, он брал за производство масла некоторую его часть, и в этом состояло его предпринимательство (ужасно не хотелось бы употреблять здесь словечко «бизнес»). А скорее всего даже и не так, но было известно, что из пуда семени получается, скажем, пятнадцать фунтов масла и двадцать пять фунтов избойны (жмыха). Десятую часть – мельнику за работу. В этом случае можно и не ждать, когда истолкут именно твое семя. Привез два пуда семени, забирай что тебе полагается. А если старушка какая-нибудь наскребет у себя толику в пять горстей, все равно унесет в бутылке свою долю.
Картошка – с постным маслом (она сразу ярко желтела, от него), блины, капуста, грибы, редька, лук, гороховый кисель – все с постным маслом. Еще было лакомство для всех детей в нашей округе: полить постным маслом кусок свежего ржаного хлеба и посыпать солью. Соль была крупная, с приятным похрустыванием на зубах. Можно было налить также маслица на чайное блюдце, посыпать солью и хлеб макать…
Признаться, я забыл теперь вкус льняного масла и сколько ни стараюсь, нигде не могу купить (достать) хотя бы одну бутылку. Во всем бывшем государстве Российском, а теперь СССР, невозможно купить глоток льняного постного масла! На вид (в бутылке) оно казалось черным, как деготь, и только ярко-золотые пузырьки пены сверху выдавали его настоящий цвет, этот цвет полностью проявлялся, когда масло наливалось тонким слоем на белое чайное блюдце.
Золотая масляная струя текла в ветряке Григория Ивановича многие годы, не удивительно поэтому, что из нее, из этой струи, разливавшейся по бесчисленным ведрам и четвертным[5], успели отстояться и откристаллизоваться несколько твердых и уже натурально золотых кружочков. По одним разговорам, таких кружочков у Григория Ивановича накопилось тридцать, а по другим разговорам – пятьдесят. Не из-за этих ли кружочков он и погиб, хотя считалось, что забрали его за анекдот, причем известно, за какой именно. Он мазал колеса у телеги, когда подошел к нему его брат, живущий через два дома, с которым они когда-то что-то не поделили. Брат подошел и пожаловался:
– Что-то мазь, Григорий, какая-то не такая стала. Бывало, помажу колеса и неделю езжу. А теперь не успеешь до лесу доехать, а колеса уже скрипят. Что за притча такая?
Григорий Иванович тряхнул бородкой, поддел ее тыльной стороной левой ладони:
– Какова власть, такова и мазь.
И было это уже в первой половине тридцатых годов, то есть позже коллективизации и раскулачивания, через которые маслобойщик прошел невредимо, если не считать, конечно, расставания с мельницей, которую отобрали у хозяина, но которая после, этого все равно не произвела ни одного стакана постного масла, а постепенно ветшала, разрушалась и наконец исчезла с лица земли.
Версия, будто за Григорием Ивановичем пришли неожиданно и ни на одну минуту не позволили остаться с Пелагеей Николаевной с глазу на глаз, так что он не успел шепнуть ей, где зарыты на дворе золотые кружочки, эта версия неверна. Уже настолько все было покорно и безразлично к этому времени, что арестовывающим и не надо было ехать на Брод, достаточно было прислать повестку: явиться туда-то и туда-то. И человек шел сам, добровольно, хотя и знал, что обратно не вернется. Так что было время у Григория Ивановича сообщить Пелагее Николаевне тайну клада. А если он не сообщил, значит, боялся, что старуху запугают и она выдаст, или в глубине души надеялся, что отпустят его в конце концов.
В то время шла усиленная преступная охота за золотыми кружочками по российским деревням. У кого два, у кого пять, все равно крохоборческое государство не могло примириться с тем, что кружочки эти не у него в руках. По всем рязанским, орловским, тамбовским, владимирским и вообще по всем деревням арестовывали людей и пугали и мучили их до тех пор, пока они не признавались, где спрятано золотишко. Признавшихся иногда отпускали. Но Григорий Иванович, конечно, не признался, не тот был мужик.
Пелагея Николаевна жила еще несколько лет после того, как ушел по повестке и не вернулся Григорий Иванович, и жила она уже в одиночестве. Единственый наследник Михаил Григорьевич уехал и жил где-то в шахтерском поселке. Его можно понять: легко ли глядеть на постепенное оскудение и разорение родного дома, хозяйства и вообще родных мест. Осиротевший дом продавался, перепродавался, и в конце концов поселился в нем местный дурачок Вася-святой, личность никчемная. Бывало, Григорий Иванович и к крыльцу не подпустил бы Васю-святого. Я думаю, что если бы воскрес Григорий Иванович и узнал бы, что в его доме живет теперь Вася-святой, то тотчас же и умер бы второй раз.
