Страница:
мизогиния И.Б. - только часть его мизантропии ("Я, более-менее, мизантроп").
...Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела,
глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
(- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в его книге плохая? -
сказал мне Довлатов.
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Сережу в дикое
возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? -
рассмеялся Сережа.)
*
"Иностранка" заключила со мной договор на три эссе - "Эпистолярный
Набоков", "Был ли Фрейд великим писателем?" и "Джозеф Бродский -
американский эссеист". Первые два они уже успели напечатать в журнале,
последнее должно сопровождать сб. статей И.Б. в книжной серии "ИЛ". Звоню
Осе, намечаем план издания. Это не годится, потому что лекция, а это -
потому что рекламный гид по Питеру. К своему русскому сборнику он более
отборчив и придирчив, чем к американскому, который по сути жанровая свалка.
Я не удержался от подъеба:
- Может включить вашу полемику с Кундерой?
- Еще чего!
По этой мгновенной реакции можно судить, как болезненны для него были
шишки, которые посыпались за это выступление. Поделом! И вовсе не за
политическую некорректность, как он пытался поначалу представить.
По природе своей И.Б. монологист, а потому жанр полемики ему
противопоказан. Плюс, конечно, политика, в которую его занесло - это его
хобби и одновременно ахиллесова пята: слишком прямолинеен, поверхностен, что
особенно заметно по контрасту с его сложной, разветвленной
культурологической концепцией. Его спор в "New York Times Book Review" с
Кундерой - наглядное тому свидетельство. Как и столкновение спустя три года
на Лиссабонской писательской конференции сразу с группой восточноевропейских
литераторов - венгром Георги Конрадом, югославом Данило Кишем и поляком
Чеславом Милошем, другом И.Б. Бедный Довлатов! Он метался между
восточноевропейским "коллективом" и своим покровителем, который привез его и
еще нескольких русских на эту конференцию в качестве кордебалета. Не
выдержав метаний, Сережа запил и прибыл в Нью-Йорк в непотребном состоянии.
Если в обеих пьесах И.Б. - стихотворной "Горбунов и Горчаков" и
прозаической "Мрамор" - есть видимость диалога, хотя на самом деле это
бесконечные монологи, стачанные в диалоги, то в полемике с
восточноевропейцами даже эта формальная демократичность отсутствует. Был бы
такой жанр, оба выступления И.Б. можно было бы определить как "окрик". В
представлении обиженных или оскорбленных восточноевропейцев - окрик старшего
брата: Данило Киш отметил "назидательный тон" и сказал, что "чувствует себя
ребенком, которому читают нотации". Не спутал ли И.Б. разноликую аудиторию
европейских демократов с послушной его авторитету и привычной к
авторитарности русской аудиторией? В конце концов, в "домашний, старый спор"
оказались втянуты сторонние. Приятельница И.Б. Сюзан Зонтаг призналась, что
сильно в нем разочарована, добавив, что страны советского блока не являются
придатком Советского Союза и даже кое в чем его опережают. Салман Рушди,
который через несколько месяцев вынужден будет уйти в подполье, скрываясь от
разъяренных единоверцев, заметил, что это так типично для колонизаторов
определять, что хорошо для колонизируемых; если восточноевропейцы чувствуют,
что они существуют как некая культурно-политическая целокупность, значит они
и в самом деле существуют в оном качестве. И.Б. был зачислен в империалисты,
хотя имперство его питерское - скорее эстетическое, чем от политики. Подводя
итог дискуссии, политическая комментаторша Флора Льюис писала в "Нью-Йорк
Таймс", что "даже Джозеф Бродский, живущий в Нью-Йорке Нобелевский лауреат,
встал на энергичную защиту
Советского Союза от легких упреков в колониализме со стороны
восточноевропейцев".
Спор этот, как известно, выиграли восточноевропейцы - не только
количеством (оппонентов) и качеством (аргументов), но исторически: события в
Восточной Европе наглядно опровергли имперские догмы, пусть даже они не были
чисто политическими, но окрашены в культурологические полутона.
Дело еше во взаимном непонимании. Такое чувство, что борцы на ринге из
разных весовых категорий. Даже когда И.Б. был один на один с Кундерой.
Обоими двигала взаимная обида, и это важнее их аргументов. Кундерой -
обида за прерванную советскими танками историю покинутой им родины. И.Б. -
обида за то, что в этом обвиняют не только советских политиков, но и русских
писателей; не одного Брежнева, но заодно и Достоевского. Кундера расширил
политическую тему до историко-антропологической, культурно-мифологической. В
ответ И.Б. обратно ее сузил, но не до политической, а до литературной:
хороший или плохой писатель Федор Михайлович, и нет ли у Кундеры по
отношению к нему комплекса неполноценности? Можно подумать, что
принадлежность Достоевского и И.Б. к одному языку и одной стране дает
последнему какое-то преимущество в споре с Кундерой. Собственнические
претензии И.Б. на Достоевского, как и русская монополия на его понимание -
самое уязвимое, чтобы не сказать смешное, место в диатрибе И.Б против
Кундеры.
"...метафизический человек романов Достоевского представляет собой
большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы
современен и распространен он ни был", - нишет И.Б., переходя на личности и
забывая старое правило, что спорить следует с мнениями, а не с лицами. Иначе
Кундере, пиши он ответ, пришлось бы сравнивать метафизического человека
Достоевского с лирическим персонажем поэзии И.Б.
Политическая аргументация И.Б. и вовсе беспомощна, а тон высокомерен и
резок. К примеру: "О каком, в самом деле, Севере-Юге может рассуждать чех
(Польша? Германия? Венгрия?)" Либо: "Вины Кундера в этом нет, хотя, конечно,
ему следовало бы отдавать себе отчет в этом" - то есть в том, кто есть кто:
кто - Достоевский, и кто - Кундера. Или чисто российский
фатализм-детерминизм - кому из нас он не чужд, но почему вменяться в
обязанность чеху? "Как бы парадоксально это ни звучало, подлинному эстету не
пришло бы в голову задумываться о проблеме выбора при виде иностранных
танков, ползущих по улице; подлинный эстет способен предвидеть - или
предугадать заранее - вещи такого рода (тем более, в нашем столетии)".
