Большой гнутый гвоздь в руках отца чертил на каравае цифры и буквы, скажем, 2 пуд. 4 фун. Да, два пуда четыре фунта готовой продукции.
   Когда накапливалось несколько караваев, отец укладывал их на телегу, прикрывал сверху сеном, клевером или свежей травой и увозил во Владимир.
   Когда он возвращался, телега была нагружена большими рогожными кулями с «сырьем», с вощиной, с пустыми пчелиными сотами, освобожденными от меда путем центробежной выкачки или вытопки в печах, а теперь переломанными, искрошившимися. Вощину высыпали в угол сарая, примыкавшего к воскобойне, и она лежала там бурым ворохом, источая несильный, но явственный аромат. Когда ворох кончался, под ним на полу сарая, оказывалось множество разных мелких предметов. Каждая партия вощины сулила новые находки, а как они попадали туда, неизвестно. Стеклянная пробка и медная дверная ручка, гвозди и пуговицы, бляхи от сбруи и бубенцы, а однажды попался даже настоящий револьвер с барабаном и с патронами в нем, но не наган, как я теперь понимаю, а какая-то допотопная модель. Больше всего (и в конце концов это было интереснее всего) мы находили мелочи, серебряных и медных монеток. К тому же надо иметь в виду, что двугривенный тогда был еще двугривенным и действительно серебряным, а не пустой железкой.
   Где брал эту вощину, отец, я не, знаю. Не думаю, чтобы скупал по селам и деревням у пасечников. Проще предположить, что имелся во Владимире, как теперь сказали бы, пункт по приему этой вощины от населения, который был связан с такими вот кустарями, как мой дед и отец. Могло быть и так, что давали отцу вощину, а брали у него чистый воск, выплачивая разницу в стоимости уже деньгами.
   Но это только предположение. Не исключается, что в то время можно было купить три куля вощины на базаре с такой же простотой, как три куля березовых углей, куль воблы, лошадь, телегу, тарантас, сани, саночки, дугу, кровельное железо, тес, доски, кирпич, дранку, овес, льняное масло, выделанные овчины, луб и рогожу, шорные изделия, сыромятину, деготь, веревку, паклю и мох, овечью шерсть и коровью выделанную кожу, хром и холст, столярный клей, олифу и воск…
   Очень трогательны были заботы деда и строгость его, когда он заставлял нас во время чаепития с медом обсосанные и обкатанные во рту, обмятые зубами катышки воска, не выплевывать как попало и не бросать, но аккуратно, складывать на чайное блюдце, в кучку. Много ли их там наберется, но и они присоединялись к вороху вощины, бросались в котел, шли на перетопку, превращались в несколько граммов продукции.
   Воск, произведенный на нашей воскобойне, шел, наверное, на церковные свечи, жарко пылавшие потом во время литургий и всенощных бдений, а также главным образом в полупрозрачные, разлипающиеся с легким треском листы «искусственной вощины», столь необходимые каждому пасечнику. Искусственной эта вощина называлась не потому, что была каким-нибудь там заменителем, эрзацем и пластиком, а потому, что часть работы за пчел была уже искусственно проделана: шестигранные сотовые ячейки были намечены, оттиснуты на листы вощины, пчелам уже оставалось только вытягивать и наращивать эти ячейки, наполнять их медом и запечатывать.
   Воск топили в теплое время года, поэтому кроме неожиданных находок в вощине, вроде серебряных монеток, желтых караваев воска, пузатых гирь, окутанной душистым паром соломы, кипящего с вощиной котла, желтых, обжимающих, горячих наперстков на пальце – воскобойня сочетается у меня с сиянием летнего солнца, с синевой небес и прохладой травы.
   Последнее, что надо бы вспомнить, – среди травы под синими небесами лежали два коротких бревна, в поперечнике не с мой ли тогдашний рост. Значит, предполагалось расширенное воспроизводство: эти бревна могли быть припасены только на новые колоды для воскобойни. Но они так и иструхлявели в траве, пока, уже полусгнившие, не были потом распилены и расколоты на дрова. Ведь поезд давно уж сошел с рельсов, и жизнь продолжалась единственно по инерции, но и сама инерция была на последнем вздроге…
   На воскобойне единственным рабочим, кроме самого деда, был мой отец. Подраставшие сыновья, Николай и Виктор, помогали ему, а я только мешался и путался под ногами. Да ведь и работать-то приходилось между делом, в неурочное время, после боронованья и сеянья, покоса и жнитва, возки снопов и молотьбы, пахоты и копанья картошки.
