загаженному мусором водоему удить, ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя
себя виноватым, клялся, что рыба водится и даже подарил Жеке удочку.
Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-ой
улице, где мы с ним ежедневно вечером встречались у магазина "Моня и Миша" -
прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер "Нового русского
слова", который Сережа нетерпеливо разворачивал - в поисках новостей
(англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи. (Помню, кстати,
как он измерял линейкой, чей портрет больше - его или Татьяны Толстой, когда
"Нью-Йорк Таймс Вук Ревю" поместила рецензии на их книги на одной странице.)
Приходил он не один, а с Яшей, своей таксой, часто в тапках на босу ногу,
даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы!
Иногда к нам присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк либо одна из
Лен - Довлатова или Клепикова. В ожидании газеты мы делали круги по
ближайшим улицам. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами,
как Монблан, прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно,
льстило. В "Записных книжках" он по этому поводу пишет: "Степень моей
литературной известности такова, что когда меня знают, я удивляюсь. И когда
меня не знают, я тоже удивляюсь." Он жил в самой гуще эмиграции, и мне
кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей
географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной
1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: "А если вас там побьют?"
Сам ехать не собирался - шутил, что у него там столько знакомых, что он
окончательно сопьется.
Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в
Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил
мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что я не поспел к
похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:
- Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам, когда
они наладились к нам, тратя уйму энергии, нервов и денег, а проводив гостя,
злословил по его адресу, будь то даже его друг, как Андрей Арьев или Юнна
Мориц. Последнюю - а я довольно близко сошелся с Юнной в мою недолгую
бытность в Москве - он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был,
честно говоря, только рад: Юнна Мориц - прекрасный поэт, но довольно
беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Помню, сидел у нас в
гостях Виктор Ерофеев с женой и сыном, а я только и делал, что подбегал к
телефону - это непрерывно - часа два - звонил Сережа с автобусной станции,
где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся - потом выяснилось, что
она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив
Довлатова. Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и
запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. А когда та уехала, дал
себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения и
треволненья.
Злоречие вообще было одним из излюбленных им устных жанров, он
вкладывал в него талант, его характеристики не всегда были справедливы, но
почти всегда прилипчивы. Помню такую историю.
В отличие от меня, он жил жизнью общины, и я иногда обращался к нему за
справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина,
сказала, что ей нравятся мои сочинения и предложила встретиться. Я
поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая.
- Поздравляю, - сказал Сережа. - Ее внимание - показатель известности.
Она предлагается каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс
для нее как автограф - чтобы каждая знаменитость там у нее расписалась.
Через ее п.зду прошла вся эмигрантская литература, а сейчас, в связи с
гласностью, расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной
нашей родины, не забывая при этом и об эмигрантах. Вам вот позвонила.
Коллекционерка!
Не знаю, насколько Сережа был прав, но, сталкиваясь время от времени с
этой женщиной, я воспринимал ее уже согласно данной ей Сережей
характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе.
И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми.
Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в
сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое.
Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Кто-то назвал
литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом - не вижу в этом
ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично
использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и
незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их
обобрал, присвоил чужое. Я - не жалуюсь, но вот история, которая
приключилась и со мной.
Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей
неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках
приписанной другой Лене - Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела
продолжение. Действуя по принципу "чужого не надо, свое не отдам", я передал
эту реплику героине моего романа "Похищение Данаи". Роман, еще в рукописи,
прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на
полях: "Это уже было". Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А
Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в "Записных
книжках" - не Сережины, а его, Вагрича, но если он когда-нибудь издаст их
как свои, его будут судить за плагиат.
Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его
литературных, эпистолярных и письменных анекдотов. Я еще расскажу о
персонажах в поисках автора.
А что он рассказывал другим обо мне?
По нескольким репликам в опубликованных письмах судить не берусь - они
написаны до нашей дружбы и, как он сам говорил, "в некотором беспамятстве".
Главной причиной его злословия была, мне кажется, вовсе не любовь к
красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от
времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та
повернулась к нему лицом, увы, посмертно. Я говорю о его нынешней славе на
родине.
В последние год-два жизни он тщательно устраивал свои литературные дела
в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки.
Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню,
какое-то издательство - то ли "Совпис", то ли "Пик" - поставило его книгу в
план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа не
согласился:
- Но 91-ый год ведь тоже наступит. Рано или поздно.
Для него - не наступил.
Купив "Новое русское слово" и заодно немного провизии, мы отправлялись
к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе. Как раз
"приемы" друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и
ежевечерних встреч - отсюда возбуждение Сережи в связи с "козлом":

Володя, добавление к предыдущему mes... предыдущему messagе'у. Лена уже
приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду
звонить. Привет.