Сейчас на месте крепкого крестьянского гнезда – гнилушки, кое-как сохраняющие внешнее обличие дома, да еще крапива вокруг. О саде с пасекой говорить не приходится. Но так как расточается постепенно и вся остальная деревня Брод, то гнилушки и крапива не производят особенного удручающего впечатления. По всему Броду теперь крапива с гнилушками. Напротив, резал бы глаз, выделялся бы теперь крепкий и красивый крестьянский дом. Он не вписывался бы в крапиву и в ямы на месте бывших домов. Теперь же – полная гармония и единство тона: крапива, ямы на месте домов, заброшенные, дичающие сады. Скоро заровняют и запашут самое место, где стояла деревня Брод, как запахивают теперь сотни и тысячи таких вот маленьких деревенек. Потомок, глядя на ровное поле, и знать не будет, что здесь когда-то кипела жизнь, пелись песни, гулялись праздники, красовались наличники, орали петухи, цвели яблони и вишни, скрипели телеги, вертелись мельницы. Он будет глядеть на ровную пашню, как мы глядим на ровные волны океана, на месте которых, предположительно, процветала сказочная страна Атлантида…
9
В первоначальных земных впечатлениях мне повезло. Возник бы где-нибудь рядом с дымящими заводскими трубами, где окраина города, гремящие поезда, промасленная земля, покрытые копотью древесные листья и дощатые будочки над выгребными ямами. И тогда… И тогда было бы детство и нашлись бы золотые крупицы в нем, даже если – пьяные окраинные кабаки и голодные беспризорные собаки, матерщина и семейные скандалы, драки и уголовщина… Меня встретило на земле мирное и тихое созидание.
Посадить в землю зернышко и вырастить из него что-нибудь: ржаной колос, метелку овса, разветвленный стебель льна с голубыми цветочками… да хотя бы и жирную туповатую свеклу – это прекрасно уже само по себе. Кроме того, это связано с постоянным ощущением погоды, с постоянным контактом с землей, с природой. Ожиданье дождя и радость оттого, что дождь наконец пошел; ожиданье вёдра и радость оттого, что оно наступило; капели, заморозки, движение туч, оттенки вечерней зари, поведение животных и трав, пауков и лягушек, серого камня и дыма из трубы; роса на траве и дождевые пузыри на лужах… все это не любование природой, не стороннее изучение ее, хотя бы и фенологом, хотя бы и Пришвиным, но профессия, будни, жизнь.
В современном журнале читаем: «Если человек длительное время находится в автомобиле или самолете, у него появляется сонливость, вялость, теряется аппетит, снижается работоспособность. Почему это происходит? Результаты опытов, проведенных над животными и людьми, позволяют сделать вывод о том, что на самочувствие и настроение человека большое влияние оказывает величина электрического, поля. В кабинах автомобилей и салонах самолетов напряженность электрического поля значительно меньше, чем в окружающем пространстве – металлическая обшивка экранирует эти помещения.
Исследователи попробовали искусственно увеличивать напряженность электрического поля в металлической клетке, где находились подопытные животные. Специальный генератор создавал внутри клетки электрическое поле в 500 – 800 в/м, что соответствует нормальному уровню напряжения на земле. После этого подвижность и жизненный тонус подопытных животных значительно возрастали. Аналогичные результаты были получены и при проведении опытов над людьми».
Проведение опытов над людьми вообще-то считается безнравственным. Но что поделаешь, если люди сами добровольно засадили себя в разнообразные металлические клетки и отключили от земли, от ее единых электрических и прочих сил.
Появились уже чудаки, которые перед сном привязывают себе к щиколоткам оголенные провода, другим концом присоединенные к батареям центрального отопления. Батареи где-то внизу посредством труб так или иначе соприкасаются с землей. И вот человек, живущий на каком-нибудь девятом этаже, искусственно заземляет себя, хочет соединиться с земным шаром, прикоснуться к нему если не босой ступней на полевой тропинке, если не всем телом на лугу в душистой траве, то хотя бы при помощи проводов и труб парового отопления.
Синтетической одеждой и обувью, резиновыми колесами и асфальтом, всевозможными пластиками человек все больше изолирует себя от земного шара, искусственно отключаясь не только от общего земного электричества, но и от многих, не изученных нами сил, излучаемых, деревьями и травой, дождями и радугой, сосновой хвоей и плывущим облаком, дремлющим бором и утренней росой, речным туманом и молнией… да и просто мягкой и доброй почвой.
Однако эта физическая изоляция покажется мелочью, если вспомнить о той чудовищной психологической и духовной изоляции, которая существует теперь между Человеком и Землей. Конечно, стараемся, тщимся, выращиваем на балконе цветочек или перышко лука, держим и в квартире какое-нибудь растение, обзаводимся дачным клочком земли, на воскресный день выбираемся в лес или на речку. Но все это не серьезные отношения с землей. Это вроде как детская игра в дочки-матери вместо подлинной любви, подлинных любовных объятий, подлинного рождения детей.