   Второе предприятие деда тоже было сезонным, весенне-летне-осенним, и на нем никак не обойтись бы своими руками. Первое дело – нужен мастер, специалист, во-вторых, просто не хватило бы рук, и поэтому, кроме постоянного мастера Ондрея Иваныча (не могу отказаться от транскрипции детства), каждое лето нанимали еще двоих помощников мастеру, которые возили тачками по дощатым узким дорожкам песок и глину. Готовый сырой кирпич и готовый обожженный кирпич укладывали под драночными шатровыми навесами.
   Да, вот еще очень важная деталь для анкеты – наемный труд. Так внушали, так заморочили голову, что и правда стало казаться едва ли не преступлением – нанять людей для какой-либо работы. Но ведь это же самая естественная акция на протяжении всей истории человечества. Разве до сих пор не нанимают наши сельские жители, скажем, пастуха на весь сезон? Недавно вон соседка Ксения Ивановна наняла мужиков, и они вычистили и починили ей колодец. Да, но присвоение чужого труда, прибавочная стоимость… А разве теперь, с переходом в колхозах на денежную оплату, все эти трактористы, комбайнеры, механизаторы, доярки, все рабочие, разве они – не наемный труд? И разве государство, нанимая рабочих, соразмеряет количество труда с заработной платой? Разве государство не присваивает себе в огромнейших масштабах всю так называемую прибавочную стоимость? Для того государство и боролось с мелкими «эксплуататорами», чтобы стать единственным огромным эксплуататором.
   Кирпич в человеческой цивилизации все равно как растительная или животная клетка в природе. Природа, как известно, не терпит однообразия и стандарта, но всё её умопомрачительное разнообразие основано на более или менее стандартном исходном материале – на клетке.
   Точно так же – что может быть стандартнее и тупее обыкновенного кирпича? Но возникают на земле разнообразные храмы и дворцы, церковные ограды и каланчи, фабричные корпуса и часовенки, жилые дома и вокзалы. Сооружения то пластаются по земле, то струятся ввысь, то повисают в воздухе, легкие и веселые, как цветы, то нависают мрачными глыбами, и все это сделано из маленьких, более или менее одинаковых кирпичей.
   Вспоминаю разговор о кирпиче с одним из очередных председателей колхоза в нашем селе. Председатель этот лелеял мечту разрушить церковь, стоящую посередине села.
   – Какой кор-ровник из этого кирпича отгрохать можно! Еще и на свинарник останется, хотя бы на столбы. Эх!..
   – Но вы прикиньте, – увещевал я, – намного ли получится дешевле. Ведь разобрать церковь – тоже денег стоит. Не проще ли привезти готовый кирпич?
   – Где же его возьмешь?
   – Кирпич?
   – Ну да. В Ставрове был кирпичный завод – закрыли… Да и все равно их кирпич никуда не годился. Под дождем размокает – разве это кирпич?! Весь искореженный, горбатый какой-то, а об коленку ударишь, разваливается на куски. А то слоями пойдет, как все равно пирог. А бывалошный-то, я знаю, кувалдой не разобьешь. Кремень, хоть огонь высекай. И был он дешевле леса: глина да вода. Ну, песок еще. Я вижу, в вашей стороне (председатель этот, как и все его предшественники и преемники впоследствии, был прислан откуда-то из города) любили кирпичные-то дома. Возьмите Ставрово, Ярмонино, Рождествено, Ельтесуново, Черкутино – сколько там кирпичных домов! И стоят до сих пор, ничего им не делается.
   – Около Ундола как будто есть кирпичный завод?
   – Дерьмо. Немного разве получше ставровского. И потом едут туда все колхозы района. Неделю в очереди простоишь. Вот за Владимиром, правда, завод силикатного кирпича. Серый такой кирпич, наверно, знаете. Теперь все дома серые.
   – Неужели эа кирпичом во Владимир и даже за Владимир ездить?
   – Вот я и говорю – церковь бы разобрать…
   – На Украине или где-нибудь в северном Казахстане, если захотят в деревне дом сложить, строительный материал заготавливают на месте. Правда, не кирпич, а саман. Но тоже нужно и месить, и лепить, и сушить. Я думаю даже, что саманный кирпич делать труднее, чем обыкновенный из глины.
   – Это вы к чему?..
   – К тому, чта разве не мог бы колхоз наладить свое кирпичное производство? Сначала на свои нужды, потом – чтобы оправдать расходы, а потом… Потом и прибыль, думаю, – не беда.
