Страница:
Разговор глухонемых: он говорил об английской поэзии, которую я знаю почти
исключительно по переводам, а я - о современой русской литературе, которую
он не знает и знать не желает. "Искандер? Петрушевская? Вампилов? Ерофеев?"
- переспрашивал он, делая вид, что слышит эти имена впервые. Застряли на
Слуцком, которого оба любим. Я прочел пару его неопубликованных стихов,
которые Ося не знал. "Еще!" - потребовал он, но из других я помнил только
строчки. Рассказал про мою последнюю встречу с Борисом Абрамовичем - как тот
раскрыл лежавший у меня на письменном столе ньюйоркский сб. И.Б. "Остановка
в пустыне" и тут же напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана.
Ося огорчился, обозвал Наймана "подонком" и сообщил, что тот был последним
любовником Ахматовой. Я было усомнился.
- А как еще объяснить ее любовь к нему?
Неоспоримый довод, ultima ratio.
Поинтересовался, не собираюсь ли я печатать "Роман с эпиграфами". Нежно
вспоминал Женюру (Рейна). Поболтали с полчаса, а потом он глянул на часы и
сорвался с места: - Опоздал из-за вас на лекцию!
*
Чуть не поругался с Довлатовым. То есть сказал ему все, что думаю, но
Сережа спустил на тормозах.
Вот в чем дело.
"Даблдэй" собирается издать "Двор" Аркадия Львова. Не читал и не буду,
не принадлежа к его читателям. Однажды он мне позвонил и советовался, как
быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от
перевода романа (по договору с издательством) и "бегает" Аркадия. "Для меня
это дело жизни и смерти!" Немного высокопарно, но понять его можно. Кстати,
роман уже вышел по-французски. И вот Довлатов, узнав, что "Даблдэй"
собирается выпустить "Двор", уговаривает И.Б. чтобы тот, пользуясь своим
авторитетом, приостановил публикацию. Но самое поразительное, что И.Б. на
это идет и звонит знакомому редактору в "Даблдэй".
Чего, впрочем, удивляться. Пытался же он зарубить "Ожог" Аксенова,
написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал - по
другому поводу - что он не единственный в Америке судья по русским
литературным делам. "А кто еще?" Я даже растерялся от такой самонадеянности,
чтобы не сказать - наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной
совсем другой И.Б., чем тот, которого я знал по Питеру.
Разговор этот состоялся в гостинице "Люцерн" на 79-ой улице в
Манхэттене, куда И.Б. пришел к нам второй и последний раз.
Но сначала о первой встрече.
Осень 1977 года. Мы только из России, полные надежд и растерянные. Ося
явился к нам на следующий день, расцеловал, приветил, сказал, что
беспокоился, когда прочел про нас в "Нью-Йорк Таймс" - как бы нас не замели.
Свел в мексиканский ресторан, чьи блюда острее бритвы (обхожу с тех пор
стороной), расспрашивал про совдепию и про общих знакомых, хотел помочь в
журнально-издательских делах. Я отказался, почувствовав, что предложенная
помощь - способ самоутверждения для него. Держал фасон, хвост пустил
павлином. Было бы перед кем! Мы были тогда на нуле, он - старше нас на пять
лет своего американского опыта. С верхней полки стенного шкафа вылетел в
облаке пыли эмигрировавший вместе с нами кот Вилли, чтобы пообщаться со
старым знакомым. И.Б. поморщился, будто мы несем ответственность за
гостиницу, куда нас поселили на первых порах. Однако Вилли был им приласкан,
кошачье имя вспомянуто. Кошек он всегда любил больше, чем людей.
Вторая встреча - сплошь напряженка, особенно после "А кто еще?" Будто в
его власти давать добро на существование, казнить и миловать. Помню, сказал
ему что-то о санкционированной литературе - все равно кем. Даже если по сути
я был прав, человечески - нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в
области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от
времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое "мяу". Я
замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на
авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство - от
комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования,
которую он описал в "Горбунове и Горчакове".
Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И.Б. Не
буквальная, конечно - сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной
его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это
было его реакцией на само чтение? В "Романе с эпиграфами" я написал, что
поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло "хуевый".
Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по
перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объявления о том, что
в ближайшем номере журнала "22" будет напечатан роман Владимира Соловьева
"Не плачь обо мне...", они получили письмо от Игоря Ефимова - почему
печатать Соловьева не следует. Взамен он предлагал собственный роман. Это
как раз понятно. Но И.Б. ведь не прозаик - ни Львов, ни Аксенов ему не
конкуренты.
В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов И.Б.
Отрицание Львова или Аксенова - частный случай общей концепции отрицания им
прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции,
маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой - "Я вижу читателя,
который в одной руке держит сборник стихов, а в другой - том прозы..."
Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее - кит или слон?
А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов - подставные фигуры:
Набоков - вот главный объект негативных эмоций И.Б. Представляю, какую
внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман. Здесь, в Америке,
бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки
зрения И.Б., слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему
как-то возразить, но И.Б. отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к
чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто
превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему
недоступными. Комплекс непрозаика - вот импульс мемуарной и
культуртрегерской литературы самого И.Б.
Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под
третье лицо: посвященное Цветаевой эссе "Поэт и проза" - своего рода ключ к
его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева - не маска И.Б., она в этом
очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство
(все другие - мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден).
В чем сходство И.Б. с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте,
отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно - в
стилистике, в приемах, в спресованной речи, в монологичности как результате
одиночества и отсутствия собеседника. И.Б. ничего не выдумывает, не
подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему
самому; другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, "нотку отчаяния
поэта, сильно уставшего от все возрастающего - с каждой последующей строчкой
- разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе - к этой априорно
"нормальной" форме общения с читателем - есть всегда некий момент снижения
темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя".
С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому И.Б.
Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и
культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться,
приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более - не до русских
стихов. Если И.Б. и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему
паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность
предъявить доказательства своего существования увеличились. Менее всего
годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика И.Б. - в отчаянном
поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране.
Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное
снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении И.Б.,
"поэзия стоит выше прозы и поэт - в принципе - выше прозаика". Ущербный
императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом
неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзоповой
лисе не дотянуться - зелен. Нет нужды защищать от него прозу, которой он
далеко не во всех, но в лучших эссе виртуозно владеет, и главная причина
противопоставления прозе поэзии даже не в отсутствии у И.Б. жанрового
демократизма, а в его закомплексованности, в его оторопи перед прозой, а уже
отсюда - в перестраховке: виноград зелен, проза ниже поэзии. Так можно дойти
и до отрицания поэзии, до самоотрицания. Как верно подметил И.Б. по другому
поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность,
которая по-другому называется мастерством.
Прежде всего он, конечно, поэт, и желая приблизить к себе чужеязычного
читателя, вынужден кое-чем поступиться. Но это - в неудачных эссе, типа
"Плачущей музы" про Ахматову, с которой И.Б. дружил, но ее стихов не любил,
либо популяризаторского, вымученного, компилятивного "Путеводителя по
переименованному городу", где он вынужден пересказывать читателям (точнее
читательницам, ибо это эссе написано по заказу "Vogue" - ностальгический
каприз его владельца, петербуржца по происхожденнию Гинцбурга) общеизвестные
факты - от фабулы "Медного всадника" до биографии Ленина. Самый вымученный
характер в этом "путеводителе" у метафор, даже удачных - с их помощью И.Б.
пытается сделать заимствованное, неоригинальное своим и оригинальным. В этом
очерке И.Б. работает как переводчик, который, по незнанию языка, вынужден
пользоваться подстрочником. Но зачем топографический подстрочник человеку,
который прожил в описываемом городе 32 года? Если бы у него это был
единственный очерк о Ленинграде, можно было заподозрить, что, выложившись
весь в поэзии, израсходовав все свои впечатления от города на стихи, И.Б.
ничего не оставил за душой, чтобы сказать о нем прозой.
Хорошо, что это не так.
В двух других "ленинградских" эссе - оба с арифметическими названиями,
"Меньше единицы" и "Полторы комнаты" - И.Б. решительно отбрасывает
справочно-суфлерскую литературу, полагаясь исключительно на свою память, и
Мнемозина не подводит. Он дошел до той возрастной черты, когда прошлое
будоражит сильнее, чем настоящее вкупе с будущим. Это можно сравнить с тремя
положенными спортсмену попытками, из которых одна сорвалась. Хотя эссе эти
жанрово разные - в одном скорее "био" времени, чем поэта, тогда как второе
походит на семейную хронику - основным содержанием обоих является энергия
памяти, которая движет клочковатый сюжет и вычленяет узловые моменты
повествования.
В лучшей своей эссеистике И.Б. остается самим собой, обращаясь к
неведомому собеседнику с "безадресной речью". "Чему научается прозаик у
поэзии? - вопрошает поэт, осваивающий прозу. - Зависимости удельного веса
слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой
разумеющегося, опасностям, таящимся в возвышенном настроении... Неизвестно,
насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно
известно, что проза от этого выигрывает". Противореча себе, И.Б.
отказывается вдруг от элитарно-иерархического подхода к формам литературы и
перефразирует Клаузевица: проза всего лишь продолжение поэзии, только
другими средствами. Иными словами, происходит перенесение методов
поэтического мышления в прозаический текст, развитие поэзии в прозу, "то
есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием,
но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли".
(К счастью, самоуверенное "А кто еще?" было хвастовством, а не
реальностью. Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми он и вовсе
ходил гоголем. Найман пишет о могущественном влиянии И.Б. и в качестве
примера приводит его рецензию на аксеновский "Ожог". Это преувеличение со
слов самого И.Б. И "Ожог", и "Двор" благополучно вышли по-английски,
несмотря на противодействие И.Б. Не хочу больше никого впутывать, но знаю,
по крайней мере, еще три случая, когда табу И.Б. не сработали, его
эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние
И.Б. ограничивалось университетским издательством "Ардис" и
специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) "Фаррар, Строс
энд Жиру", но и там не было тотальным. Как сказала мне Нанси Мейслас,
редакторша этого из-ва: "Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы
свернуть деятельность вполовину". Зато без промаха самоутверждался И.Б.,
давая "путевки в жизнь" в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы
своим бывшим питерским закомым, а те воспринимали его как дойную корову.
