– Ладно, без дров не будем.
   Ну и кое-как: там хлеб разобрать, там двор укоротить, там из лесу подвезти дровишек в последний момент – кое-как, в полусонной, безынтересной, безвкусной жизни по инерции доживали российские крестьяне, алепинские старики и старухи, свой век. «Ладно, без дров не будем».

13

   Значит, некая вечная субстанция, называемая в земном, человеческом обиходе душой, оказалась вселенной в небольшое ранимо-истязаемо-смертное (но и приспособленное к восприятию всех земных наслаждений и радостей) тельце с соломенными волосенками и голубыми глазами. Эти-то глаза и оказались теми двумя окошками, теми прорезями, теми смотровыми щелями, через которые, оглядывая новое место жительства (Землю), смотрела залетная поселянка на все земные красоты и на все земные ужасы. Сначала она смотрела, на все вокруг глазами младенца, потом мальчика, потом подростка. Теперь это подблекшие, подприпухшие вокруг, полуприкрытые усталыми веками глаза шестидесятилетнего мужчины, но все равно в иные моменты, если бы ловить эти моменты и вглядываться, нет-нет и проглянет в глазах опять та чистая голубизна, проглянут наивность и любопытство, восхищение и ужас, недоумение и восторг. Проглянет ребенок.
   И вот наряду с золотым одуванчиком, белым округлым облаком, проплывающим в синем небе, ландышем под тенистой елью, лампадой перед иконами, светлой водой, льющейся в речке (и желтой кувшинкой на этой светлой воде и синей стрекозой, сидящей на этой кувшинке), наряду с добрым миром матери и прекрасным лицом сестры, вдруг в мире – чудовищная, безобразная, необъяснимая жестокость других людей. А где же в это время была их душа? Тоже ведь у каждого по два глаза и тоже ведь это прорези, смотровые щели, окна в мир. И зачем я становился вольным или невольным свидетелем множества безобразных жестокостей? Вспомню хотя бы две из них, причем, наверное, самые мелкие, примитивные, пустяковые, особенно на фоне того, чего я тогда не мог ни видеть, ни знать, но что творилось по всей стране. Об этом пока не будем и говорить.
   Не отношу к жестокости также действия моего отца, ни того, что он меня, совсем еще мальчика, делал соучастником своих действий. Это были крестьянские будни, и надо же было меня, крестьянского мальчика, приучать ко всему, что касалось этих будней. Куда бы я годился, выросши, если бы потом, оставаясь крестьянином, не мог или не умел зарезать овцу?
   Да, отец заставлял меня держать овцу за передние и задние (впрочем, предусмотрительно связанные) ноги, пока он острым ножом, не очень-то умело (ведь он не был профессиональным резаком) перерезает ей, оттянув голову назад, беззащитное горло. И как дергалась в моих ручонках овца, и как постепенно затухало ее дерганье, и как наконец застывала она в неподвижности. А глаз ее все еще, казалось, косил на меня, именно на меня, а не на главное действующее лицо, и как бы застывало в этом глазу недоумение: «Ну он-то ладно, он мужик, его воля, а ты-то что? Ты-то зачем? От тебя-то уж никак нельзя было ждать…»
   А то еще резали поросенка, резали неудачно, отец тыкал, тыкал нож в глубину поросенка под его левую ногу, стараясь попасть там, в глубине, в разные места (видимо, не попав сразу в сердце), а поросенок истошно верещал, но в конце концов тоже затихал постепенно и то же недоумение застывало в его маленьком, но выразительном, черт возьми, поросячьем глазу.
   Нет, я помню из детства другие мелочи, помнить которые может показаться смешным, ибо не просто помню, но до сих пор все так же больно мне, как и тогда, в пятилетнем, наверное, возрасте.