И подумать только, что еще мой дед и даже мой отец находились в том прямом и непосредственном контакте с землей, который человеку предназначен и необходим.
…Никак не можем вспомнить, сколько у нас было земли. Спрашиваю у старших братьев и сестер – говорят разное. Но все же вырисовывается, что не могло быть меньше шести, но не было и больше двенадцати десятин.
Вот тот микроскопический кусочек планеты, который был, так сказать, поручен нашей семье, чтобы мы заботились о его процветании, взрыхляли его, бросали в него семена, убирали сорняки, удобряли навозом, всячески обихаживали и ласкали.
Здесь надо бы рассказывать о тех крестьянских работах, которые мне приходилось наблюдать, а в иных и участвовать. Но вот беда, о них почти все уж рассказано в предыдущих книгах, хотя бы в «Капле росы». Допускаю, что возможному читателю этих строк так и не попалась книга с таким названием и, значит, никакого повторения для него не было бы, но я-то знаю, что есть такая «лирическая повесть» с подробнейшими впечатлениями деревенского, крестьянского детства, и перо тотчас откажется двигаться по бумаге, как только попадёт на проторенную дорожку.
И вообще, разворачивая и расстилая на мнимом пространном столе кусок материи, из которого собираюсь кроить эту книгу, с ужасом вижу, что весь он в зияющих прорехах. Беспорядочно и наугад вырезал я из полотна своей жизни то один лоскут, то другой и шил из этих лоскутов рассказ, стихотворение, главу для повести, эпизод для романа. Я как бы брал березу, речку, ромашку, жаворонка, колодец, колоколенку за синим лесом и показывал эти отдельные детали пейзажа в надежде, что постепенно сложится цельная картина. Что ж, в этом был свой резон, если бы теперь не пришло в голову написать весь пейзаж целиком и в композиции, и вот вопрос: что делать теперь с уже изображенными березой, речкой, ромашкой, жаворонком, колодцем, колокольней за синим лесом?
Конечно, на протяжении суток (не говоря уж о годе а тем более о жизни), меняется освещение, и предметы под вечер могут выглядеть иначе, нежели они выглядели в полдень и утром, а осенью, в листопад, иначе, нежели в июльскую пору, но все-таки это слабое утешение, и едва ли послужило бы оно оправданием, если бы я и вправду начал бы обо всем писать по второму разу.
Впрочем, надо признаться, что призывая самые первые, досемилетние, дорубежные впечатления (а тут сразу два рубежа – школа и коллективизация), я вижу, если быть добросовестным и не тащить в тот ранний отрезок жизни более поздний опыт, не очень многое от крестьянских полевых работ. Главные впечатления шли тогда, видимо, через дом, через домашний уклад. Главное тут было не в деталях и фактах, а в ощущении благополучия, тепла, света, семьи, счастья, Бога…
Двухэтажный дом (низ кирпичный, верх деревянный) был построен что-нибудь в середине прошлого века и к своему приближающемуся столетию превратился в труху. Во всяком случае, превратилось в труху все, что было в нем деревянного. Железная крыша тоже вся проржавела насквозь, скрепы распались, ветер задирал листы железа, гремел ими, в дождь приходилось подставлять везде в доме тазы и корыта, и тут можно отметить один щемящий мотив. Мало найдется на свете звуков, которые так услаждающе действовали бы на мой слух, как шум дождя о железную крышу дома. И вот оказалось, что это хорошо только тогда, когда под крышей уютно, тепло и сухо. Наслаждение превратилось в бедствие и душевную боль. Только ради того, чтобы опять, хоть однажды, со спокойной душой и спокойным сердцем услышать шум летнего (бурного, крупного, а пусть хоть и мелкого, мягкого, ровного) дождя о родную крышу, стоило (так хотела душа) возвратить родительскому дому крепость и прочность.
К 1961 году (у меня уже пять-шесть книг и две дошкольные дочки) проблема обозначилась очень четко: либо бросать совсем родное гнездо и заводить что-нибудь вроде дачи возле Москвы и больше уж никогда не возвращаться в Алепино, либо отремонтировать дом и каждое лето приезжать. Наша речка, наши холмы и овраги, наши небольшие лесочки по холмам, наши ветлы и липы, цветы, тропинки… Наше сельское кладбище, в конце концов, на котором Алексей Алексеевич покоился к тому времени вот уже четыре года, а Степаниде Ивановне предстояло… оказалось потом, через пять лет.
Я принял решение отремонтировать алепинский дом.
Этот шаг был не практический, а романтический. Все говорили, что на новом месте (хотя бы и в Алепине) дом построить и дешевле и легче. Проще. И будет новый компактный дом, удобная планировка. Оставаться же в габаритах дедовской хламиды, пытаясь ее осовременить, бессмысленно, глупо. Ничего не получится. Но я захотел остаться в дедовских габаритах.