Тайную природу его покровительства просек Довлатов и отчеканил в формуле:
"Иосиф, унизьте, но помогите". Другая причина: выстроить историю литературы
под себя - пьедестал из карликов. Иногда И.Б. жалел о содеянном им "добре",
как в случае с Кушнером, вынужденное вступительное слово на вечере которого
он вскоре опроверг с помощью убийственного стихотворения.)
*
7 марта 1988 г.
После скандала с Леной и гостящей у нас ее маман отправился с
Довлатовым в Куинс-колледж.
На сцену вышел старый лысый еврей, лет 65-ти, хотя ему всего 47. Какое
он имеет отношение к тому И.Б., которого я любил? Тень тени. Как встреча с
любимой женщиной спустя полвека. Но тут всего несколько лет, как видел его
последний раз, не участвуя в борьбе за "доступ к телу" и сохранив благодаря
этому его питерский образ. Не ходил на его вечера, хотя всякий раз боялся,
зная о его неладах с сердцем, что это последний, никогда больше не увижу.
Вот и отправился. Что сделало с ним время! Долго не протянет, увы.
Читал, однако, с прежней мощью, особенно "Winter" по-английски и
"Вороненный зрачок конвоя" по-русски. Часто сбивался, но это ничего.
По-английски страшно заикается и эти бесконечные "Э...э...э..." Даже
картавость по-английски как-то заметнее. Очень переживал за него. Английская
неадекватность его русскому. В самом деле, как перевести ту же "жидопись"?
Курит непрерывно. Выкурив положенную ему на день или на этот вечер норму,
стал стрелять в зале. Тут как тут оказался Гриша Поляк, который сам не
курит, но раздобывал и подносил И.Б.
Потом были вопросы - один банальнее другого, даже неловко как-то. И.Б.
долго что-то талдычил про свой интерес к индуизму, к иудаизму и
христианству, но как человек безрелигиозный кончил принадлежностью художника
к христианской культуре. Около него толпился люд, я пробился и обнял его,
что-то мелькнуло в нем родное, близкое, но встреча была как будто уже за
чертой горизонта, на том свете.
Довлатов, волнуясь, сказал:
- Я должен вас поблагодарить, Иосиф.
- За что?
- Для вас это не важно, но важно для меня. Я вам еще позвоню.
Довлатов льстит с достоинством - И.Б. нравится. И вообще - такой
большой, а льстит, заискивает, зависит. А что Сереже остается - он,
действительно, зависит от рекомендаций И.Б. - в "Нью-Йоркер", в
издательства, на литконференции и гранты.
Подошел какой-то остроглазый, как ястреб, и сказал полувопросительно:
- Володя Соловьев? А где Лена?
Оказалось - Лева Поляков, фотограф. Кстати, именно "Ястреб", да еще
читанный по-английски, показался не просто длинным, но бесконечным. Уж очень
описателен. Ебет нестоячим, но с прежней силой - отсюда этот патологический
эффект. Может быть это оттого, что два чтения одного и того же текста -
по-русски и по-английски - утомительны.
Хотел пригласить И.Б. к себе, но вспомнил о скандале с Леной и ее мамой
и не решился, хотя когда-то он был с Леной нежен, да и Лена к нему
благоволила как ни к кому другому из моих питерских знакомцев. Помню, как он
оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки,
задыхаясь, попер пьяненькую Лену по крутой лестнице к нам на четвертый этаж,
после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу.
Было это в один из наших дней рождения, но убей Бог, не припомню, в
каком году. В 70-ом? В 71-ом? На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он
надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это
не приходит в голову. Или mea culpa - исключительно мужское переживание?
Думаю, поехал бы к нам - так одинок, неприкаян. По пути обратно Сережа
пересказал мне рассказ Валерия Попова - как человек стал чемпионом мира и
все перестали ему звонить, думая, что у него теперь отбоя нет от
поклонников. Вот и сидит этот чемпион, скучает, пока не раздается
долгожданный звонок - это ему звонит другой чемпион мира, которому тоже все
перестали звонить.
Домой не хотелось. Пока у нас гостит теща, мой дом перестал быть моим
домом. Долго сидел на кухне у Довлатовых - Сережа был возбужден, а его Лена
поглядывала отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивает, но она
берет реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считают ее
эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю, это не так.
*
Вот та рецензия 1990-го года, за которую И.Б., с его болезненным
отношением к критике, должен был, по мнению Довлатова, вызвать меня на
дуэль. Я ее читал, как скрипт, на радио "Свобода", напечатал в ньюйоркском
"Новом русском слове" и дал сокращенную версию в московском сб. моих
рассказов и эссе "Призрак, кусающий себе локти" (раздел "Вокруг Иосифа
Бродского").
Большой поэт, коим несомненно И.Б. является, сам устанавливает
стандарты и критерии, согласно которым читатель судит его стихи. Другими
словами, поэту не избежать сравнения с ним самим, читательская любовь - если
говорить о любви, а не о моде - требовательна, безжалостна и мстительна. В
недавнем интервью И.Б. признался, что "иногда... ну, просто устаешь от
стихов" - это с учетом и количества уже написанного, и возраста поэта, и
той, в общем-то элементарной истины, что человек не бесконечен еще при
жизни, хотя прав Лев Толстой: в нем есть все возможности.