Как быть подлинному эстету теперь, когда на его глазах меняется вся
Восточная Европа? Предвидеть то, чего, судя по всему, не будет?
Апокалипсическое ви дение под стать библейским пророкам и русским поэтам, но
не политическим публицистам.
Не останавливаюсь на позиции Кундеры, потому что не о его эссеистике
речь. Скажу только, что в отличие от Кундеры, я - как и И.Б. - люблю
Достоевского, но в отличие от императивного И.Б., допускаю возможность иного
мнения, в том числе и выраженного не столь деликатно, как у Кундеры, с его
усредненным чешским темпераментом. Читая филиппику И.Б., представил грешным
делом, как англичанин сочиняет гневную отповедь Льву Толстому за его
неуважительный отзыв о Шекспире.
Вообще И.Б., с его иерархическими и сословными предрассудками, с его
безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом,
невосприимчивостью (скорее, чем нетерпимостью) к чужому мнению и вольным
обращением с фактами, лучше бы не соваться в такого рода споры, вовсе не
касаться полемического жанра. В пылу полемики И.Б. заявляет, что "именно с
Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин", хотя как раз наоборот: на
Западе, в Швейцарии его подлечили, а в России, под напором именно русских
событий, он спятил окончательно и вернулся в "швейцарское заведение" уже
безнадежно больным. Вот и получалось: чешский зоил Достоевского знает
русского писателя лучше, чем его русский защитник.
Хорошо, что это не так.
Составляя американскую книгу эссе и лекций, И.Б. опустил свой неудачный
полемический опус, зато включил несколько страниц о Достоевском, где он
пишет о языке как о некой независимой субстанции: литература есть средство
существования языка, именно в ней происходит самопознание языка. Это не
эстетическая, а лингвистическая точка зрения, и под ее углом рассмотрены
такие явления как Оден, Кавафис, Мандельштам, Цветаева, а в стихотворении,
ему посвященном - Т.С.Элиот. К примеру, поэзия Цветаевой трактуется как
заинтересованность самого языка в трагическом содержании. Тот же подход
продемонстрирован и в связи с Достоевским, написано это с упоением, как
стихотворение:
"Однако не одной достоверности ради его герои с чуть ли не
кальвинистским упорством раскрывают перед читателем душу. Что-то еще
побуждает Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все
складки и швы их душевной подноготной - и это отнюдь не жажда Истины! Ибо
результаты его инквизиции выявляют нечто большее, чем Истина; они обнажают
саму изнанку жизни, и изнанка эта - убога. А сила, которая толкает его на
это - всеядность языка, которому в один прекрасный день становится
недостаточно Бога, человека, реальности, вины, смерти, бесконечности,
Спасения, воздуха, земли, воды, огня, денег, и тогда он набрасывается сам на
себя".
Как ни соблазнительна - ввиду блестящего исполнения - лингвистическая
теория, позволю себе усомниться, что литература - это только борьба языка с
самим собой. Тем более сам И.Б. думает и другое и пишет, в частности, что
хотя Достоевский был неутомимым защитником Добра, не было, если вдуматься, и
у Зла адвоката более изощренного. Тема Зла, а точнее сюжет Зла - не менее
настойчивый (чтобы не сказать, навязчивый) в прозе - и в поэзии - И.Б., чем
лингвистический. Но если последний, зарождаясь в русском языке, размыкается
интернационально (скажем, аналогия "Цветаева-Оден"), то сюжет Зла кажется
И.Б. навсегда застрявшим в покинутой им стране, а потому
нетранспортабельным, непереводимым. Вот его ламентации на неистребимость
русского опыта и на его "несовместность" с западной реальностью:
"Мое впечатление, по крайней мере, таково, что любой исходящий из
России опыт, даже когда он схвачен с фотографической буквальностью, попросту
отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности даже
царапины. Конечно, память одной цивилизации не может и, наверно, не должна
стать памятью другой. Но когда язык не в силах восстановить отрицательные
реалии чужой культуры, возникает худшая из тавтологий.
Что говорить, история обречена на самоповтор: выбор у нее, увы, как и у
человека, не больно велик. Но тогда хорошо бы хоть отдавать отчет, жертвой
чего ты становишься, имея дело с экзотической семантикой, которая
преобладает в таких отдаленных сферах, как Россия. Иначе попадаешь в капкан
собственных концептуальных и аналитических навыков... Слова эти, сами по
себе - свидетельство, что я далек от того, чтобы обвинять английский язык в
неэффективности; как не оплакиваю я и погруженные в сон души тех, для кого
этот язык является родным. О чем я единственно сожалею, так о том, что такой
продвинутой идее Зла, каковая имеется у русских, воспрещен вход в любое
другое сознание по причине конвульсивного русского синтаксиса. Многие ли из
нас могут припомнить Зло, которое так запросто, прямо с порога: обратилось
бы: 'А вот и я - Зло. Ну, как дела?'"
К этому сюжету - разветвленной, конвульсивной, инквизиционной природе
Зла в одних культурах и его непереводимости (по крайней мере, во всех
извивах и сцеплениях) в другие культуры и языки - И.Б. возвращается в своем
"византиуме", лучшей из написанной им прозы. Отметив
все достоинства Западной (Римской) цивилизации в сравнении и по
контрасту с Восточной (Византийской, точнее - исламизированной Византией),
И.Б. указывает заодно и на упущение Запада: "Недостатком системы,
выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его
невольное ограничение представлений о Зле... Разведясь с Византией, Западное
Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно
занизило свои представления о человеческом негативном потенциале...
Непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного
представлениями о мире, законе, порядке, норме и т.п. заключается именно в
том, что ради собственного торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным
Византией".
Бессмысленно ловить И.Б. на ошибках и противоречиях, ибо вся его
концепция "Запад-Восток", которым, по Киплингу, никогда не встретиться,
построена на личных впечатлениях, допущениях, гипотезах, преувеличениях,
пусть даже ошибках. Потому что не по оплошности, а из принципа. Кто
попрекнет его в недостатке эрудиции, хотя его образование и лишено
систематичности, в нем много провалов и лакун? С тех пор как бросил школу в
восьмом классе, он - самоучка. Самообразовываясь, он отбирает только те
знания, в которых испытывает нужду - как кошка выбирает нужную ей траву в
многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним
хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении
флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение.
Противопоставляя Запад, который соединил Римское право с Христианством
- Востоку, где Христианство было овосточено дважды - сначала Византией, а
потом Исламом, И.Б. больше полагается на свой инстинкт и интуицию, чем на
знание. "Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае,
путешественник, жертва географии, не истории, заметьте, а географии. Это то,
что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с
нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом".
Это не единственный мостик, перекинутый И.Б. между исламизированным
Христианством в поздней Византии и "христианским халифатом", как именовал
Чаадаев Россию - вот, кстати, культурологическая традиция, к которой в этом
вопросе примыкает И.Б. Да, он подменяет историю географией, но здесь он тоже
не оригинален - хотя бы поэтому не стоит его попрекать этим. Либо вместе с
ним - Ипполита Тэна, Ключевского и прочих. То же - с подменой истории
антропологией.
................................................
Пора остановиться - дневниковую запись я превращаю в эссе об эссеистике
И.Б. Не включить ли в него то, что здесь написал?
(Включил. Частями прочитанное на радио "Свобода", полностью это
20-страничное эссе вошло в "Призрак, кусающий себе локти". А сб. статей И.Б.
в "ИЛ" так и не вышел.)
*
Позвонила Лена Довлатова.
- Вы уже знаете? Иосиф умер.
Так я узнал о смерти И.Б. Умер ночью, но не во сне. Обнаружили под
утро. Дверь открыта, лежит на полу, лицо в крови, очки разбиты при падении.
Это в опровержение, что умер счастливой смертью во сне. Счастливых смертей
не бывает, никому из живых неизвестно, что испытывает человек, умирая во
сне. И.Б. умер наяву.
Зимы он боялся, зима для него синоним смерти. В стихотворении, нам с
Леной Клепиковой посвященном, есть такая строфа:
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
Как для Сократа философствовать, так для И.Б. писать стихи значило
упражняться в смерти. Он многократно отрепетировал ее в стихах, в думах, в
разговорах. За полгода до присуждения И.Б. Нобелевской премии, Довлатов
сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять,
чтобы поторопились, И.Б. не из долгожителей. Четверть века тому он зашел к
Лене в редакцию "Авроры" прощаться - ложился на операцию геморроя: "До
встречи... на кладбище". Но главное прощание в стихах - от "На Васильевский
остров приду умирать" до "Век скоро кончится, но раньше кончусь я".
К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью, она
сказала:
- Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть
читателя и продолжать жить как ни в чем не бывало.
Интенсивность его проживания, точнее прожигания жизни сказалась в его
преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему
так рано постарел. В 50 выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот,
семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на
карьерные блага, а под конец - на семейное счастье. Плюс, конечно, переход
на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство.
Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот,
что даже его спуск (или замедленное падение) с них - все еще уровень,
недосягаемый другим русским пиитам.
При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило. Формула
Пастернака - "Живой, и только, до конца..." - к нему не применима. Знал об
убыли таланта, оскудении поэтического дара, сам писал, что жизнь оказалась
длинной, но было обидно, когда обнаруживали другие. Стих держался на одной
технике, внутри все мертво, без божества, без вдохновенья. Редкие вспышки
прежнего таланта.
Как ни рано - по годам - И.Б. умер, он пережил самого себя.
Как в том фильме про американского музыканта в Париже, в котором
Довлатов видел себя и зазвал меня смотреть по видику: "Он все делал раньше
нас, а потому и из жизни ушел раньше..."
*
Умер Исайя Берлин, друг Ахматовой и Бродского, который
на основании стишка Архилоха ("Лиса знает много вещей, но еж знает одну
большую вещь...") поделил писателей на лис, преследующих много, часто не
связанных между собой и противоречивых, целей (Аристотель, Гете, Пушкин,
Бальзак, Тургенев и Джойс) и целеустремленных, связующих все в один
узел-принцип ежей (Платон, Данте, Паскаль, Достоевский и Пруст). Толстой -
это лиса, которая хотела быть ежом. А сам Берлин? Типичный пример лисы.
Постоянно встречающийся в мировой культуре тип еврея-культуртрегера -
культурного исполнителя, а не культурного творца. Недаром так много евреев
среди музыкантов-исполнителей. Раскидка довольно широкая - от гениального
связного между античной классикой и современниками (и потомками) Монтеня до
посредственного эпигона Кушнера (общий курс по русской литературе для
невежд-попутчиков). Перефразируя Троцкого: самая выдающаяся посредственность
нашей поэзии. Бывают плохие поэты, но настоящие, а Кушнер, может, и хороший
поэт, но не настоящий.