Задумывался ли я над тем, что это все равно будет другой дом, хотя бы и сохранивший внешнее обличье? Может быть, я это и знал, но все равно не предвидел жуткого одного момента, мгновенья, когда я открыл дверь и остановился на пороге нашего отремонтированного «низа» (нижнего помещения, этажа), где настлан уж новый пол, оштукатурены заново потолок и кирпичные стены. Я остановился на пороге и увидел, что всё укладывается тут в пустое трехмерное пространство: длина, ширина и высота. Низковатый продолговатый ящик, абсолютно пустой. Четыре небольшие окна (новые рамы и подоконники) не нарушали той первозданности и стерильности, при которой ничего прежнего уже нет, а ничего нового еще нет. Можно все начинать сначала.
Неужели сложнейший по множеству и разнообразию впечатлений мир моего детства, мир моего дома со всеми его углами, закоулками, перегородками, кроватями, лавками, полками, печками, шкапами, чугунными горшками, ухватами, поленьями, керосиновыми лампами, конской сбруей (пахнущей дегтем), самоварами, сундуками, горячими утренними лепешками, ночными образами, освещенными негасимой лампадкой, поддевками и тулупами, сапогами, печурками (с пересохшими варежками, портянками и носками), запечными тараканами, решетами, косарями (щепать лучину), подшитыми валенками, овинами, обледеневшими, как айсберги, с сестрами и братьями, с котятами, ягнятами и телятами (брали зимой и держали в доме теленка на первые две-три недели после отела), с бельевыми корытами и вениками, с опарами и горячими хлебами, с клубами белого пара при каждом открывании двери и с выставлением рам весной, перед Пасхой, – неужели все это умещалось и имело габариты этого пустого, унылого ящика: длина, ширина, высота?
И какой же формы душа, если вот так же произвести ремонт и выбросить все нажитое и обжитое, оставив ее хотя бы на время такой же вот пустой и наглядной? Неужели и душа окажется трехмерной, как этот странный и жуткий параллелепипед? Простая геометрия, а все мои тысячи тысяч впечатлений о внешнем мире не выходят за пределы длины, ширины, высоты?
Не соглашайся и протестуй, душа!
Дом был двухэтажным. У дома был верх и низ. Так это и называлось – не второй этаж, не нижний и не первый этаж, но – верх и низ… «Сходи наверх, – могла сказать Степанида Ивановна кому-нибудь из своих дочерей, – полей цветы», «Куда-то ножницы запропастились?» – «Они внизу, на окне». Между низом и верхом – узкая лестница с одним поворотом, а всего четырнадцать ступенек. Внизу она начиналась узкой и тонкой дверью с вертушкой (чтобы не открывалась сама), а вверху… вверху ничем она не кончалась, просто с верхней ступеньки переступаешь на пол, и это уже – верх.
Низ – продолжение двора, сеней (а за двором сад-огород, а за садом-огородом поля, земля), верх же – начало чего-то иного, совсем иного, не земляного и огородного мира: там красивый посудный шкаф, вернее сказать, буфет, диван, просторный (раздвигающийся и сдвигающийся, впрочем) стол, вышитый красными бабочками накомодник, вышитые скатерти (по праздникам), тридцатилинейные лампы-молнии, зеркало с подзеркальником и красивые вещички на нем, специальная ступенчатая подставка с комнатными цветами, книги Пушкина и Лермонтова, Библия, которую постоянно через большую лупу на ручке читает дед в своей комнате, ореховый гардероб и ореховая кровать в так называемой «середней» (кстати сказать, где я, на каковой кровати, и родился в Духов день), книжные полки в девичьей «задней» комнате.
Набросаем такую схему. Земля есть земля. Поля, сад, огород. Из земли произрастает дерево дома, дерево семьи, дерево рода. Оно пустило в землю корни двора с избушками для коровы и лошади, для овец, с телегами и конской сбруей, с хлевами и соломой, с навозом и сеном, с вилами и бороной, с плугом и топором… (А еще под крышей двора дед Алексей Дмитриевич укрепил корытообразную половину бывшей кадушки для того, чтобы водились там голуби. Это уж для души и, надо понимать, как излишество. Но голуби там водились, ворковали, клевали просыпавшийся овес на подметенных метлой булыжных камнях (середина двора была мощенной речным камнем), вылетали через открытые ворота из полутьмы двора в яркий, ослепительный летний день, а оттуда из-под синего неба, от цветущей сирени, от цветущих ветел, а потом черемух, а потом лип – опять в надежную полутьму двора. У нас теперь при отремонтированном для летних наездов алепинском доме нет никакого двора, но над окном верхнего этажа, за наличником, упорно водится пара голубей. Не потомки ли тех, дедовых, и не передались ли им через гены виденья: седобородый старик с метлой, вороной жеребец, конская сбруя, просыпавшийся овес да еще белоголовый мальчонка, пробирающийся босыми ножонками по холодным мокроватым камням к задней калитке, раскрытой в солнечно-зеленый и теплый сад?)