А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов
отменить:

Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то
излишки пищи. Я хотел... Я думал, может мы что-нибудь съедим. По пирожному
или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору
Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом
разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.


Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде - его больше
увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени готовил замечательно -
из трех сортов мяса, ловко скручивая по кругу купленное у китайцев
специальное тесто, которое называется "skin", то есть кожа, оболочка.
Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.

Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются
возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у
моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То
есть тетка моя. Одна из двух. Так что... Ага. Надеюсь, что с котом все в
порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.


Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной,
у них была тесная связь, пуповина не перерезана, с чем мне, признаться,
никогда прежде не приходилось сталкиваться - слишком велик был разрыв между
отцами и детьми в нашем поколении. Он, вообще, был человеком семейственным,
несмотря на загулы, и не только любил свою жену ("Столько лет прожили, а она
меня до сих пор сексуально волнует", говорил при ней полушутя-полусерьезно),
но и гордился ее красотой, хотя само слово "красивый" было не из его
лексикона - по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая
женщина или красивый пейзаж. Одна из лучших его книг "Наши" - о
родственниках: по его словам, косвенный автопортрет - через родных и
близких. Его чувство семейной спайки и ответственности еще усилилось, когда
родился Коля (дочь Катя была уже взрослой).
За месяц до смерти он позвонил мне, рассказал о спорах на радио
"Свобода" о моем "Романе с эпиграфами" и напрямик спросил:
- Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней
из прочитанных им книг и отзыв о котором дошел до меня только после его
смерти, в передаче его вдовы: "К сожалению, все правда". А в тот день Сережа
засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и
панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за
предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время
броску на север:
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется,
сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая
свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце
не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни
делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал:
весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и сгибаясь
под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого
самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство
неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из
жизни, окончательно в ней запутавшись.Его раздражительность, злоба,
ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и
насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я
понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений
к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам
позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в
отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось
трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы,
публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не
приносили ему достаточного дохода.
"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду.
Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и
откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на
какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это
гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - подстать моему весу. Наощупь - больше
Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь
килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О
качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и
не денди." (из неопубликованного письма)
Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба
не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не
больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась
мечтой.
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную
денежную премию и расплеваться с радио "Свобода":
- Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я
этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на хуй!"
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять
скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала
жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом
он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел
очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах
с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе -
Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил.
Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с
переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес
его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые
отношения.
"Иосиф, унизьте, но помогите",- обратился он как-то к Бродскому, зная
за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно
адекватная формула: Бродский унижал, помогая - или помогал, унижая, - не
очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся
его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице
развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник
Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике
и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
- Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя
сияние, никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое
возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? -
рассмеялся Сережа.
В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и
Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:
- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только
поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.
Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами:
предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и
тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к
нему в гости, но он принимал некого важного визитера и заставил их часа два
прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал
эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и
бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы,
он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык
прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба
за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги,
ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский
недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего
он добивался? Быть у гения на посылках?
Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский
в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую
судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот
Саше понадобилась теперь индульгенция от Нобелевского лауреата - в
частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил
Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь
получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность.
Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться,
а в качестве письменосца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким
гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский
обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика
перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы.
В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском)
рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером
Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно
повторил нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный
стихотворец".
Довлатов рассказывал, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за
одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает
противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица
выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в
другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у
кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают
фантазии.
Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась
литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична,
жалостлива - я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому
слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера,
Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина, и,
может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился
к этому высокому образцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм"
казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом,
слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от
латинского clarus - ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор
брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в
собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на
разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал,
когда он произносил полностью "половина второго":
- И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации
ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему
ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово "менструация" в
единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через
пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал "менструацию" с "месячными".
Помню нелепый спор по поводу "диатрибы" - я употребил в общепринятом смысле
как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками
литературный жанр небольшой проповеди. Поймал меня на прямой ошибке: вместо
"халифа на час", я написал "факир на час". Но и я "отомстил", заметив
патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра -
что-то вроде "доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет
еврей, итальянец или негр".
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в
дотошность. Отчасти, наверно, его языковой пуризм был связан с работой на
радио "Свобода" и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и
даже его тетка - все были профессиональными корректорами. Однако главная
причина крылась в подкорке: как и многие алкоголики, он боялся хаоса в самом
себе, противопоставляя ему самодисциплину. Я видел его в запое - как-то,
спозаранок, когда торговля алкоголем в городе запрещена и ему нечем
опохмелиться, притаранил ему, с разрешения Лены Довлатовой, початую бутыль
водяры - не берусь описать, каков он был в то утро. Помню, он целый день
названивал мне от одной дамы в Бруклине, куда уползал, как зверь-подранок в
нору ("Не вздумай появляться в таком виде перед Леной" - предупредила его
Нора Сергеевна за день до смерти) и пересказывая мне мучившие его
галлюцинации, говорил, что Босх скорее всего тоже был алкаш. К сожалению,
ничем помочь я ему не мог. И никто не мог. За полгода до смерти,
выкарабкавшись из очередного запоя, он сказал мне, что следующего ему не
выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал.
Давным-давно, еще в Ленинграде, я делал вступительное слово на его
вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя
одна из моих литературных профессий - критика. Тем более, сам он обо мне
написал: когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк
Таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда еще "Роман с
эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце"
остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор,
судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не
терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был
издан, - у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов
приводит слова воображаемого оппонента:
"А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него
такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно
гнусном свете... Как Вам это нравится?"
"По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот
напечатают его, тогда и поговорим."
"Вы считаете, его нужно печатать?"
"Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно - ни в коем
случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира..."
К слову, в "Романе с эпиграфами" Довлатов упомянут бегло и нейтрально:
когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере нет - Сережа временно
мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.
А в той своей "защитной" статье Довлатов к бочке меда добавил ложку
дегтя:
"Согласен, - отвечал он имяреку. - В нем есть очень неприятные черты.
Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да
и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом
живем. Но это - частная сфера. К литературе отношения не имеет."
Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года - через какое-то
время после нее мы и подружились. Он печатал нас с Леной в "Новом
американце" и аккуратно приносил небольшие гонорары. Первым из нас двоих
преодолев остракизм "Нового русского слова", он бескорыстно содействовал
моим контактам с этим главным печатным органом русской диаспоры в Америке.
Он же связал меня с радио "Свобода", где Лена Клепикова и я стали выступать
с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему
скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из "Иностранной литературы" и дал
несколько советов, прочтя рукопись эссе "Переводные картинки", которое
Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин
гонорар и передал его в Нью-Йорке его вдове.
На этот промежуток - с середины 80-х - и пришлась наша с ним дружба. На
подаренной нам с Леной книге он написал: "Соловьеву и Клепиковой, которые
являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и
думает эмигрантская общественность.С.Довлатов"
Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем
жалею сейчас? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в
них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы
со мной соглашался:
- Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком... Да я и сам о себе все
знаю.
Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею
избалован: "Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не
пишут", - еще одна цитата из "Записных книжек".
Во всех отношениях я остался у него долгу - он помог мне освоить
шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и
угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и
даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера,
которого у меня не было, чему Сережа искренне удивился:
- Какой-то вы стерильный, Володя...
Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам
не нравились, как, к примеру, в случае с его "Иностранкой" и моей "Операцией
'Мавзолей'", где я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато
мне, единственному из его нью-йоркского окружения, понравился "Филиал",
который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского
любовного романа "Пять углов" и журналистских замет о поездке в Калифорнию
на славистскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского
разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в
"Филиале", а у других его читателей из общих знакомых - не было. Им не с чем
было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без любовного опыта "Я
вздрагивал. Я загорался и гас...", а я знал "Марбург" наизусть с седьмого
класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.
Недавно я прочел показания другой стороны описанного в "Филиале"
любовного конфликта - реваншистские воспоминания первой жены Довлатова Аси
Пекуровской (в повести она - Тася). К каждой главе Ася-Тася берет эпиграфом
слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова, с помощью этого
оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает,
уже post mortem, любовную дуэль. Какой, однако, контраст: страстного,
иступленного, безумствующего, травмированного любовью героя - и безлюбой