   Был августовский, молотильный день. То, что молотильный – определенно, ибо открыт был просторный, прохладный молотильный сарай с установленной в нем конной (еще все это до колхоза) молотилкой. Или, может быть, просто возили в сарай снопы, но самой молотьбы еще не было. На старой пушистой, вернее сказать, развесистой, с огромной округлой кроной, ветле обнаружили белку. Зачем она забежала в село из близкого елово-соснового леска, я не знаю. Но вот мальчишки, парни, да и не взрослые ли, подняли гвалт: «Белка, белка, белка!» Тотчас полетели в нее палки, камни. Она с одной ветлы перескочила на другую, но дальше ветел уже не было. Правда, были ведь сады и огороды, в которых она легко могла затеряться, тем более по садам и огородам не стали бы бегать ватагой, но перепуганный и, должно быть, неуверенно себя чувствующий в деревне лесной зверек помчался по земле, и в конце концов его загнали в молотильный сарай, там белка забилась под самую крышу, под перевод. Ну и, спрашивается, что за азарт? Добро бы хорь, который таскает цыплят (но который, кстати сказать, в конечном счете тем же крестьянам приносит больше пользы, нежели вреда), ну ладно, если бы мышь или крыса, которых никогда не преминет убить крестьянин, а то и всего-то невинная белочка, с пушистым хвостом, с милой мордочкой, с не менее милыми передними лапками. Зачем она была нужна всем этим парням и мальчишкам, обложившим ее, загнавшим в сарай и там, в сарае, продолжавшим бессмысленную забаву. Кто-то из парней начал граблями тыкать и бить в щель под переводам, куда спряталась белка, и вот на мгновенье мое детское сознание сфотографировало, запечатлело на всю жизнь окровавленную мордочку и красные капли, капающие из-под перевода на земляной припыленный пол сарая.
   Я убежал, помнится, в глухое место в нашем саду и, пожалуй, никогда уж не плакал так горько и так долго, как после этой маленькой и бессмысленной трагедии. Я ненавидел тогда всех взрослых (а там было много взрослых, хотя, может быть, они и не принимали участия в травле бедного зверька, но они там присутствовали) и, не имея других способов выразить свой протест (да не четыре ли было мне тогда года?), дал сам себе такое странное обещание, нечто вроде обета: когда бы ни пришлось мне плакать по какому-нибудь другому случаю, я отплачусь, а потом, после этих слез, после маленького перерыва буду плакать каждый раз, еще, дополнительно за эту замученную, убитую белочку. Тем самым я буду доказывать взрослым, что я не забыл обиды, горя, пусть знают каждый раз, какие они плохие, злые и жестокие люди. Но уж сказано было где-то мной в другом месте, что доверчивость и отходчивость – два моих главных недостатка. Так и получилось, что от той горькой горечи, от той жгущей злости не осталось в душе ни следа, хотя окровавленную мордочку в щели под переводом вижу явственно, как сейчас.
   Второй случай, о котором точно так же невозможно забыть, был, пожалуй, ужаснее первого.
   Выйдя гулять, я увидел, что группа мальчишек: Шурка Улитин, да Колька Грубов, да Борька Московкин – все постарше меня, – о чем-то таинственно совещаются в ограде около церковной паперти. Ну, обычно, что рядом с более старшими мальчишками или даже парнями вертятся и крутятся младшие. Их как бы даже и не замечают и все делают так, как если бы их тут не было. Точно так и на этот раз, никто из мальчишек не обратил на меня никакого внимания.
   – Ну что, – говорил Шурка Улитин, бывший тут, как видно, за старшего, за вожака или, скажем, за организатора, – в три палки. Я думаю, будет хорошо.
   Я увидел, что действительно у каждого из мальчишек в руке по хорошей ореховой палке.
   – Неужто… в три палки-то… – поддержал вожака Борька Московкин.
   – Может, и этому палку дать? – кивнул на меня Шурка Улитин.
   – Только мешать будет. Справимся сами.
   – Тогда пошли.
   И они пошли в угол церковной ограды, заросшей крапивой, пустырником, горькими лопухами. Я, конечно, увязался за ними. Среди высоких разросшихся трав мальчишки деловито вытоптали, пригибая траву подошвами, небольшую площадку. Я все еще не мог понять, что они собираются делать. А то было еще время убежать или хотя бы зажмуриться.
   – Давай, – скомандовал Шурка.
   Тогда Борька Московкин достал из-за пазухи маленького (но не совсем уж маленького, смышленого уж) беленького, с черным ушком, розовым носиком и светлыми глазками, котеночка. Наверное, были у него и еще черные пятнышки, на спинке или на боках, но мне помнятся теперь только белая шерстка, розовый носик, светлые глазки да еще вот – черное ушко.
   А надо сказать, что все детство мое прошло с котятами, я играл с ними бантиком на веревочке, они спали у меня под одеялом, я и сейчас из всех живых существ не назову никого более очаровательным существом, чем котенок.
   Борька Московкин достал беленького котеночка из-за пазухи и посадил его на землю. Котеночек испуганно (после темноты) прижался к земле, оглядываясь, и тотчас же, как и уговорились, в три палки – по этому живому, очаровательному, беспомощному существу: бум, бум, бум… Какие-то глухие получались у них удары, и опять кровца из розового носика, и опять вытянувшееся тельце в затихающих судорогах…
   Господи, зачем Ты это мне показал?