Итак, дерево дома пустило в землю корни двора и тем самым крепко держится на земле. Сени как продолжение двора (с их чуланами, мучными ларями, мешками, ведрами, кадушками, вообще с хозяйственной утварью), а затем и низ дома (как продолжение двора и сеней) с его русской печью, охапками дров, тулупами и полушубками на вешалках, с корчагами белья, с огромными чугунами коровьего пойла, со стряпней и самоваром, подпускающим синеватого, остренького чада, с широкими лавками и широкими же полками, с решетами и хлебной квашней, с очистками и вообще с пищевыми отходами, с веником у порога, с мухотой в летние дни, с крынками молока и горшками сметаны, со студнем, разбираемым под праздник, с пареной капустой и репой, с гороховым киселем и гречневой кашей, с картофельным супом и грубыми повседневными пирогами (с морковью, с картошкой, с репой), с кухонными полотенцами и мытьем посуды, с большим деревянным корытом для стирки белья (простиранным в одном месте почти насквозь), с рукомойником – низ дома и сени я определил бы как ствол дерева, держащегося за землю корнями двора. А потом уж – второй этаж, «верх». Это листья, цветы и плоды. Да, это совсем другой мир и на взгляд, и, что важнее, по существу. Корни в земле, а цветы на солнечном свету, на ветерке, они результат всех усилий дерева – и корней, и ствола, и окружающей среды. А там уж, после цветов – и яблоки. Конечно, зависит от породы, от сорта дерева, каковы будут яблоки, но надо сказать, что в России к моменту ее сокрушения (когда подрубили все корни, обкорнали все ветви, искромсали весь ствол) верхний слой крестьянства начал активно и, я бы сказал, плодотворно прорастать побегами в вышенаходящийся слой российской интеллигенции, российской культуры. Есенин, Клюев, Шаляпин, Корин, Соколов-Микитов – не единственные примеры. Героиня поэмы Маяковского («Приду в четыре, – сказала Мария, – восемь, девять, десять»), эта самая Мария, интеллигентка и красавица, была дочерью воронежского крестьянина. В сущности, крестьянами (но уже и интеллигентами) были и родители того же Солженицына, и он, родившийся в 1918 году, отнюдь не благодаря советской власти, скорее вопреки ей, стал тем, кто он есть. Конечно, это было бы другое по характеру явление русской культуры и истории, но то, что это было бы явление, сомневаться невозможно. Гены верхнего крестьянского слоя (повторим) пришли в движение, в активное состояние, и начали прорастать в культурный слой народа. О возможных результатах этого процесса сейчас остается только гадать да предполагать, как известно, весь этот верхний слой крестьянства в количестве пятнадцати миллионов человек и был сознательно срезан в 1929 году, срезан и выброшен в безлюдные тундры на мученья и гибель. Да и то, кого ни возьми теперь из наиболее одаренных, возьми да, как говорится, поскреби, сразу и увидишь, что все они – из случайно уцелевших: Борис Корнилов, Павел Васильев, Андрей Платонов, Твардовский, Фатьянов, Луконин, Абрамов, Астафьев, Алексеев, Распутин, Белов, Яшин…
Посадить в землю зернышко и вырастить из него что-нибудь: ржаной колос, метелку овса, разветвленный стебель льна с голубыми цветочками… да хотя бы и жирную туповатую свеклу – это прекрасно уже само по себе. Кроме того, это связано с постоянным ощущением погоды, с постоянным контактом с землей, с природой. Ожиданье дождя и радость оттого, что дождь наконец пошел; ожиданье вёдра и радость оттого, что оно наступило; капели, заморозки, движение туч, оттенки вечерней зари, поведение животных и трав, пауков и лягушек, серого камня и дыма из трубы; роса на траве и дождевые пузыри на лужах… все это не любование природой, не стороннее изучение ее, хотя бы и фенологом, хотя бы и Пришвиным, но профессия, будни, жизнь.
В современном журнале читаем: «Если человек длительное время находится в автомобиле или самолете, у него появляется сонливость, вялость, теряется аппетит, снижается работоспособность. Почему это происходит? Результаты опытов, проведенных над животными и людьми, позволяют сделать вывод о том, что на самочувствие и настроение человека большое влияние оказывает величина электрического, поля. В кабинах автомобилей и салонах самолетов напряженность электрического поля значительно меньше, чем в окружающем пространстве – металлическая обшивка экранирует эти помещения.
Исследователи попробовали искусственно увеличивать напряженность электрического поля в металлической клетке, где находились подопытные животные. Специальный генератор создавал внутри клетки электрическое поле в 500 – 800 в/м, что соответствует нормальному уровню напряжения на земле. После этого подвижность и жизненный тонус подопытных животных значительно возрастали. Аналогичные результаты были получены и при проведении опытов над людьми».