   – Какая беда! Очень даже бы хорошо.
   – В чем же дело?
   – Не знаю, только не встречал я нигде ни одного колхозного кирпичного завода. Может, где-нибудь и есть, а в наших местах – не встречал.
   – А знаете ли вы, что в Алепине еще сравнительно недавно был свой кирпичный завод?
   – Мало ли что было недавно, – без воодушевления встретил мое сообщение председатель, – вон, рассказывают, недавно на Колокше – а велика ли река, – двенадцать мельниц вертелось. Каскад! А теперь, если понадобится мешок муки намолоть, – ни одной мельницы, кроме как в областном центре… так неужели в Алепине был свой кирпичный завод? Где же стоял?
   – Как пойдешь через Глафирин прогон к реке, как усадьбы кончатся, а гора еще не началась, ну… сразу за теперешней школой, полевее ее, за двухквартирным финским домом… Раньше ведь там ни школы, ни дома этого, ничего не было… Ну и знаете, наверное, там такая обширная яма вроде карьера, только неглубокого, метра полтора глубиной… и все теперь уж зеленой травкой заросло… даже и не заметишь… Подумаешь – почему-то земля немного просела, а это и был завод.
   Запах воска и запах свежей размешанной глины – вот два запаха, которые явственно вплетаются в запахи моего детства: соломы, меда, малины, печного дымка (пока несут через кухню головешку, чтобы выбросить ее на снег, начадит на весь дом), разводимого самовара (опять же – чадок), парного молока, лошади (вообще двора), жасмина и сирени (росли перед домом), ночной фиалки и ландышей (любили сестры и держали у себя в девичьей), горячей лепешки, теплых хлебов, постного (льняного) масла, ржаного зерна, нафталина (играя в прятки, забирались в обширный гардероб и сидели там среди висящих одежд), овчины, яблок, дымаря, лесной теплинки, земляники, молодых маслянок, летнего дождя (запах, в сущности, земли и крапивы), керосина (в лампах) … да мало ли!
   Острый заступ под давлением ноги в сапоге легко входил в землю и отваливал пласт. Глина отрезалась жирными, лоснящимися ломтями. Удивительно, что не выступали на срезе прозрачные капли, как это бывает, если разрезать свежий и жирный сыр; глина была темно-красная, яркая, тяжелая и прохладная, если приложить свежим срезом к щеке.
   По дощатой дорожке (в ширину одной доски) глину в тачке везли, к большому, но мелкому деревянному ящику, где и размешивали вместе с чистым речным песком, поливая водой. Вода держалась в маленьком прудике, который наполнялся с весны, кое-как подкреплялся летом дождями, а к осени едва ли не пересыхал. Впрочем, тут опять начинались дожди. Не пересыхать в летнюю жару ему помогали дремучая старая ветла, распространявшая над водой свою непроницаемую для солнца крону. Тени от ветлы хватало, чтобы накрыть весь прудик. С весны он кишмя кишел головастиками, а летом, естественно, лягушками. (Теперь эта впадинка заполняется водой во время таяния снега, но очень быстро пересыхает, потому что ветлы уже нет.) Возможно, углубляли ее каждый год хоть немного, поддерживали: без воды не сделаешь кирпича.
   Ондрей Иваныч работал. Сам весь в глине (к черной бороде пристали яркие красные комочки), и станок у него – весь в глине! Немудреный станок, похожий на обыкновенный стол, а принцип работы… По такому же принципу действовали мороженщицы до войны: положит вафлю на дно мелкого цилиндра, наполнит цилиндр мороженым, сверху еще одну вафлю, потом нажмет на стержень, и мороженое поднимается, как бы выскакивает из своего гнезда – бери и ешь.
   Только здесь углубление в станке было не круглое, а прямоугольное, по размерам будущего кирпича. Вместо вафли Ондрей Иваныч клал на дно углубления тонкую, но прочную железку, тоже по размеру кирпича, на железку набивал в гнездо глину нужного замеса, а потом сверху уберет лишнюю глину, пригладит ее деревянной гладилкой, нажмет ногой на педаль – и кирпич вместе с железкой поднимается из гнезда. Тогда Ондрей Иваныч его снимает и бережно поставит на ребро на ровную доску. Кирпич сделан. Остается ему обвянуть в тени под навесом, на легком продувном ветерке, а уж потом закалиться, обжечься в специальной печи.