14

   С некоторых пор появилось в нашем селе не слыханное никогда (а село наше упомянуто где-то в документах еще в двенадцатом веке), да никогда не слыханное и на Руси, словечко «уполномоченный». И потому я с самого начала узнал о нем, что уполномоченные эти останавливались и жили в нашем доме. Они, пожалуй, и справедливо – двухэтажный, самый просторный дом в селе. Когда-то (а «когда-то» – это всего лишь несколько лет назад, ну, если не несколько, то, не больше десяти лет) существовал в селе староста и существовали десятские, то есть старшие в каждом десятке сельских домов. И вот если – путник, странник, запозднившийся прохожий, проезжий, застигнутый непогодой, то никак не могло быть, чтобы ему не предоставили ночлега. Староста и десятские знали, чей черед принять ночлежника, и отводили его прямо в этот дом, и никаких возражений быть не могло. Черед так черед. Нынче твой, а завтра – соседа.
   Но потом вместо старосты и десятских появилось нечто под названием «селькоко». Никто, конечно, из крестьян не знал, что это такое и как это расшифровать, как даже и я вот сейчас не знаю путем, то ли это сельский комитет коммунистов, то ли это сельский крестьянский комитет. Помню только, что председателем селькоко сделали (не знаю, за что уж, нормальный был мужик, мужик как мужик) Павла Ивановича Улитина, отца того Шурки, кстати сказать, который руководил убиеньем котеночка.
   Наверное, селькоко и распоряжалось: уполномоченных отправлять в наш дом. Впрочем, может быть, был уже в это время и сельсовет, наверное, был уже сельсовет, и, возможно, он уж распоряжался всем и в самом селе Алепине, и в окрестных пятнадцати деревеньках, а селькоко (если это был действительно сельский комитет коммунистов) распоряжался сельсоветом или кто-то свыше распоряжался сельсоветом посредством этой вот так называемой ячейки селькоко. Или кто-то свыше распоряжался крестьянами при помощи и посредством сельсовета и селькоко.
   Уполномоченный в нашем доме сменял уполномоченного, я не мог запомнить их всех, а теперь, задним числом, не знаю даже, не могу, как говорится в наши годы, вычислить, зачем они приезжали, пока не было объявлено коллективизации. Но одного из них, тоже еще доколхозного (а может быть, самого предколхозного), я запомнил. Он любил играть со мной, вернее сказать, дразнить меня, доводя частенько до слез. Запомнился он мне в первую очередь тем, что однажды, прикинув меня на ладони, на вытянутой руке, удивленно воскликнул:
   – Э, брат, да в тебе больше пуда! (Дополнительная возможность подсчитать, сколько же мне тогда было лет.)
   Дразнил же он меня тем, что решительно шел ко мне с веревочкой и говорил, что сейчас свяжет меня и куда-то там увезет. Даже фамилию его запомнил – Егоров.
   Надо сказать, что интуитивно, что ли, ко всем этим уполномоченным мое детское сердечко не лежало, чувствовал я в них своих врагов, ну и во мне – сверкающем глазенками из угла – они, возможно, тоже видели волчонка. (Кстати сказать, одно из детских прозвищ моих, которыми награждала меня сестра Катюша. То она звала меня «белым кочаном» – по голове, да еще с дополнительной макушкой, с этаким завитком впереди над правой частью лба, – а то вот волчонком. Стихотворение «Волки», замечу мимоходом, было написано мною почти сорок лет спустя.)
   И вот уполномоченный Егоров любил дразнить меня.
   Может быть, я убегал и прятался при этом, не знаю, не помню. Но однажды, зажатый в углу, вдруг набросился на Егорова и, колотя его своими четырехлетними (или меньше?) кулачонками, вопил и кричал: «Убью, все равно убью!» Потеха для всех, наверное, была великая. А я теперь с грустью думаю, не были ли эти секунды в моей жизни теми секундами, когда я единственный раз был искренен полностью и до конца? А потом потянулись годы и десятилетия соглашательства, лояльности, а более мудрено выражаясь, коллаборационизма и конформизма…
   Двое других уполномоченных запомнились мне гораздо ярче. Их пребывание в нашем доме оказалось, как выражаются современные философы и богословы, провиденциальным. Да и я уж к этому времени немного подрос. Об этих двух людях я писал уже в своей повести «Капля росы», но в том описании тоже получилась, естественно, доля лояльности и конформизма. Все там так было обложено ватой, чтобы годилось для публикации в журнале «Знамя», а потом и отдельной книгой.