В том же интервью И.Б. напутствует своих читателей, на всякий случай
предупреждает их: "...я полагаю, что книги... надо издавать с указанием не
только имени автора... но с указанием возраста, в котором это написано,
чтобы с этим считаться. Читать - и считаться. Или не читать - и не
считаться".
Увы, И.Б. упустил еще одну возможность: читать - и не считаться.
Читатель-ровесник, а тем более читатель-земляк - даже двойной, по
Ленинграду и Нью-Йорку, говорю о себе - следящий за поэтом издавна,
пристально и даже нетерпеливо, знает и о возрасте поэта, не самом, как бы он
выразился, шикарном для стихотворства, и об исчерпанности каких-то тем и
мотивов, к которым поэт тем не менее, как завороженный, возвращается, и об
инерции стиховой техники, которая неизбежна у таких виртуозов, как И.Б. Хуже
нет, как стать плагиатором самого себя, вот почему меня так порадовало его
обращение к гротеску в напечатанной с полгода назад в "Континенте"
драматической поэме "Представление"*. К сожалению, в рецензируемый сборник
она не вошла, а потому он дает все-таки неполное представление о том, что
сделано поэтом за два года после получения им Нобелевской премии. Это
сборник лирики, где гротеск, тем более многостраничный, мог бы выглядеть
инородно. Однако именно лирическое начало у нынешнего И.Б. если не исчерпано
полностью, то значительно ослаблено - по сравнению с классическим И.Б. 60-х
- 70-х. Даже регулярные темы И.Б. - старение, смерть, поедаемое временем
пространство и проч. - звучат у него теперь перечислительно и монотонно. По
крайней мере, половина из 26 стихотворений сборника написаны в этом
ослабленном регистре и являются постскриптумом к собственной поэзии,
напоминая о ее прежних достижениях, возвращая к ним память и отвлекая от
чтения. Вот, например, стихотворение "Памяти Геннадия Шмакова" - далеко не
худшее среди такого рода, действительно, усталых (И.Б. прав) и
необязательных сочинений:
Извини за молчанье. Теперь
ровно год, как ты нам в киловаттах
выдал статус курей слеповатых
и глухих - в децибеллах - тетерь.
Видно, глаз чтит великую сушь,
плюс от ходиков слух заложило:
умерев, как на взгляд старожила -
пассажир, ты теперь вездесущ.
И так 80 строк, с проблесками, типа "перевод твоих лядвий на смесь
астрономии с абракадаброй", либо с провалами, которые одинаково подчеркивают
строкоблудие стихотворения в целом. В подобных случаях И.Б. удается иногда
хотя бы остроумной, парадоксальной либо афористичной концовкой спасти стих,
но этот кончается так же аморфно, как двигался до сих пор. Вот его вялое
окончание:
Знать, ничто уже, цепью гремя
как причины и следствия звенья,
не грозит тебе там, окромя
знаменитого нами забвенья.
Здесь срабатывает закон обратной связи: писателю скучно писать -
читателю скучно читать. Вообще, надеяться на воодушевление читателя там, где
оно вчистую отсутствует у поэта, по крайней мере, наивно. Квалифицированный
либо просто памятливый читатель может взять да и вспомнить какой-нибудь
жанрово-сюжетный прецедент у того же поэта - скажем, потрясающее
некрологическое стихотворение 73-го года, на следующий год после эмиграции,
"На смерть друга", который, кстати, оказался жив-здоров. Тем более, какова
сила поэтического воображения, навсегда закрепившая за ложным слухом все
признаки реальности!
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.
Поэт такого масштаба, как И.Б. - лучший русский поэт не только моего
поколения, но и нашего времени - не нуждается в снисходительной критике, тем
более один из его самых неотвязных, навязчивых сюжетов последнего времени -
изношенность жизни, ее обреченность на повтор, упадок и распад. Своим
отношением к жизни поэт сам подсказывает читателю, как относиться к его
поэзии:
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
не все уносимо ветром, не все метла,
широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени
под скамьей, где угол проникнуть лучу не даст,
и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
в перегной, в осадок, в культурный пласт.
Этот "апофеоз частиц" вполне выдерживает сравнение с ранними
воплощениями того же сюжета - скажем, с поразительными метаморфозами живого
в мертвое, а мертвого в ничто в "Исааке и Аврааме" 1963 года. И.Б. и сам
устраивает себе экзамен и часто с блеском его выдерживает, сочиняя в каждое
Рождество по стихотворению - вот последняя строфа одного из двух, помещенных
в его "шведском" сборнике:
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца.
Вообще, юбилейные послания - будь то на день рождения Иисуса либо на
столетие Анны Ахматовой - поэтический жанр, в котором И.Б. достиг блеска.
Помню, как он написал нам с Леной стихотворение на день рождения - лучше
подарка мы отроду не получали. Вот его ахматовский "адрес":
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос -
Бог сохраняет все; особенно - слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь - одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, - тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Самые сильные стихи в новой книге И.Б. принадлежат, однако, не
юбилейному жанру, а одно дидактическому, а другое - любовному. Дидактическое
так и называется "Назидание", хотя это скорее жанровая пародия, но такого
рода пародия, что заставляет нас серьезнее отнестись к этому поэтическому
архаизму - И.Б. и вообще часто обращается к традициям русской поэзии XY111
века, минуя век X1X. Тематически и концептуально этот замечательный стих
примыкает к лучшей у И.Б. прозе, его "византийской записке", которая
по-русски озаглавлена им "Путешествие в Стамбул". В качестве примера две
последние строфы этого длинного - и тем не менее не оторваться! -
стихотворения:
X
В письмах из этих мест не сообщай о том,
с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,
повествуй о себе, о чувствах и проч. - письмо
могут перехватить. И вообще само
перемещенье пера вдоль бумаги есть
увеличение разрыва с теми, с кем больше сесть
или лечь не удастся, с кем вопреки письму -
ты уже не увидишься. Все равно, почему.