*
Кстати о Кушнере. Давно - многие годы - не читал его стихов. А тут
вдруг случайно набрел на подборку в "Новом мире" (#1, 1997). Проснулся вдруг
прежний к нему интерес. Что если я был не совсем прав в тотальном отрицании
его в "Романе с эпиграфами"? С первых строчек даже понравилось, так был
благожелательно, расслабленно, ностальгически настроен. "Я смотрел на поэта
и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом" - стихотворение
памяти И.Б. с верным наблюдением над тиранством покойника. Но дальше сплошь
стиховой понос. Умственная немочь от инкубаторских условий советского
существования. Удручающая зацикленность на себе, с очевидной ложью и
приписыванием И.Б. чуть ли не предсмертного напутствия Кушнеру, типа
державинского - Пушкину. "Целовал меня: Бог с тобою!" - в двояком смысле. Не
только, что хуй с тобою, живи, несмотря на... но и: "С тобою Бог!" И далее
бездарные вирши про Зоила (не меня), который останется в веках благодаря
тому, что поэт прихлопнет его точным словом, про пьедестал, на котором
стоять поэту - а кто тебя ставит на него? сам же и вскарабкался. Фет:
"хвалить стихи свои - позор". Тем более хвалить свои стихи в стихах же.
Такого рода стишки - прижизненный самому себе памятник. Понятно, рукотворный
и самодельный. Памятник лилипуту. Суета сует: не надеясь на потомков, самому
закрепиться за пределами своего времени и тленья убежать. Уже за 60,
хреновый для поэтов возраст, а он все еще выебывается. Зоилы, наоборот,
укрепляют и укрупняют это мизерное, фиктивное явление, обращая на него
внимание. В принципе, я ему сослужил добрую службу "Романом с эпиграфами".
Выпрошенная им у И.Б. похвала - чтобы он защитил своим авторитетом бедного
Сашу от моего романа, пусть даже не ссылаясь на сам роман. Хотя иначе, как
посредственным человеком и посредственным стихотворцем, И.Б. его не называл,
а в стихе, ему посвященном, припечатал "амбарным котом". В перерыве И.Б.
окружили поклонники, а Кушнер стоял в стороне словно не его это вечер. По
сути, так и было - все пришли на вступительное слово И.Б. На второе
отделение И.Б. не остался. Триумф победителя.
Стихотворение, посвященное Кушнеру, очень сильное, редкое в поздней
лирике И.Б., вровень с его классическими стихами. Уж оно точно написано
"стоячим" - так его подзавел "амбарный кот", который потом приложил немало
усилий, чтобы воспрепятствовать его публикации, еще бы лучше - уничтожить
(как и мой "Роман с эпиграфами", на защиту от которого мобилизовал друзей и
гэбуху), а когда понял всю их тщетность, вынужден был привести в своем
мемуарном фальсификате - как бы впервые, хотя уже вышел последний сборник
И.Б., куда стихотворение вошло.
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,0
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы - тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
Четыре эти строфы - результат внимательного чтения "Романа с
эпиграфами", его стихотворное резюме. Вплоть до прямых совпадений - от
"амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона" (в то время как "грызун"
- сам И.Б.) до "в тени осевшей пирамиды". То, для чего мне понадобилось 300
страниц, И.Б. изложил в 16-ти строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость -
вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в
котором И.Б. объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было.
Стихотворение это аннулировало комплиментарное, вынужденное выступление
И.Б. на его вечере, и вот хитрован Кушнер, перебздев, попытался обезвредить,
обесточить стихотворение, перевести в план литературной полемики, вымышляя
обиду И.Б. на критику Кушнером его поэтики и приписывая ему реплики, даже
стилистически немыслимые в его устах. Тем более сам И.Б. оставил очень
четкий комментарий к этому стихотворению в письме Кушнеру: "Все это - только
буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1)
посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны
на подобие правды".
Уж коли прибегать к зоологическим аналогиям, то Кушнер скорее цыпленок
русской поэзии. Цыплячьи стишки, цыплячья душа. Даже как он, не решаясь
ответить самолично на "Роман с эпиграфами", приписывает другим: сам не
читал, но друзья сказали, что неправда; Бродский не смог одолеть "Роман с
эпиграфами" и сказал, что Соловьев выступал в Америке с лекцией против
Сахарова явно по заданию органов, с которыми был тесно связан. То есть вот
каков автор - обругал не только меня, но и Сахарова. Дискредитация автора и
совет читателям не читать роман с ссылкой на авторитет И.Б. А почему он не
ссылался на И.Б., пока тот был жив?
С головой выдает Кушнера невежество провинциала, незнание американской
фактуры - приписывает И.Б. в своих лжемемуарах то, что тот, будучи
ньюйоркцем и регулярным читателем "Нью-Йорк Таймс", говорить не мог. Ни с
какой антисахаровской лекцией я не выступал, а спустя две недели после
приезда в США напечатал, в соавторстве с Леной Клепиковой, сочувственную,
хоть и критическую статью о Сахарове в "Нью-Йорк Таймс", где назвал его Дон
Кихотом и полководцем без войска. (Я и теперь полагаю, что западные идеи в
буквальном приложении к России не срабатывают, чему доказательство
перманентный кризис в конце 90-х).
С тех пор я опубликовал сотни антисоветских и антикагебешных статей,
которые таможенники в Шереметьево, по инструкции КГБ, отбирали у
иностранцев, вырезая из провозимых им газет и журналов: "Соловьев нас не
любит", - объясняли они. Еще при жизни Андропова мы с Леной выпустили на
разных языках книгу о нем, которую рецензенты, в том числе американские,
считали самой антикагебешной книгой последнего времени. Понятно, И.Б. был в
курсе этих публикаций. Что касается "Романа с эпиграфами", то И.Б. читал его
дважды - в рукописи, а спустя 13 лет в американском издании.
Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы
вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать
слабоумные инсинуации от амбарного кота, который нежился в тени осевшей
пирамиды, пока она не рухнула окончательно. Думаю: схожее чувство испытывал
И.Б., когда не выдержал и выдал свой стих-оплеуху.