   Пока кирпич просыхает на ветерке, можно подкрасться, изловчиться и отпечатать на нем свою ладошку. Где, в каких селеньях, в каких домах, в фундаментах этих домов или печных трубах сохранился хоть один отпечаток моей ладошки?
   Обжигную печь растопляли не часто, может быть, два или три раза за лето: пока там Ондрей Иваныч наделает необходимое количество кирпичей, чтобы зарядить печь. Помещалось в нее… не знаю, сколько, и спросить теперь не у кого, но полагаю, что несколько тысяч штук. Впрочем, кирпич считали и продавали на сотни. Говорили: «пятнадцать сот», а не полторы тысячи. Ондрей Иваныч залезал внутрь печи, ему подавали туда сырые кирпичи, и он их укладывал там нужным образом, постепенно заполняя все обширное пространство печи. Снаружи печь напоминала небольшой дом, вернее сказать, амбар. Она была покрыта конусной крышей из дранки, но самый верх конуса оставался открытым, а над этим отверстием как бы висел конус поменьше, в виде колпака, что ли. Дым, выходя из отверстия, накапливался, клубился над колпачком и выползал из-под его краев на все четыре стороны. Внизу печь имела несколько низких сводчатых топок, которые набивали сухими дровами. Все волновались, хлопотали около печки – и Ондрей Иваныч, и дед, и отец: как видно, обжиг кирпича был важной операцией, он мог быть удачным или менее удачным, от него зависело, как теперь сказали бы, качество готовой продукции.
   Готовую продукцию – обожженный крепкий, звонкий кирпич – складывали в штабеля под длинный двухскатный навес на коротких столбах, покрытый дранкой. Потемневшая от времени дранка отсвечивала на солнце или мерцала под ясной луной, как хорошее старинное серебро.
   Зеленая трава с прозолотой одуванчиков, яркая краснота глины и кирпичей и темное серебро деревянных строений – вот цветовая гамма того места в те времена. Да еще сверкающее зеркальце пруда, да еще цыганисто-черная борода Андрея Иваныча.
   Не знаю, что за отношения существовали между кирпичным мастером Ондреем Иванычем, нашим же алепинским мужиком, но только научившимся кирпичному делу, – и моим дедом, хозяином завода, предпринимателем. Какова была плата за труд? Каков был рабочий день? Какова была стоимость готовой продукции? Какова была производительность завода? Какова была чистая прибыль?
   Знаю только, что Алексей Дмитриевич в последние годы жизни (он умер в 1933 году), когда завод уж, естественно, не работал, каждый зимний вечер просиживал у Ондрея Иваныча. Напьется чаю, наденет поддевку, возьмет палку и побредет. «Посижу у Ондрея Иваныча», – сообщал он домашним и засиживался там допоздна. Дед был очень религиозен, ни о каких там шашках или картишках речи быть не могло. Значит, только в неторопливых беседах проводили долгие зимние вечера два старика, два антагониста, два непримиримых классовых врага – предприниматель Алексей Митрич и наемный мастер Ондрей Иваныч. На какие темы была беседа? Думаю, что оба вспоминали кирпичный завод.
   Заводишко умер как-то сразу. Наверху где-то там завернули кран, и пульсация жизни тотчас прекратилась. Хотя долго еще стояли длинный навес для хранения кирпича и конусовидная, колпаковидная крыша над обжигальной печью. Все это отошло колхозу, но ни одного кирпича уже произведено не было. Оставшийся кирпич лежал под навесом и странно, что вовсе не продавался. Наверное, никто в то время не думал о том, чтобы построить что-нибудь такое из кирпича. Ведь кран завернулся не только для кирпичного ли, воскобойного ли заводика, но для полнокровной, пульсирующей жизни вообще.
   Но все же с годами кирпич под навесом стал потихоньку убывать (на ремонт печей, надо думать), пока не остались одни обломки, щебень, кирпичное крошево.
   Исчезла ветла над прудиком, пересох окончательно и сам прудик. Расточились как-то сами собой деревянные строения. Все тут словно таяло, растворялось в синеве деревенского воздуха. В конце концов все растаяло и растворилось до такой степени, что не осталось ни гнилой дранки, ни ржавого гвоздя, ни кирпичного обломка. Только яма, где была обжигная печь, да общая пространная выемка в земле (но все это уже в зелени мелкой и плотной травки) обозначают до сих пор место, где умелые руки Ондрея Иваныча лепили крепкий и звонкий, десятифунтовый российский кирпич ради возведения церквей и колоколен, кладбищенских оград и амбаров, крестьянских домов и часовенок, фундаментов под деревянные избы и русских печей.