Проведение опытов над людьми вообще-то считается безнравственным. Но что поделаешь, если люди сами добровольно засадили себя в разнообразные металлические клетки и отключили от земли, от ее единых электрических и прочих сил.
Появились уже чудаки, которые перед сном привязывают себе к щиколоткам оголенные провода, другим концом присоединенные к батареям центрального отопления. Батареи где-то внизу посредством труб так или иначе соприкасаются с землей. И вот человек, живущий на каком-нибудь девятом этаже, искусственно заземляет себя, хочет соединиться с земным шаром, прикоснуться к нему если не босой ступней на полевой тропинке, если не всем телом на лугу в душистой траве, то хотя бы при помощи проводов и труб парового отопления.
Синтетической одеждой и обувью, резиновыми колесами и асфальтом, всевозможными пластиками человек все больше изолирует себя от земного шара, искусственно отключаясь не только от общего земного электричества, но и от многих, не изученных нами сил, излучаемых, деревьями и травой, дождями и радугой, сосновой хвоей и плывущим облаком, дремлющим бором и утренней росой, речным туманом и молнией… да и просто мягкой и доброй почвой.
Однако эта физическая изоляция покажется мелочью, если вспомнить о той чудовищной психологической и духовной изоляции, которая существует теперь между Человеком и Землей. Конечно, стараемся, тщимся, выращиваем на балконе цветочек или перышко лука, держим и в квартире какое-нибудь растение, обзаводимся дачным клочком земли, на воскресный день выбираемся в лес или на речку. Но все это не серьезные отношения с землей. Это вроде как детская игра в дочки-матери вместо подлинной любви, подлинных любовных объятий, подлинного рождения детей.
И подумать только, что еще мой дед и даже мой отец находились в том прямом и непосредственном контакте с землей, который человеку предназначен и необходим.
…Никак не можем вспомнить, сколько у нас было земли. Спрашиваю у старших братьев и сестер – говорят разное. Но все же вырисовывается, что не могло быть меньше шести, но не было и больше двенадцати десятин.
Вот тот микроскопический кусочек планеты, который был, так сказать, поручен нашей семье, чтобы мы заботились о его процветании, взрыхляли его, бросали в него семена, убирали сорняки, удобряли навозом, всячески обихаживали и ласкали.
Здесь надо бы рассказывать о тех крестьянских работах, которые мне приходилось наблюдать, а в иных и участвовать. Но вот беда, о них почти все уж рассказано в предыдущих книгах, хотя бы в «Капле росы». Допускаю, что возможному читателю этих строк так и не попалась книга с таким названием и, значит, никакого повторения для него не было бы, но я-то знаю, что есть такая «лирическая повесть» с подробнейшими впечатлениями деревенского, крестьянского детства, и перо тотчас откажется двигаться по бумаге, как только попадёт на проторенную дорожку.
И вообще, разворачивая и расстилая на мнимом пространном столе кусок материи, из которого собираюсь кроить эту книгу, с ужасом вижу, что весь он в зияющих прорехах. Беспорядочно и наугад вырезал я из полотна своей жизни то один лоскут, то другой и шил из этих лоскутов рассказ, стихотворение, главу для повести, эпизод для романа. Я как бы брал березу, речку, ромашку, жаворонка, колодец, колоколенку за синим лесом и показывал эти отдельные детали пейзажа в надежде, что постепенно сложится цельная картина. Что ж, в этом был свой резон, если бы теперь не пришло в голову написать весь пейзаж целиком и в композиции, и вот вопрос: что делать теперь с уже изображенными березой, речкой, ромашкой, жаворонком, колодцем, колокольней за синим лесом?
Конечно, на протяжении суток (не говоря уж о годе а тем более о жизни), меняется освещение, и предметы под вечер могут выглядеть иначе, нежели они выглядели в полдень и утром, а осенью, в листопад, иначе, нежели в июльскую пору, но все-таки это слабое утешение, и едва ли послужило бы оно оправданием, если бы я и вправду начал бы обо всем писать по второму разу.
Впрочем, надо признаться, что призывая самые первые, досемилетние, дорубежные впечатления (а тут сразу два рубежа – школа и коллективизация), я вижу, если быть добросовестным и не тащить в тот ранний отрезок жизни более поздний опыт, не очень многое от крестьянских полевых работ. Главные впечатления шли тогда, видимо, через дом, через домашний уклад. Главное тут было не в деталях и фактах, а в ощущении благополучия, тепла, света, семьи, счастья, Бога…
Двухэтажный дом (низ кирпичный, верх деревянный) был построен что-нибудь в середине прошлого века и к своему приближающемуся столетию превратился в труху. Во всяком случае, превратилось в труху все, что было в нем деревянного. Железная крыша тоже вся проржавела насквозь, скрепы распались, ветер задирал листы железа, гремел ими, в дождь приходилось подставлять везде в доме тазы и корыта, и тут можно отметить один щемящий мотив. Мало найдется на свете звуков, которые так услаждающе действовали бы на мой слух, как шум дождя о железную крышу дома. И вот оказалось, что это хорошо только тогда, когда под крышей уютно, тепло и сухо. Наслаждение превратилось в бедствие и душевную боль. Только ради того, чтобы опять, хоть однажды, со спокойной душой и спокойным сердцем услышать шум летнего (бурного, крупного, а пусть хоть и мелкого, мягкого, ровного) дождя о родную крышу, стоило (так хотела душа) возвратить родительскому дому крепость и прочность.