   Сейчас у меня здесь, в Карачарове, где пишутся эти строки, нет под рукой «Капли росы», поэтому я не буду сверять, какими словами уже написан там этот эпизод, может быть, кое в чем повторюсь, но в чем-то уж, точно знаю, – не повторюсь.
   Фамилии людей этих были Иринин и Лосев, а приехали они к нам в село с железным заданием организовать колхозы и в нашем селе, и во всех окрестных пятнадцати деревеньках.
   Те, кто где-то там, наверху (а планы эти вызрели еще в 1921 году на IX съезде РКП(б), при Троцком и Ленине), хорошо знали, что они собираются и зачем они это собираются делать. Нужно было свободных, инициативных российских крестьян превратить в безликую армию безземельных, послушных, а главное, практически бесплатных рабов. Задача была – вычерпывать из России, из ее земли, ресурсы ради мифической мировой революции (а возможно – проще, – ради того, чтобы самим при помощи государственного и военного могущества держаться у власти).
   Совсем недавно – сделаем отступление – в Ташкенте в ЦК один крупный руководитель Узбекской ССР удостоил меня чести беседовать с ним. Он сказал, словно бы хвалясь:
   – Мы ежегодно отгружаем вам в Москву 7 000 000 каракулевых шкурок.
   – Кому нам? – искренне удивился я. – Я лично не видел в своей жизни ни одной каракулевой шкурки. Куда же они идут?
   – Они идут на мощь государства, – ответил мне человек из ЦК.
   Позволительно было бы спросить: а зачем и кому нужна эта мощь государства? Затем, чтобы сохранять эту систему выкачивания ресурсов.
   Я думаю, что узбекам, а равно таджикам, киргизам, туркменам, казахам (это сколько же миллионов шкурок получится, вместе взятых?) хоть сколько-нибудь платят за эти шкурки, хоть какие-нибудь символические рубли, так же как и за хлопок (стратегическое сырье), российским же крестьянам в течение десятилетий за их пшеницу, рожь, горох, гречку, картошку, свеклу (украинцам), лен (вологодцам), за молоко и за мясо не платили ничего. Все, что колхозники производили, государство практически бесплатно отбирало у них, а на так называемый трудодень выдавали местами по 3 – 5 копеек. Больше 400 трудодней в год человек не вырабатывал. 400 умножаем на 5 (на 50 в дореформенных деньгах), получаем двадцать рублей в год. Ну, пусть хоть и двести дореформенных рублей, все равно это лишь месячная зарплата горожанина. (Да надо еще из этих денег уплатить разнообразные налоги.).
   Тогда же, где-то в начале двадцатых годов, было определено: чтобы загнать российское крестьянство (включая все народы, населяющие страну) в колхозы, то есть в эти бесплатные трудовые армии, нужно 10% крестьян уничтожить физически. Тогда остальные 90 % в колхозы пойдут. Не знаю, в чьей преступной голове впервые зародилась и промелькнула эта цифра, но она стала реальностью, и когда в 1929 году механизм коллективизации был пущен в ход, исходили именно из этой цифры. Напомним, что 10 % тогдашнего крестьянства – это 6 000 000 семейств, а сколько уж будет людей при многодетности семейств у крестьян не знаю. Существует цифра, которую, правда, трудно проверить, – что погибло тогда около 15 000 000 ни в чем не повинных крестьян.
   Увозили их в лютые метельные зимние холода в санях до ближайших железнодорожных станций. Там набивали ими холодные товарные вагоны и по многу суток везли на Север либо в Сибирь. Тех, кто выжил во время этих транспортировок, держали до весны в бывших монастырях, где они мерли как мухи. Весной (рассказывали мне про Обь), как только сошел лед, набивали ими холодные баржи и «сбрасывали» вниз по Оби, а потом завозили в тайгу по притокам Оби – Сосьве и Васюгану. Там высаживали на берег в комариной тайге на произвол судьбы. Из пятисот человек выживало двое-трое. Был еще и такой оттенок. Работоспособных мужиков сразу отсеивали и отправляли на Беломорканал, увозили же в Сибирь только женщин, детей и стариков. Один из таких стариков рассказывал моему другу Жене Мальцеву, что, будучи высаженным в тайге с другими людьми и будучи плотником (оставили им два топора и мешок муки), он лично сколотил пятьсот крестов над могилами крестьян, великомучеников и великомучениц.