X1
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под
бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот
или ангел разводит изредка свой крахмал;
когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
помни: пространство, которому кажется ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
Что же касается любовной лирики, то она представлена на этот раз
антилюбовным стихотворением. В конце концов, если есть антимиры, антигерои и
антимемуары, почему не быть любовной антилюбовной лирики? Вряд ли автора
целой книги стихов, обращенных к женскому анонимному адресату М.Б., читатель
заподозрит в женоненавистничестве. А если и заподозрит, его можно утешить:
исключительно по переводам, а я - о современой русской литературе, которую
он не знает и знать не желает. "Искандер? Петрушевская? Вампилов? Ерофеев?"
- переспрашивал он, делая вид, что слышит эти имена впервые. Застряли на
Слуцком, которого оба любим. Я прочел пару его неопубликованных стихов,
которые Ося не знал. "Еще!" - потребовал он, но из других я помнил только
строчки. Рассказал про мою последнюю встречу с Борисом Абрамовичем - как тот
раскрыл лежавший у меня на письменном столе ньюйоркский сб. И.Б. "Остановка
в пустыне" и тут же напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана.
Ося огорчился, обозвал Наймана "подонком" и сообщил, что тот был последним
любовником Ахматовой. Я было усомнился.
- А как еще объяснить ее любовь к нему?
Неоспоримый довод, ultima ratio.
Поинтересовался, не собираюсь ли я печатать "Роман с эпиграфами". Нежно
вспоминал Женюру (Рейна). Поболтали с полчаса, а потом он глянул на часы и
сорвался с места: - Опоздал из-за вас на лекцию!
*
Чуть не поругался с Довлатовым. То есть сказал ему все, что думаю, но
Сережа спустил на тормозах.
Вот в чем дело.
"Даблдэй" собирается издать "Двор" Аркадия Львова. Не читал и не буду,
не принадлежа к его читателям. Однажды он мне позвонил и советовался, как
быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от
перевода романа (по договору с издательством) и "бегает" Аркадия. "Для меня
это дело жизни и смерти!" Немного высокопарно, но понять его можно. Кстати,
роман уже вышел по-французски. И вот Довлатов, узнав, что "Даблдэй"
собирается выпустить "Двор", уговаривает И.Б. чтобы тот, пользуясь своим
авторитетом, приостановил публикацию. Но самое поразительное, что И.Б. на
это идет и звонит знакомому редактору в "Даблдэй".
Чего, впрочем, удивляться. Пытался же он зарубить "Ожог" Аксенова,
написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал - по
другому поводу - что он не единственный в Америке судья по русским
литературным делам. "А кто еще?" Я даже растерялся от такой самонадеянности,
чтобы не сказать - наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной
совсем другой И.Б., чем тот, которого я знал по Питеру.
Разговор этот состоялся в гостинице "Люцерн" на 79-ой улице в
Манхэттене, куда И.Б. пришел к нам второй и последний раз.
Но сначала о первой встрече.
Осень 1977 года. Мы только из России, полные надежд и растерянные. Ося
явился к нам на следующий день, расцеловал, приветил, сказал, что
беспокоился, когда прочел про нас в "Нью-Йорк Таймс" - как бы нас не замели.
Свел в мексиканский ресторан, чьи блюда острее бритвы (обхожу с тех пор
стороной), расспрашивал про совдепию и про общих знакомых, хотел помочь в
журнально-издательских делах. Я отказался, почувствовав, что предложенная
помощь - способ самоутверждения для него. Держал фасон, хвост пустил
павлином. Было бы перед кем! Мы были тогда на нуле, он - старше нас на пять
лет своего американского опыта. С верхней полки стенного шкафа вылетел в
облаке пыли эмигрировавший вместе с нами кот Вилли, чтобы пообщаться со
старым знакомым. И.Б. поморщился, будто мы несем ответственность за
гостиницу, куда нас поселили на первых порах. Однако Вилли был им приласкан,
кошачье имя вспомянуто. Кошек он всегда любил больше, чем людей.
Вторая встреча - сплошь напряженка, особенно после "А кто еще?" Будто в
его власти давать добро на существование, казнить и миловать. Помню, сказал
ему что-то о санкционированной литературе - все равно кем. Даже если по сути
я был прав, человечески - нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в
области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от
времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое "мяу". Я
замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на
авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство - от
комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования,
которую он описал в "Горбунове и Горчакове".
Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И.Б. Не
буквальная, конечно - сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной
его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это
было его реакцией на само чтение? В "Романе с эпиграфами" я написал, что
поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло "хуевый".
Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по
перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объявления о том, что
в ближайшем номере журнала "22" будет напечатан роман Владимира Соловьева
"Не плачь обо мне...", они получили письмо от Игоря Ефимова - почему
печатать Соловьева не следует. Взамен он предлагал собственный роман. Это
как раз понятно. Но И.Б. ведь не прозаик - ни Львов, ни Аксенов ему не
конкуренты.
В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов И.Б.
Отрицание Львова или Аксенова - частный случай общей концепции отрицания им
прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции,
маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой - "Я вижу читателя,
который в одной руке держит сборник стихов, а в другой - том прозы..."
Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее - кит или слон?
А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов - подставные фигуры:
Набоков - вот главный объект негативных эмоций И.Б. Представляю, какую
внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман. Здесь, в Америке,
бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки
зрения И.Б., слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему
как-то возразить, но И.Б. отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к
чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто
превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему
недоступными. Комплекс непрозаика - вот импульс мемуарной и
культуртрегерской литературы самого И.Б.
Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под
третье лицо: посвященное Цветаевой эссе "Поэт и проза" - своего рода ключ к
его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева - не маска И.Б., она в этом
очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство
(все другие - мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден).
В чем сходство И.Б. с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте,
отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно - в
стилистике, в приемах, в спресованной речи, в монологичности как результате
одиночества и отсутствия собеседника. И.Б. ничего не выдумывает, не
подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему
самому; другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, "нотку отчаяния
поэта, сильно уставшего от все возрастающего - с каждой последующей строчкой
- разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе - к этой априорно
"нормальной" форме общения с читателем - есть всегда некий момент снижения
темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя".
С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому И.Б.
Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и
культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться,
приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более - не до русских
стихов. Если И.Б. и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему
паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность
предъявить доказательства своего существования увеличились. Менее всего
годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика И.Б. - в отчаянном
поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране.
Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное
снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении И.Б.,
"поэзия стоит выше прозы и поэт - в принципе - выше прозаика". Ущербный
императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом
неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзоповой
лисе не дотянуться - зелен. Нет нужды защищать от него прозу, которой он
далеко не во всех, но в лучших эссе виртуозно владеет, и главная причина
противопоставления прозе поэзии даже не в отсутствии у И.Б. жанрового
демократизма, а в его закомплексованности, в его оторопи перед прозой, а уже
отсюда - в перестраховке: виноград зелен, проза ниже поэзии. Так можно дойти
и до отрицания поэзии, до самоотрицания. Как верно подметил И.Б. по другому
поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность,
которая по-другому называется мастерством.
Прежде всего он, конечно, поэт, и желая приблизить к себе чужеязычного
читателя, вынужден кое-чем поступиться. Но это - в неудачных эссе, типа
"Плачущей музы" про Ахматову, с которой И.Б. дружил, но ее стихов не любил,
либо популяризаторского, вымученного, компилятивного "Путеводителя по
переименованному городу", где он вынужден пересказывать читателям (точнее
читательницам, ибо это эссе написано по заказу "Vogue" - ностальгический
каприз его владельца, петербуржца по происхожденнию Гинцбурга) общеизвестные
факты - от фабулы "Медного всадника" до биографии Ленина. Самый вымученный
характер в этом "путеводителе" у метафор, даже удачных - с их помощью И.Б.
пытается сделать заимствованное, неоригинальное своим и оригинальным. В этом
очерке И.Б. работает как переводчик, который, по незнанию языка, вынужден
пользоваться подстрочником. Но зачем топографический подстрочник человеку,
который прожил в описываемом городе 32 года? Если бы у него это был
единственный очерк о Ленинграде, можно было заподозрить, что, выложившись
весь в поэзии, израсходовав все свои впечатления от города на стихи, И.Б.
ничего не оставил за душой, чтобы сказать о нем прозой.
Хорошо, что это не так.
В двух других "ленинградских" эссе - оба с арифметическими названиями,
"Меньше единицы" и "Полторы комнаты" - И.Б. решительно отбрасывает
справочно-суфлерскую литературу, полагаясь исключительно на свою память, и
Мнемозина не подводит. Он дошел до той возрастной черты, когда прошлое
будоражит сильнее, чем настоящее вкупе с будущим. Это можно сравнить с тремя
положенными спортсмену попытками, из которых одна сорвалась. Хотя эссе эти
жанрово разные - в одном скорее "био" времени, чем поэта, тогда как второе
походит на семейную хронику - основным содержанием обоих является энергия
памяти, которая движет клочковатый сюжет и вычленяет узловые моменты
повествования.
В лучшей своей эссеистике И.Б. остается самим собой, обращаясь к
неведомому собеседнику с "безадресной речью". "Чему научается прозаик у
поэзии? - вопрошает поэт, осваивающий прозу. - Зависимости удельного веса
слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой
разумеющегося, опасностям, таящимся в возвышенном настроении... Неизвестно,
насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно
известно, что проза от этого выигрывает". Противореча себе, И.Б.
отказывается вдруг от элитарно-иерархического подхода к формам литературы и
перефразирует Клаузевица: проза всего лишь продолжение поэзии, только
другими средствами. Иными словами, происходит перенесение методов
поэтического мышления в прозаический текст, развитие поэзии в прозу, "то
есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием,
но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли".