К 1961 году (у меня уже пять-шесть книг и две дошкольные дочки) проблема обозначилась очень четко: либо бросать совсем родное гнездо и заводить что-нибудь вроде дачи возле Москвы и больше уж никогда не возвращаться в Алепино, либо отремонтировать дом и каждое лето приезжать. Наша речка, наши холмы и овраги, наши небольшие лесочки по холмам, наши ветлы и липы, цветы, тропинки… Наше сельское кладбище, в конце концов, на котором Алексей Алексеевич покоился к тому времени вот уже четыре года, а Степаниде Ивановне предстояло… оказалось потом, через пять лет.
Я принял решение отремонтировать алепинский дом.
Этот шаг был не практический, а романтический. Все говорили, что на новом месте (хотя бы и в Алепине) дом построить и дешевле и легче. Проще. И будет новый компактный дом, удобная планировка. Оставаться же в габаритах дедовской хламиды, пытаясь ее осовременить, бессмысленно, глупо. Ничего не получится. Но я захотел остаться в дедовских габаритах.
Задумывался ли я над тем, что это все равно будет другой дом, хотя бы и сохранивший внешнее обличье? Может быть, я это и знал, но все равно не предвидел жуткого одного момента, мгновенья, когда я открыл дверь и остановился на пороге нашего отремонтированного «низа» (нижнего помещения, этажа), где настлан уж новый пол, оштукатурены заново потолок и кирпичные стены. Я остановился на пороге и увидел, что всё укладывается тут в пустое трехмерное пространство: длина, ширина и высота. Низковатый продолговатый ящик, абсолютно пустой. Четыре небольшие окна (новые рамы и подоконники) не нарушали той первозданности и стерильности, при которой ничего прежнего уже нет, а ничего нового еще нет. Можно все начинать сначала.
Неужели сложнейший по множеству и разнообразию впечатлений мир моего детства, мир моего дома со всеми его углами, закоулками, перегородками, кроватями, лавками, полками, печками, шкапами, чугунными горшками, ухватами, поленьями, керосиновыми лампами, конской сбруей (пахнущей дегтем), самоварами, сундуками, горячими утренними лепешками, ночными образами, освещенными негасимой лампадкой, поддевками и тулупами, сапогами, печурками (с пересохшими варежками, портянками и носками), запечными тараканами, решетами, косарями (щепать лучину), подшитыми валенками, овинами, обледеневшими, как айсберги, с сестрами и братьями, с котятами, ягнятами и телятами (брали зимой и держали в доме теленка на первые две-три недели после отела), с бельевыми корытами и вениками, с опарами и горячими хлебами, с клубами белого пара при каждом открывании двери и с выставлением рам весной, перед Пасхой, – неужели все это умещалось и имело габариты этого пустого, унылого ящика: длина, ширина, высота?
И какой же формы душа, если вот так же произвести ремонт и выбросить все нажитое и обжитое, оставив ее хотя бы на время такой же вот пустой и наглядной? Неужели и душа окажется трехмерной, как этот странный и жуткий параллелепипед? Простая геометрия, а все мои тысячи тысяч впечатлений о внешнем мире не выходят за пределы длины, ширины, высоты?
Не соглашайся и протестуй, душа!
Дом был двухэтажным. У дома был верх и низ. Так это и называлось – не второй этаж, не нижний и не первый этаж, но – верх и низ… «Сходи наверх, – могла сказать Степанида Ивановна кому-нибудь из своих дочерей, – полей цветы», «Куда-то ножницы запропастились?» – «Они внизу, на окне». Между низом и верхом – узкая лестница с одним поворотом, а всего четырнадцать ступенек. Внизу она начиналась узкой и тонкой дверью с вертушкой (чтобы не открывалась сама), а вверху… вверху ничем она не кончалась, просто с верхней ступеньки переступаешь на пол, и это уже – верх.
Низ – продолжение двора, сеней (а за двором сад-огород, а за садом-огородом поля, земля), верх же – начало чего-то иного, совсем иного, не земляного и огородного мира: там красивый посудный шкаф, вернее сказать, буфет, диван, просторный (раздвигающийся и сдвигающийся, впрочем) стол, вышитый красными бабочками накомодник, вышитые скатерти (по праздникам), тридцатилинейные лампы-молнии, зеркало с подзеркальником и красивые вещички на нем, специальная ступенчатая подставка с комнатными цветами, книги Пушкина и Лермонтова, Библия, которую постоянно через большую лупу на ручке читает дед в своей комнате, ореховый гардероб и ореховая кровать в так называемой «середней» (кстати сказать, где я, на каковой кровати, и родился в Духов день), книжные полки в девичьей «задней» комнате.