   Все собираюсь написать[7], как известный поэт манси Иван Шесталов (раньше манси назывались вогулами) возил меня к себе на родину в городок Березов и дальше в тайгу, по реке Сосьве, в свое родное село, вернее, в поселок. Много тогда было для меня захватывающе интересного, но один момент необходимо отметить сейчас. Я спросил, давно ли возник поселок. И вот даже деревья перед некоторыми домами, черемухи, а дома какие-то странные, вроде полубараков: один дом на несколько вроде бы семейств.
   – А это спецпереселенцы образовали поселок.
   – Какие спецпереселенцы?
   – Раскулаченные. С Украины. Их привезли сюда и высадили среди дикой тайги. Они приходили на наши стойбища, к нашим юртам, погибая с голоду. Ну, иногда наши давали им поесть. Те, что уцелели, построили тут дома…
   – А потом?
   – Потом, когда у нас начался голод, мы ходили уж к ним. Они к тому времени, уцелевшие-то, стали сажать картошку, даже выращивали рожь. Тогда уж они нам давали поесть.
   Идиллия, да и только!
   Итак, фамилии уполномоченных в нашем селе были Иринин и Лосев. Иринин был без одной руки (гражданская война?), высокий, худощавый, с каким-то бугристым, очень суровым лицом, красноту которого подчеркивал седой ежик на голове. Лосев, напротив, был низкоросл, круглолиц и темный шатен.
   Иринин был весь в идее, в партийном задании, готовый в любую минуту разорить так разорить, убить так убить, а Лосев был общителен, весел, любил играть на скрипке, ходил вечерами к нашему пономарю и дьячку (страшно подумать про уполномоченного тех времен) Николаю Алексеевичу Надеждину, и они там вечерами играли дуэтом. У пономаря и дьячка тоже, значит, имелась скрипка. Впрочем, свободных вечеров не много выпадало иа долю уполномоченных. Именно вечерами, до полуночи, они в школе проводили собрания, стараясь то уговорами и обманными посулами райской жизни, то угрозами загнать всех крестьян в колхоз. Я помню все это только по обрывкам разговоров. Нынче половина села в колхоз запишется, завтра записавшиеся несут заявления о выходе из колхоза (передумали за ночь). Никто из них не знал, что все они уже обречены на колхозную жизнь, а идет лишь игра в кошки-мышки.
   Что касается раскулачивания и увоза в дальние края, то есть классовой борьбы в деревне, то в наших местах все это прошло как-то незаметно. Во-первых, сама коллективизация в местах, прилегающих к Москве, проводилась почему-то на целый год позже, нежели в других, отдаленных, от центра областях, когда главная волна насилия, разорения и великого перелома (хребта крестьянству) уже схлынула. Возможно, уже и статья «Головокружение от успехов» появилась в печати (излюбленный прием: сделать, а потом все свалить на других).
   Так или иначе, жребий раскулачивания упал только на два хозяйства: на Грубовых в деревеньке Останихе да, увы, на нас в нашем селе.
   Алексей Павлович Грубов был резаком. То есть специалистом резать скотину: корову, если нужно, быка, овцу, поросенка. Специальность почти столь же необходимая, как печник, шорник, плотник, кожемяка и прочее. Ну, кое-какая мзда полагалась резаку за труды, вероятно, натурой, поэтому жили Грубовы, ну, получше, позажиточнее других. Вот и решили их раскулачить. Но применили к ним уже полумеру: имущество описать и пустить с торгов, а семью не высылать. Из всей этой истории я запомнил полутрагический, полукомический эпизод. Тетя Нюша Грубова, красивая и тогда еще молодая мать троих мальчишек, вцепилась в перину и не хотела ее отдать. Мотив же был на потеху всем ротозеям:
   – Я на ней девственность потеряла, не отдам!
   Но, конечно, перину в конце концов отняли, и кто-то из соседей же (и в этом можно разглядеть момент всепронизывающего предательства друга другом) перину эту за бесценок купил. А если бы отказались все покупать? Что бы стали делать уполномоченные с этой периной? В область бы повезли? А с остальным описанным скарбом? Нет, все разобрали, разнесли по своим домам те же останихинские мужички, соседи, а то и дальние родственники. (Сами Грубовы после этой акции уехали из Останихи и обосновались в нашем селе. Все трое мальчишек – Колька, Валька и Борька – были моими сверстниками, мы вместе гуляли и играли в детстве, а потом и в юности учились в школе. Bсe они потом не вернулись с войны. Подробнее о них можно прочитать в той же «Капле росы».)