Ощущение нобелевского триумфа над советскими печатными пиитами
сменилось вскоре у него завистью к таким как Кушнер. Схожее чувство
...Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела,
глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
(- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в его книге плохая? -
сказал мне Довлатов.
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Сережу в дикое
возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? -
рассмеялся Сережа.)
*
"Иностранка" заключила со мной договор на три эссе - "Эпистолярный
Набоков", "Был ли Фрейд великим писателем?" и "Джозеф Бродский -
американский эссеист". Первые два они уже успели напечатать в журнале,
последнее должно сопровождать сб. статей И.Б. в книжной серии "ИЛ". Звоню
Осе, намечаем план издания. Это не годится, потому что лекция, а это -
потому что рекламный гид по Питеру. К своему русскому сборнику он более
отборчив и придирчив, чем к американскому, который по сути жанровая свалка.
Я не удержался от подъеба:
- Может включить вашу полемику с Кундерой?
- Еще чего!
По этой мгновенной реакции можно судить, как болезненны для него были
шишки, которые посыпались за это выступление. Поделом! И вовсе не за
политическую некорректность, как он пытался поначалу представить.
По природе своей И.Б. монологист, а потому жанр полемики ему
противопоказан. Плюс, конечно, политика, в которую его занесло - это его
хобби и одновременно ахиллесова пята: слишком прямолинеен, поверхностен, что
особенно заметно по контрасту с его сложной, разветвленной
культурологической концепцией. Его спор в "New York Times Book Review" с
Кундерой - наглядное тому свидетельство. Как и столкновение спустя три года
на Лиссабонской писательской конференции сразу с группой восточноевропейских
литераторов - венгром Георги Конрадом, югославом Данило Кишем и поляком
Чеславом Милошем, другом И.Б. Бедный Довлатов! Он метался между
восточноевропейским "коллективом" и своим покровителем, который привез его и
еще нескольких русских на эту конференцию в качестве кордебалета. Не
выдержав метаний, Сережа запил и прибыл в Нью-Йорк в непотребном состоянии.
Если в обеих пьесах И.Б. - стихотворной "Горбунов и Горчаков" и
прозаической "Мрамор" - есть видимость диалога, хотя на самом деле это
бесконечные монологи, стачанные в диалоги, то в полемике с
восточноевропейцами даже эта формальная демократичность отсутствует. Был бы
такой жанр, оба выступления И.Б. можно было бы определить как "окрик". В
представлении обиженных или оскорбленных восточноевропейцев - окрик старшего
брата: Данило Киш отметил "назидательный тон" и сказал, что "чувствует себя
ребенком, которому читают нотации". Не спутал ли И.Б. разноликую аудиторию
европейских демократов с послушной его авторитету и привычной к
авторитарности русской аудиторией? В конце концов, в "домашний, старый спор"
оказались втянуты сторонние. Приятельница И.Б. Сюзан Зонтаг призналась, что
сильно в нем разочарована, добавив, что страны советского блока не являются
придатком Советского Союза и даже кое в чем его опережают. Салман Рушди,
который через несколько месяцев вынужден будет уйти в подполье, скрываясь от
разъяренных единоверцев, заметил, что это так типично для колонизаторов
определять, что хорошо для колонизируемых; если восточноевропейцы чувствуют,
что они существуют как некая культурно-политическая целокупность, значит они
и в самом деле существуют в оном качестве. И.Б. был зачислен в империалисты,
хотя имперство его питерское - скорее эстетическое, чем от политики. Подводя
итог дискуссии, политическая комментаторша Флора Льюис писала в "Нью-Йорк
Таймс", что "даже Джозеф Бродский, живущий в Нью-Йорке Нобелевский лауреат,
встал на энергичную защиту
Советского Союза от легких упреков в колониализме со стороны
восточноевропейцев".
Спор этот, как известно, выиграли восточноевропейцы - не только
количеством (оппонентов) и качеством (аргументов), но исторически: события в
Восточной Европе наглядно опровергли имперские догмы, пусть даже они не были
чисто политическими, но окрашены в культурологические полутона.
Дело еше во взаимном непонимании. Такое чувство, что борцы на ринге из
разных весовых категорий. Даже когда И.Б. был один на один с Кундерой.
Обоими двигала взаимная обида, и это важнее их аргументов. Кундерой -
обида за прерванную советскими танками историю покинутой им родины. И.Б. -
обида за то, что в этом обвиняют не только советских политиков, но и русских
писателей; не одного Брежнева, но заодно и Достоевского. Кундера расширил
политическую тему до историко-антропологической, культурно-мифологической. В
ответ И.Б. обратно ее сузил, но не до политической, а до литературной:
хороший или плохой писатель Федор Михайлович, и нет ли у Кундеры по
отношению к нему комплекса неполноценности? Можно подумать, что
принадлежность Достоевского и И.Б. к одному языку и одной стране дает
последнему какое-то преимущество в споре с Кундерой. Собственнические
претензии И.Б. на Достоевского, как и русская монополия на его понимание -
самое уязвимое, чтобы не сказать смешное, место в диатрибе И.Б против
Кундеры.
"...метафизический человек романов Достоевского представляет собой
большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы
современен и распространен он ни был", - нишет И.Б., переходя на личности и
забывая старое правило, что спорить следует с мнениями, а не с лицами. Иначе
Кундере, пиши он ответ, пришлось бы сравнивать метафизического человека
Достоевского с лирическим персонажем поэзии И.Б.
Политическая аргументация И.Б. и вовсе беспомощна, а тон высокомерен и
резок. К примеру: "О каком, в самом деле, Севере-Юге может рассуждать чех
(Польша? Германия? Венгрия?)" Либо: "Вины Кундера в этом нет, хотя, конечно,
ему следовало бы отдавать себе отчет в этом" - то есть в том, кто есть кто:
кто - Достоевский, и кто - Кундера. Или чисто российский
фатализм-детерминизм - кому из нас он не чужд, но почему вменяться в
обязанность чеху? "Как бы парадоксально это ни звучало, подлинному эстету не
пришло бы в голову задумываться о проблеме выбора при виде иностранных
танков, ползущих по улице; подлинный эстет способен предвидеть - или
предугадать заранее - вещи такого рода (тем более, в нашем столетии)".