Набросаем такую схему. Земля есть земля. Поля, сад, огород. Из земли произрастает дерево дома, дерево семьи, дерево рода. Оно пустило в землю корни двора с избушками для коровы и лошади, для овец, с телегами и конской сбруей, с хлевами и соломой, с навозом и сеном, с вилами и бороной, с плугом и топором… (А еще под крышей двора дед Алексей Дмитриевич укрепил корытообразную половину бывшей кадушки для того, чтобы водились там голуби. Это уж для души и, надо понимать, как излишество. Но голуби там водились, ворковали, клевали просыпавшийся овес на подметенных метлой булыжных камнях (середина двора была мощенной речным камнем), вылетали через открытые ворота из полутьмы двора в яркий, ослепительный летний день, а оттуда из-под синего неба, от цветущей сирени, от цветущих ветел, а потом черемух, а потом лип – опять в надежную полутьму двора. У нас теперь при отремонтированном для летних наездов алепинском доме нет никакого двора, но над окном верхнего этажа, за наличником, упорно водится пара голубей. Не потомки ли тех, дедовых, и не передались ли им через гены виденья: седобородый старик с метлой, вороной жеребец, конская сбруя, просыпавшийся овес да еще белоголовый мальчонка, пробирающийся босыми ножонками по холодным мокроватым камням к задней калитке, раскрытой в солнечно-зеленый и теплый сад?)
Итак, дерево дома пустило в землю корни двора и тем самым крепко держится на земле. Сени как продолжение двора (с их чуланами, мучными ларями, мешками, ведрами, кадушками, вообще с хозяйственной утварью), а затем и низ дома (как продолжение двора и сеней) с его русской печью, охапками дров, тулупами и полушубками на вешалках, с корчагами белья, с огромными чугунами коровьего пойла, со стряпней и самоваром, подпускающим синеватого, остренького чада, с широкими лавками и широкими же полками, с решетами и хлебной квашней, с очистками и вообще с пищевыми отходами, с веником у порога, с мухотой в летние дни, с крынками молока и горшками сметаны, со студнем, разбираемым под праздник, с пареной капустой и репой, с гороховым киселем и гречневой кашей, с картофельным супом и грубыми повседневными пирогами (с морковью, с картошкой, с репой), с кухонными полотенцами и мытьем посуды, с большим деревянным корытом для стирки белья (простиранным в одном месте почти насквозь), с рукомойником – низ дома и сени я определил бы как ствол дерева, держащегося за землю корнями двора. А потом уж – второй этаж, «верх». Это листья, цветы и плоды. Да, это совсем другой мир и на взгляд, и, что важнее, по существу. Корни в земле, а цветы на солнечном свету, на ветерке, они результат всех усилий дерева – и корней, и ствола, и окружающей среды. А там уж, после цветов – и яблоки. Конечно, зависит от породы, от сорта дерева, каковы будут яблоки, но надо сказать, что в России к моменту ее сокрушения (когда подрубили все корни, обкорнали все ветви, искромсали весь ствол) верхний слой крестьянства начал активно и, я бы сказал, плодотворно прорастать побегами в вышенаходящийся слой российской интеллигенции, российской культуры. Есенин, Клюев, Шаляпин, Корин, Соколов-Микитов – не единственные примеры. Героиня поэмы Маяковского («Приду в четыре, – сказала Мария, – восемь, девять, десять»), эта самая Мария, интеллигентка и красавица, была дочерью воронежского крестьянина. В сущности, крестьянами (но уже и интеллигентами) были и родители того же Солженицына, и он, родившийся в 1918 году, отнюдь не благодаря советской власти, скорее вопреки ей, стал тем, кто он есть. Конечно, это было бы другое по характеру явление русской культуры и истории, но то, что это было бы явление, сомневаться невозможно. Гены верхнего крестьянского слоя (повторим) пришли в движение, в активное состояние, и начали прорастать в культурный слой народа. О возможных результатах этого процесса сейчас остается только гадать да предполагать, как известно, весь этот верхний слой крестьянства в количестве пятнадцати миллионов человек и был сознательно срезан в 1929 году, срезан и выброшен в безлюдные тундры на мученья и гибель. Да и то, кого ни возьми теперь из наиболее одаренных, возьми да, как говорится, поскреби, сразу и увидишь, что все они – из случайно уцелевших: Борис Корнилов, Павел Васильев, Андрей Платонов, Твардовский, Фатьянов, Луконин, Абрамов, Астафьев, Алексеев, Распутин, Белов, Яшин…