   С нами было решено поступить более жестоко: имущество описать и распродать, а самих выслать, увезти на мученья и погибель. Но тут, как я понял, вернее сказать, как понимаю теперь, разгорелся из-за нас горячий спор между Ирининым и Лосевым. Иринин был за выселение нашей семьи, а Лосев за то, чтобы оставить нас на месте в нашем доме.
   Спорить (и решать нашу судьбу) они ушли куда-то из села, в зимнюю метельную дымку, в лес, и не было их около двух часов. Я в это время сидел одетый в три – одно на другое – пальтишка. Кто-то сказал матери, что взять с собой из одежды ничего не позволят, но того, что на самих надето, того уж не снимут. (Кто-нибудь хочет, чтобы я это забыл и простил?) Возвратились они (а квартировали-то ведь в нашем доме): Лосев – оживленный, веселый, а Иринин непроницаемо-суровый. Так что нельзя было сразу сказать, как решилась наша судьба. Я не помню, но мать утверждала впоследствии, что Иринин вдруг протянул мне мятный пряник, и тогда ясно стало, что мы спасены. Мать мне несколько раз на протяжении жизни внушала: «Помни, что спас нас Лосев. Я за него все время Бога молю, а ты, хоть и не молишься, но помни, что спас нас Лосев».
   Впоследствии, когда в «Капле росы» все обложив ватой, в ласково-розоватых тонах я написал этот эпизод, оба они, и Иринин и Лосев, вдруг откликнулись письмами. Иринин просил, чтобы я похлопотал об увеличении ему пенсии, а Лосев усердно приглашал рыбачить: он где-то под Астраханью работал зоотехником в каком-то совхозе. Несколько лет подряд я все собирался к нему съездить, имея, как говорится, самые серьезные намерения. У нас шла переписка. Тем временем он ушел на пенсию и переехал из совхоза в Астрахань, я и туда собирался, и у нас опять шла переписка. Но вот пока что я так и не съездил. (Обыкновенное наше русское свинство.)
   Итак, вынесли из дома и продали с торгов кое-какую мебель, нам оставили только «низ», то есть нижний этаж дома. Вверху, в комнате, где я когда-то родился, в так называемой «середней», разместилась контора вновь образовавшегося совхоза. Большую переднюю комнату пустили под клуб. От пребывания конторы в нашем доме у меня в памяти остались только густые клубы табачного дыма, в котором нельзя было, кажется, не только дышать, но и смотреть – драло глаза. Но все же дом не очень был приспособлен под контору, и вскоре они перебрались в другое помещение, в дом, перевезенный из другой деревни. Но клуб долго еще оставался в нашем доме, а так как все развлечение молодежи состояло исключительно в танцах, то так мы и жили внизу под чудовищное сотрясение всего дома далеко за полночь. Позже, когда подрос, я и сам принимал участие в этих вечерних гуляньях. Помню также, как среди ночи поднимался «на верх» заспанный, взлохмаченный отец (постаревший и одряхлевший уже), с каким недоумением он смотрел, как стадо молодежи кружится, орет частушки и топает в его доме. Они так расшатали весь дом, что пришлось им поневоле искать другое помещение. Перебрался клуб в бывший пожарный сарай. Так что последние годы мои старики жили в тишине и спокойствии, хотя и в расшатанном доме. Я, приезжая на каникулы, занимал весь верх, где читал или писал, тогда еще при керосиновой лампе. К шестидесятому году (отец уже умер в это время) жить в доме стало практически невозможно, и я затеял капитальный ремонт. Конечно, внутри дома все пришлось изменить, но наружный его вид остался (и остается) точно таким, каким был изначально.
   Степанида Ивановна все ездила куда-то в район, в область и, кажется, даже к Михаилу Ивановичу Калинину. Это называлось «хлопотать». Хлопотала она, хлопотала и добилась полной официальной реабилитации нашей семьи. Вышло решение, что мы имеем право возвратить все, что было вынесено из дома (равно как и сам дом, верхний его этаж) и продано. Это было возможно сделать: ведь знали, кто что купил с торгов, где стоит наш буфет, где кровать, где гардероб (платяной шкаф) и т. д. Но мы возвращать ничего уж не стали (в решении было – возвратить безвозмездно, не выкупая), за исключением коровы.