Как быть подлинному эстету теперь, когда на его глазах меняется вся
Восточная Европа? Предвидеть то, чего, судя по всему, не будет?
Апокалипсическое ви дение под стать библейским пророкам и русским поэтам, но
не политическим публицистам.
Не останавливаюсь на позиции Кундеры, потому что не о его эссеистике
речь. Скажу только, что в отличие от Кундеры, я - как и И.Б. - люблю
Достоевского, но в отличие от императивного И.Б., допускаю возможность иного
мнения, в том числе и выраженного не столь деликатно, как у Кундеры, с его
усредненным чешским темпераментом. Читая филиппику И.Б., представил грешным
делом, как англичанин сочиняет гневную отповедь Льву Толстому за его
неуважительный отзыв о Шекспире.
Вообще И.Б., с его иерархическими и сословными предрассудками, с его
безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом,
невосприимчивостью (скорее, чем нетерпимостью) к чужому мнению и вольным
обращением с фактами, лучше бы не соваться в такого рода споры, вовсе не
касаться полемического жанра. В пылу полемики И.Б. заявляет, что "именно с
Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин", хотя как раз наоборот: на
Западе, в Швейцарии его подлечили, а в России, под напором именно русских
событий, он спятил окончательно и вернулся в "швейцарское заведение" уже
безнадежно больным. Вот и получалось: чешский зоил Достоевского знает
русского писателя лучше, чем его русский защитник.
Хорошо, что это не так.
Составляя американскую книгу эссе и лекций, И.Б. опустил свой неудачный
полемический опус, зато включил несколько страниц о Достоевском, где он
пишет о языке как о некой независимой субстанции: литература есть средство
существования языка, именно в ней происходит самопознание языка. Это не
эстетическая, а лингвистическая точка зрения, и под ее углом рассмотрены
такие явления как Оден, Кавафис, Мандельштам, Цветаева, а в стихотворении,
ему посвященном - Т.С.Элиот. К примеру, поэзия Цветаевой трактуется как
заинтересованность самого языка в трагическом содержании. Тот же подход
продемонстрирован и в связи с Достоевским, написано это с упоением, как
стихотворение:
"Однако не одной достоверности ради его герои с чуть ли не
кальвинистским упорством раскрывают перед читателем душу. Что-то еще
побуждает Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все
складки и швы их душевной подноготной - и это отнюдь не жажда Истины! Ибо
результаты его инквизиции выявляют нечто большее, чем Истина; они обнажают
саму изнанку жизни, и изнанка эта - убога. А сила, которая толкает его на
это - всеядность языка, которому в один прекрасный день становится
недостаточно Бога, человека, реальности, вины, смерти, бесконечности,
Спасения, воздуха, земли, воды, огня, денег, и тогда он набрасывается сам на
себя".
Как ни соблазнительна - ввиду блестящего исполнения - лингвистическая
теория, позволю себе усомниться, что литература - это только борьба языка с
самим собой. Тем более сам И.Б. думает и другое и пишет, в частности, что
хотя Достоевский был неутомимым защитником Добра, не было, если вдуматься, и
у Зла адвоката более изощренного. Тема Зла, а точнее сюжет Зла - не менее
настойчивый (чтобы не сказать, навязчивый) в прозе - и в поэзии - И.Б., чем
лингвистический. Но если последний, зарождаясь в русском языке, размыкается
интернационально (скажем, аналогия "Цветаева-Оден"), то сюжет Зла кажется
И.Б. навсегда застрявшим в покинутой им стране, а потому
нетранспортабельным, непереводимым. Вот его ламентации на неистребимость
русского опыта и на его "несовместность" с западной реальностью:
"Мое впечатление, по крайней мере, таково, что любой исходящий из
России опыт, даже когда он схвачен с фотографической буквальностью, попросту
отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности даже
царапины. Конечно, память одной цивилизации не может и, наверно, не должна
стать памятью другой. Но когда язык не в силах восстановить отрицательные
реалии чужой культуры, возникает худшая из тавтологий.
Что говорить, история обречена на самоповтор: выбор у нее, увы, как и у
человека, не больно велик. Но тогда хорошо бы хоть отдавать отчет, жертвой
чего ты становишься, имея дело с экзотической семантикой, которая
преобладает в таких отдаленных сферах, как Россия. Иначе попадаешь в капкан
собственных концептуальных и аналитических навыков... Слова эти, сами по
себе - свидетельство, что я далек от того, чтобы обвинять английский язык в
неэффективности; как не оплакиваю я и погруженные в сон души тех, для кого
этот язык является родным. О чем я единственно сожалею, так о том, что такой
продвинутой идее Зла, каковая имеется у русских, воспрещен вход в любое
другое сознание по причине конвульсивного русского синтаксиса. Многие ли из
нас могут припомнить Зло, которое так запросто, прямо с порога: обратилось
бы: 'А вот и я - Зло. Ну, как дела?'"
К этому сюжету - разветвленной, конвульсивной, инквизиционной природе
Зла в одних культурах и его непереводимости (по крайней мере, во всех
извивах и сцеплениях) в другие культуры и языки - И.Б. возвращается в своем
"византиуме", лучшей из написанной им прозы. Отметив
все достоинства Западной (Римской) цивилизации в сравнении и по
контрасту с Восточной (Византийской, точнее - исламизированной Византией),
И.Б. указывает заодно и на упущение Запада: "Недостатком системы,
выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его
невольное ограничение представлений о Зле... Разведясь с Византией, Западное
Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно
занизило свои представления о человеческом негативном потенциале...
Непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного
представлениями о мире, законе, порядке, норме и т.п. заключается именно в
том, что ради собственного торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным
Византией".
Бессмысленно ловить И.Б. на ошибках и противоречиях, ибо вся его
концепция "Запад-Восток", которым, по Киплингу, никогда не встретиться,
построена на личных впечатлениях, допущениях, гипотезах, преувеличениях,
пусть даже ошибках. Потому что не по оплошности, а из принципа. Кто
попрекнет его в недостатке эрудиции, хотя его образование и лишено
систематичности, в нем много провалов и лакун? С тех пор как бросил школу в
восьмом классе, он - самоучка. Самообразовываясь, он отбирает только те
знания, в которых испытывает нужду - как кошка выбирает нужную ей траву в
многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним
хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении
флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение.
Противопоставляя Запад, который соединил Римское право с Христианством
- Востоку, где Христианство было овосточено дважды - сначала Византией, а
потом Исламом, И.Б. больше полагается на свой инстинкт и интуицию, чем на
знание. "Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае,
путешественник, жертва географии, не истории, заметьте, а географии. Это то,
что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с
нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом".
Это не единственный мостик, перекинутый И.Б. между исламизированным
Христианством в поздней Византии и "христианским халифатом", как именовал
Чаадаев Россию - вот, кстати, культурологическая традиция, к которой в этом
вопросе примыкает И.Б. Да, он подменяет историю географией, но здесь он тоже
не оригинален - хотя бы поэтому не стоит его попрекать этим. Либо вместе с
ним - Ипполита Тэна, Ключевского и прочих. То же - с подменой истории
антропологией.
................................................
Пора остановиться - дневниковую запись я превращаю в эссе об эссеистике
И.Б. Не включить ли в него то, что здесь написал?
(Включил. Частями прочитанное на радио "Свобода", полностью это
20-страничное эссе вошло в "Призрак, кусающий себе локти". А сб. статей И.Б.
в "ИЛ" так и не вышел.)
*
Позвонила Лена Довлатова.
- Вы уже знаете? Иосиф умер.
Так я узнал о смерти И.Б. Умер ночью, но не во сне. Обнаружили под
утро. Дверь открыта, лежит на полу, лицо в крови, очки разбиты при падении.
Это в опровержение, что умер счастливой смертью во сне. Счастливых смертей
не бывает, никому из живых неизвестно, что испытывает человек, умирая во
сне. И.Б. умер наяву.
Зимы он боялся, зима для него синоним смерти. В стихотворении, нам с
Леной Клепиковой посвященном, есть такая строфа:
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
Как для Сократа философствовать, так для И.Б. писать стихи значило
упражняться в смерти. Он многократно отрепетировал ее в стихах, в думах, в
разговорах. За полгода до присуждения И.Б. Нобелевской премии, Довлатов
сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять,
чтобы поторопились, И.Б. не из долгожителей. Четверть века тому он зашел к
Лене в редакцию "Авроры" прощаться - ложился на операцию геморроя: "До
встречи... на кладбище". Но главное прощание в стихах - от "На Васильевский
остров приду умирать" до "Век скоро кончится, но раньше кончусь я".
К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью, она
сказала:
- Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть
читателя и продолжать жить как ни в чем не бывало.
Интенсивность его проживания, точнее прожигания жизни сказалась в его
преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему
так рано постарел. В 50 выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот,
семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на
карьерные блага, а под конец - на семейное счастье. Плюс, конечно, переход
на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство.
Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот,
что даже его спуск (или замедленное падение) с них - все еще уровень,
недосягаемый другим русским пиитам.
При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило. Формула
Пастернака - "Живой, и только, до конца..." - к нему не применима. Знал об
убыли таланта, оскудении поэтического дара, сам писал, что жизнь оказалась
длинной, но было обидно, когда обнаруживали другие. Стих держался на одной
технике, внутри все мертво, без божества, без вдохновенья. Редкие вспышки
прежнего таланта.
Как ни рано - по годам - И.Б. умер, он пережил самого себя.
Как в том фильме про американского музыканта в Париже, в котором
Довлатов видел себя и зазвал меня смотреть по видику: "Он все делал раньше
нас, а потому и из жизни ушел раньше..."
*
Умер Исайя Берлин, друг Ахматовой и Бродского, который
на основании стишка Архилоха ("Лиса знает много вещей, но еж знает одну
большую вещь...") поделил писателей на лис, преследующих много, часто не
связанных между собой и противоречивых, целей (Аристотель, Гете, Пушкин,
Бальзак, Тургенев и Джойс) и целеустремленных, связующих все в один
узел-принцип ежей (Платон, Данте, Паскаль, Достоевский и Пруст). Толстой -
это лиса, которая хотела быть ежом. А сам Берлин? Типичный пример лисы.
Постоянно встречающийся в мировой культуре тип еврея-культуртрегера -
культурного исполнителя, а не культурного творца. Недаром так много евреев
среди музыкантов-исполнителей. Раскидка довольно широкая - от гениального
связного между античной классикой и современниками (и потомками) Монтеня до
посредственного эпигона Кушнера (общий курс по русской литературе для
невежд-попутчиков). Перефразируя Троцкого: самая выдающаяся посредственность
нашей поэзии. Бывают плохие поэты, но настоящие, а Кушнер, может, и хороший
поэт, но не настоящий.