(К счастью, самоуверенное "А кто еще?" было хвастовством, а не
реальностью. Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми он и вовсе
ходил гоголем. Найман пишет о могущественном влиянии И.Б. и в качестве
примера приводит его рецензию на аксеновский "Ожог". Это преувеличение со
слов самого И.Б. И "Ожог", и "Двор" благополучно вышли по-английски,
несмотря на противодействие И.Б. Не хочу больше никого впутывать, но знаю,
по крайней мере, еще три случая, когда табу И.Б. не сработали, его
эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние
И.Б. ограничивалось университетским издательством "Ардис" и
специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) "Фаррар, Строс
энд Жиру", но и там не было тотальным. Как сказала мне Нанси Мейслас,
редакторша этого из-ва: "Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы
свернуть деятельность вполовину". Зато без промаха самоутверждался И.Б.,
давая "путевки в жизнь" в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы
своим бывшим питерским закомым, а те воспринимали его как дойную корову.
Тайную природу его покровительства просек Довлатов и отчеканил в формуле:
"Иосиф, унизьте, но помогите". Другая причина: выстроить историю литературы
под себя - пьедестал из карликов. Иногда И.Б. жалел о содеянном им "добре",
как в случае с Кушнером, вынужденное вступительное слово на вечере которого
он вскоре опроверг с помощью убийственного стихотворения.)
*
7 марта 1988 г.
После скандала с Леной и гостящей у нас ее маман отправился с
Довлатовым в Куинс-колледж.
На сцену вышел старый лысый еврей, лет 65-ти, хотя ему всего 47. Какое
он имеет отношение к тому И.Б., которого я любил? Тень тени. Как встреча с
любимой женщиной спустя полвека. Но тут всего несколько лет, как видел его
последний раз, не участвуя в борьбе за "доступ к телу" и сохранив благодаря
этому его питерский образ. Не ходил на его вечера, хотя всякий раз боялся,
зная о его неладах с сердцем, что это последний, никогда больше не увижу.
Вот и отправился. Что сделало с ним время! Долго не протянет, увы.
Читал, однако, с прежней мощью, особенно "Winter" по-английски и
"Вороненный зрачок конвоя" по-русски. Часто сбивался, но это ничего.
По-английски страшно заикается и эти бесконечные "Э...э...э..." Даже
картавость по-английски как-то заметнее. Очень переживал за него. Английская
неадекватность его русскому. В самом деле, как перевести ту же "жидопись"?
Курит непрерывно. Выкурив положенную ему на день или на этот вечер норму,
стал стрелять в зале. Тут как тут оказался Гриша Поляк, который сам не
курит, но раздобывал и подносил И.Б.
Потом были вопросы - один банальнее другого, даже неловко как-то. И.Б.
долго что-то талдычил про свой интерес к индуизму, к иудаизму и
христианству, но как человек безрелигиозный кончил принадлежностью художника
к христианской культуре. Около него толпился люд, я пробился и обнял его,
что-то мелькнуло в нем родное, близкое, но встреча была как будто уже за
чертой горизонта, на том свете.
Довлатов, волнуясь, сказал:
- Я должен вас поблагодарить, Иосиф.
- За что?
- Для вас это не важно, но важно для меня. Я вам еще позвоню.
Довлатов льстит с достоинством - И.Б. нравится. И вообще - такой
большой, а льстит, заискивает, зависит. А что Сереже остается - он,
действительно, зависит от рекомендаций И.Б. - в "Нью-Йоркер", в
издательства, на литконференции и гранты.
Подошел какой-то остроглазый, как ястреб, и сказал полувопросительно:
- Володя Соловьев? А где Лена?
Оказалось - Лева Поляков, фотограф. Кстати, именно "Ястреб", да еще
читанный по-английски, показался не просто длинным, но бесконечным. Уж очень
описателен. Ебет нестоячим, но с прежней силой - отсюда этот патологический
эффект. Может быть это оттого, что два чтения одного и того же текста -
по-русски и по-английски - утомительны.
Хотел пригласить И.Б. к себе, но вспомнил о скандале с Леной и ее мамой
и не решился, хотя когда-то он был с Леной нежен, да и Лена к нему
благоволила как ни к кому другому из моих питерских знакомцев. Помню, как он
оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки,
задыхаясь, попер пьяненькую Лену по крутой лестнице к нам на четвертый этаж,
после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу.
Было это в один из наших дней рождения, но убей Бог, не припомню, в
каком году. В 70-ом? В 71-ом? На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он
надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это
не приходит в голову. Или mea culpa - исключительно мужское переживание?
Думаю, поехал бы к нам - так одинок, неприкаян. По пути обратно Сережа
пересказал мне рассказ Валерия Попова - как человек стал чемпионом мира и
все перестали ему звонить, думая, что у него теперь отбоя нет от
поклонников. Вот и сидит этот чемпион, скучает, пока не раздается
долгожданный звонок - это ему звонит другой чемпион мира, которому тоже все
перестали звонить.
Домой не хотелось. Пока у нас гостит теща, мой дом перестал быть моим
домом. Долго сидел на кухне у Довлатовых - Сережа был возбужден, а его Лена
поглядывала отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивает, но она
берет реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считают ее
эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю, это не так.