   Но было у времени, проглотившего дедовский кирпичный завод, две отрыжки.
   Однажды, приехав домой на студенческие каникулы, я застал своего отца Алексея Алексеевича, пожилого, выходящего уж из возраста колхозника, за странным занятием. Разложив по всему столу, он разглядывал многочисленные чертежи – синьки. Картина показалась мне весьма забавной. Я, окончивший в свое время механический техникум, знал, что такое чертеж и что значит «читать чертеж». Я понимал, что отец читать чертежи не умеет, как я не умею, скажем, читать арабскую вязь.
   Загадка быстро разъяснилась. В то время по всей стране поднималась (вернее сказать, спустилась на всю страну) кампания по строительству агрогородов. Вздорная идея, которой на некоторое время Хрущев сумел увлечь Сталина. Возникла потребность в кирпиче. В колхозы были разосланы типовые проекты маленьких, оперативных кирпичных заводов.
   В нашем колхозе вспомнили вдруг, что Алексей Алексеевич должен знать хоть что-нибудь про кирпичное дело. Ему поручили возглавить строительство нового завода.
   Не знаю, что вычитал отец в чертежах, наяву же появились (только не на прежнем месте, а в одном глинистом овраге) точно такие же два навеса, какие стояли и раньше. Не думаю, чтобы они перешли на местность с чертежей, скорее всего из памяти Алексея Алексеевича.
   До строительства печи дело не дошло, а тем более до самого кирпича. Идея агрогородов была забракована и отменена. Навесы, как и в первом случае, некоторое время разнообразили пейзаж, но постепенно исчезли так же бесследно, как и их предшественники, с той лишь разницей, что простояли на земле вхолостую. Из-под их сухой и прохладной сени не вышло в свет ни одного кирпича.
   Второй всплеск произошел совсем уж недавно. Каким-то образом где-то наверху стало известно, что Алепино стоит на прекрасной глине. Тотчас приехала в село бурильная установка, и геологи-разведчики стали то тут, то там вокруг села по буграм и овражным скатам брать пробы, изучать нашу землю. И хотя уже давно полное, холодное, мертвое равнодушие владеет сердцами и душами алепинцев и что бы ни делали с их землей, как бы ни портили и ни терзали ее еще больше, соскребая зелень бульдозерами, размешивая ровные луговины гусеницами тракторов, уродуя склоны оврагов и опушки лесов гнилостными картофельными буртами, захламляя леса, допуская, чтобы все луга закочковывались и заболачивались, хотя на все уже смотрят в Алепине (как и во всех остальных российских деревнях) с жутким мертвым равнодушием – все же некоторые алепинские жители сокрушались: теперь – все. Будет вокруг нас один сплошной карьер. Вишь, глина наша понравилась. Конец Алепину. Конец нашим буграм и оврагам. Всю землю обдерут и разроют.
   Заключение разведки было приблизительно следующим. Да, глина прекрасная, но слой ее тонок, запасы невелики. Конечно, какому-нибудь кустарю с одним заступом хватило бы и на двести лет, но при государственных масштабах разработки запасы глины иссякнут очень быстро и, значит, начинать эти разработки не имеет смысла.
   После этого геологи напились и тронулись с места в сторону города. Но их попытка покинуть наши пределы увенчалась успехом не полностью. Бурильная установка, ведомая пьяным шофером, сковырнулась в кювет, опрокинулась и довольно долго потом лежала на боку возле Шунова, вызывая у местных жителей вздохи облегчения: миновала беда, не понадобилась государству наша алепинская глина…

7

   В конце августа солнечная позолота, лежащая на полях, лугах, перелесках, не слепит глаза, не дышит зноем, но мягка и приятна.
   Облака особенно выпуклы, округлы и так белы, словно дополнительно освещены изнутри. Покос закончен давным-давно, рожь убрана с полей, горохи тоже, только овсы да греча ждут еще своего часа, а пока что приманивают готовящиеся к дальним перелетам, усиленно кормящиеся перед дальней дорогой журавлиные стаи.