*
Кстати о Кушнере. Давно - многие годы - не читал его стихов. А тут
вдруг случайно набрел на подборку в "Новом мире" (#1, 1997). Проснулся вдруг
прежний к нему интерес. Что если я был не совсем прав в тотальном отрицании
его в "Романе с эпиграфами"? С первых строчек даже понравилось, так был
благожелательно, расслабленно, ностальгически настроен. "Я смотрел на поэта
и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом" - стихотворение
памяти И.Б. с верным наблюдением над тиранством покойника. Но дальше сплошь
стиховой понос. Умственная немочь от инкубаторских условий советского
существования. Удручающая зацикленность на себе, с очевидной ложью и
приписыванием И.Б. чуть ли не предсмертного напутствия Кушнеру, типа
державинского - Пушкину. "Целовал меня: Бог с тобою!" - в двояком смысле. Не
только, что хуй с тобою, живи, несмотря на... но и: "С тобою Бог!" И далее
бездарные вирши про Зоила (не меня), который останется в веках благодаря
тому, что поэт прихлопнет его точным словом, про пьедестал, на котором
стоять поэту - а кто тебя ставит на него? сам же и вскарабкался. Фет:
"хвалить стихи свои - позор". Тем более хвалить свои стихи в стихах же.
Такого рода стишки - прижизненный самому себе памятник. Понятно, рукотворный
и самодельный. Памятник лилипуту. Суета сует: не надеясь на потомков, самому
закрепиться за пределами своего времени и тленья убежать. Уже за 60,
хреновый для поэтов возраст, а он все еще выебывается. Зоилы, наоборот,
укрепляют и укрупняют это мизерное, фиктивное явление, обращая на него
внимание. В принципе, я ему сослужил добрую службу "Романом с эпиграфами".
Выпрошенная им у И.Б. похвала - чтобы он защитил своим авторитетом бедного
Сашу от моего романа, пусть даже не ссылаясь на сам роман. Хотя иначе, как
посредственным человеком и посредственным стихотворцем, И.Б. его не называл,
а в стихе, ему посвященном, припечатал "амбарным котом". В перерыве И.Б.
окружили поклонники, а Кушнер стоял в стороне словно не его это вечер. По
сути, так и было - все пришли на вступительное слово И.Б. На второе
отделение И.Б. не остался. Триумф победителя.
Стихотворение, посвященное Кушнеру, очень сильное, редкое в поздней
лирике И.Б., вровень с его классическими стихами. Уж оно точно написано
"стоячим" - так его подзавел "амбарный кот", который потом приложил немало
усилий, чтобы воспрепятствовать его публикации, еще бы лучше - уничтожить
(как и мой "Роман с эпиграфами", на защиту от которого мобилизовал друзей и
гэбуху), а когда понял всю их тщетность, вынужден был привести в своем
мемуарном фальсификате - как бы впервые, хотя уже вышел последний сборник
И.Б., куда стихотворение вошло.
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,0
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы - тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
Четыре эти строфы - результат внимательного чтения "Романа с
эпиграфами", его стихотворное резюме. Вплоть до прямых совпадений - от
"амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона" (в то время как "грызун"
- сам И.Б.) до "в тени осевшей пирамиды". То, для чего мне понадобилось 300
страниц, И.Б. изложил в 16-ти строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость -
вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в
котором И.Б. объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было.
Стихотворение это аннулировало комплиментарное, вынужденное выступление
И.Б. на его вечере, и вот хитрован Кушнер, перебздев, попытался обезвредить,
обесточить стихотворение, перевести в план литературной полемики, вымышляя
обиду И.Б. на критику Кушнером его поэтики и приписывая ему реплики, даже
стилистически немыслимые в его устах. Тем более сам И.Б. оставил очень
четкий комментарий к этому стихотворению в письме Кушнеру: "Все это - только
буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1)
посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны
на подобие правды".
Уж коли прибегать к зоологическим аналогиям, то Кушнер скорее цыпленок
русской поэзии. Цыплячьи стишки, цыплячья душа. Даже как он, не решаясь
ответить самолично на "Роман с эпиграфами", приписывает другим: сам не
читал, но друзья сказали, что неправда; Бродский не смог одолеть "Роман с
эпиграфами" и сказал, что Соловьев выступал в Америке с лекцией против
Сахарова явно по заданию органов, с которыми был тесно связан. То есть вот
каков автор - обругал не только меня, но и Сахарова. Дискредитация автора и
совет читателям не читать роман с ссылкой на авторитет И.Б. А почему он не
ссылался на И.Б., пока тот был жив?
С головой выдает Кушнера невежество провинциала, незнание американской
фактуры - приписывает И.Б. в своих лжемемуарах то, что тот, будучи
ньюйоркцем и регулярным читателем "Нью-Йорк Таймс", говорить не мог. Ни с
какой антисахаровской лекцией я не выступал, а спустя две недели после
приезда в США напечатал, в соавторстве с Леной Клепиковой, сочувственную,
хоть и критическую статью о Сахарове в "Нью-Йорк Таймс", где назвал его Дон
Кихотом и полководцем без войска. (Я и теперь полагаю, что западные идеи в
буквальном приложении к России не срабатывают, чему доказательство
перманентный кризис в конце 90-х).
С тех пор я опубликовал сотни антисоветских и антикагебешных статей,
которые таможенники в Шереметьево, по инструкции КГБ, отбирали у
иностранцев, вырезая из провозимых им газет и журналов: "Соловьев нас не
любит", - объясняли они. Еще при жизни Андропова мы с Леной выпустили на
разных языках книгу о нем, которую рецензенты, в том числе американские,
считали самой антикагебешной книгой последнего времени. Понятно, И.Б. был в
курсе этих публикаций. Что касается "Романа с эпиграфами", то И.Б. читал его
дважды - в рукописи, а спустя 13 лет в американском издании.
Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы
вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать
слабоумные инсинуации от амбарного кота, который нежился в тени осевшей
пирамиды, пока она не рухнула окончательно. Думаю: схожее чувство испытывал
И.Б., когда не выдержал и выдал свой стих-оплеуху.
Ощущение нобелевского триумфа над советскими печатными пиитами
сменилось вскоре у него завистью к таким как Кушнер. Схожее чувство