   Накануне вечером отец брал ведерко с колесной мазью и возился около телеги, надо было подважить по очереди каждый ее угол, чтобы колесо отделилось от земли и, став беспомощным, свободно поворачивалось от движенья руки. Легким ударом, (обушком топора) выколачивалась из черной, пропитанной мазью оси железная, квадратного сеченья чека. Отцовские руки, ухватив за обод и покачав справа налево, как если бы собираясь рулить, стягивали колесо с оси и клали в сторону, на траву. Плоской деревянной лопаточкой поддевалась в ведре густая, черная (но при тонком слое коричневая) колесная мазь. Отец ровно со всех сторон обмазывал этой мазью ось телеги, а потом на эту жирную смазку опять надвигал тяжелое колесо. Вставлял чеку. Опускал этот угол телеги и начинал (при помощи дуги и слеги) подваживать другой угол.
   Как собачонка, почуяв, что хозяин собирается на прогулку, ликует и нетерпеливо вертится в ногах и даже поскуливает от предвкушения, так, возможно, и я, четырехлетний, вертелся около отца и вокруг телеги. Да и помимо предчувствия, помимо очевидных сборов в дорогу, известно в доме и все об этом говорит, что завтра Успеньев день и мы поедем в Караваево, в гости.
   Волосенки мне мать расчешет, штанишки, наденут новые, до колен. Носки и сандалии. Рубашка белая, с напуском. В нижний обрез рубашки продета резинка, и рубашка напущена на штаны. На голове беленькая панамка, а на шее из-под воротника рубашки – бордовый бант. В таком виде я и запечатлен на сохранившейся «караваевской» фотографии. Рядом сестра Маруся, девчонка тоже еще, лет десяти. Она старше меня на шесть лет. Следовательно, мне – четыре. У нее в руках цветы, золотые шары, а у меня лошадка на четырех колесиках, купленная тут же, на ярмарке. Огорчение в том, что рубашка была белая и лошадка белая, и вот – игрушка на карточке не вышла. Это огорчение от первого тогдашнего взгляда на фотографию я хорошо помню. Вернее, даже удивление: как же так? Была же лошадка, красивая новая игрушка…
   Остальные обстоятельства фотографирования исчезли из памяти.
   Еще три-четыре фрагмента, сохранившиеся от поездки в Караваево. Вот эти золотые шары. У нас в Алепине их почему-то не разводили, а там – палисадник, как единый огромный букет. Причем самого дома, около которого цвел палисадник, ни единым штрихом не помню. Ни крыльца, ни окна, ни ворот…
   Смутный лик бородатого деда Ивана Михайловича, отца моей матери Степаниды Ивановны, видится в коричневых тонах. Так что, возможно, тут более позднее влияние живописного портрета (маслом), который уже в тридцатые годы, когда нарушался караваевский дом, был привезен с кое-каким скарбом в Алепино.
   В густых и синих сумерках памяти покато льется по широкому дощатому лотку гладкая, как стекло, вода. Медленно поворачивается, все в струйках воды и в зеленых волосьях водорослей, деревянное мельничное колесою
   Сама река, сама мельница остались где-то вокруг этого лотка и колеса, в темноте, не попали, так сказать, в объектив, в кадр.
   Строго говоря, есть один только кадр, оказавшийся точно в фокусе, прекрасно высвеченный и остановленный памятью с оптимальной выдержкой. Он остается как бы даже символом того праздника, того Караваева, той ярмарки, той нашей поездки. Кадр этот – новое белое решето, полное золотого, крупного, полупрозрачного винограда.
   Виноград, несомненно, куплен на ярмарке. Предполагаю, что его продавали расфасованным в решета и вместе с решетами. Так и было: купить не фунт, и не десять фунтов, но решето винограда. Не вешать его, не перекладывать лишний раз, не мять. Сами решета были, наверное, очень дешевы, да если и стоили сколько-нибудь, так ведь всегда в хозяйстве пригодится новое решето.
   Дорога до Караваева, если не отдельными штрихами, то цельным впечатлением, смотрится ярче и протяженнее.
   Двадцать верст на скрипучей телеге, влекомой неторопливым Голубчиком (понукаемым еще более неторопливым Алексеем Алексеевичем – моим отцом), длились не меньше пяти часов.
   Пять часов медленно двигался мимо нас по обе стороны телеги (но и сверху, и вообще вокруг) золотой с зеленым и голубой с белым август. В обобщенном виде – синие холмы, беленькие колоколенки там и сям, темные острова перелесков, желтые плоскости опустевших уже полей и горизонт, горизонт со всех сторон – круглая, немного вогнутая чаша земного приволья. Плыви, плыви, родное приволье, плыви через глаза четырехлетнего белоголового мальчика, наполняй и насыщай душу так, чтобы хватило потом на всю остальную жизнь.