*
Вот та рецензия 1990-го года, за которую И.Б., с его болезненным
отношением к критике, должен был, по мнению Довлатова, вызвать меня на
дуэль. Я ее читал, как скрипт, на радио "Свобода", напечатал в ньюйоркском
"Новом русском слове" и дал сокращенную версию в московском сб. моих
рассказов и эссе "Призрак, кусающий себе локти" (раздел "Вокруг Иосифа
Бродского").
Большой поэт, коим несомненно И.Б. является, сам устанавливает
стандарты и критерии, согласно которым читатель судит его стихи. Другими
словами, поэту не избежать сравнения с ним самим, читательская любовь - если
говорить о любви, а не о моде - требовательна, безжалостна и мстительна. В
недавнем интервью И.Б. признался, что "иногда... ну, просто устаешь от
стихов" - это с учетом и количества уже написанного, и возраста поэта, и
той, в общем-то элементарной истины, что человек не бесконечен еще при
жизни, хотя прав Лев Толстой: в нем есть все возможности.
В том же интервью И.Б. напутствует своих читателей, на всякий случай
предупреждает их: "...я полагаю, что книги... надо издавать с указанием не
только имени автора... но с указанием возраста, в котором это написано,
чтобы с этим считаться. Читать - и считаться. Или не читать - и не
считаться".
Увы, И.Б. упустил еще одну возможность: читать - и не считаться.
Читатель-ровесник, а тем более читатель-земляк - даже двойной, по
Ленинграду и Нью-Йорку, говорю о себе - следящий за поэтом издавна,
пристально и даже нетерпеливо, знает и о возрасте поэта, не самом, как бы он
выразился, шикарном для стихотворства, и об исчерпанности каких-то тем и
мотивов, к которым поэт тем не менее, как завороженный, возвращается, и об
инерции стиховой техники, которая неизбежна у таких виртуозов, как И.Б. Хуже
нет, как стать плагиатором самого себя, вот почему меня так порадовало его
обращение к гротеску в напечатанной с полгода назад в "Континенте"
драматической поэме "Представление"*. К сожалению, в рецензируемый сборник
она не вошла, а потому он дает все-таки неполное представление о том, что
сделано поэтом за два года после получения им Нобелевской премии. Это
сборник лирики, где гротеск, тем более многостраничный, мог бы выглядеть
инородно. Однако именно лирическое начало у нынешнего И.Б. если не исчерпано
полностью, то значительно ослаблено - по сравнению с классическим И.Б. 60-х
- 70-х. Даже регулярные темы И.Б. - старение, смерть, поедаемое временем
пространство и проч. - звучат у него теперь перечислительно и монотонно. По
крайней мере, половина из 26 стихотворений сборника написаны в этом
ослабленном регистре и являются постскриптумом к собственной поэзии,
напоминая о ее прежних достижениях, возвращая к ним память и отвлекая от
чтения. Вот, например, стихотворение "Памяти Геннадия Шмакова" - далеко не
худшее среди такого рода, действительно, усталых (И.Б. прав) и
необязательных сочинений:
Извини за молчанье. Теперь
ровно год, как ты нам в киловаттах
выдал статус курей слеповатых
и глухих - в децибеллах - тетерь.
Видно, глаз чтит великую сушь,
плюс от ходиков слух заложило:
умерев, как на взгляд старожила -
пассажир, ты теперь вездесущ.
И так 80 строк, с проблесками, типа "перевод твоих лядвий на смесь
астрономии с абракадаброй", либо с провалами, которые одинаково подчеркивают
строкоблудие стихотворения в целом. В подобных случаях И.Б. удается иногда
хотя бы остроумной, парадоксальной либо афористичной концовкой спасти стих,
но этот кончается так же аморфно, как двигался до сих пор. Вот его вялое
окончание:
Знать, ничто уже, цепью гремя
как причины и следствия звенья,
не грозит тебе там, окромя
знаменитого нами забвенья.
Здесь срабатывает закон обратной связи: писателю скучно писать -
читателю скучно читать. Вообще, надеяться на воодушевление читателя там, где
оно вчистую отсутствует у поэта, по крайней мере, наивно. Квалифицированный
либо просто памятливый читатель может взять да и вспомнить какой-нибудь
жанрово-сюжетный прецедент у того же поэта - скажем, потрясающее
некрологическое стихотворение 73-го года, на следующий год после эмиграции,
"На смерть друга", который, кстати, оказался жив-здоров. Тем более, какова
сила поэтического воображения, навсегда закрепившая за ложным слухом все
признаки реальности!
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.
Поэт такого масштаба, как И.Б. - лучший русский поэт не только моего
поколения, но и нашего времени - не нуждается в снисходительной критике, тем
более один из его самых неотвязных, навязчивых сюжетов последнего времени -
изношенность жизни, ее обреченность на повтор, упадок и распад. Своим
отношением к жизни поэт сам подсказывает читателю, как относиться к его
поэзии:
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
не все уносимо ветром, не все метла,
широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени
под скамьей, где угол проникнуть лучу не даст,
и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
в перегной, в осадок, в культурный пласт.
Этот "апофеоз частиц" вполне выдерживает сравнение с ранними
воплощениями того же сюжета - скажем, с поразительными метаморфозами живого
в мертвое, а мертвого в ничто в "Исааке и Аврааме" 1963 года. И.Б. и сам
устраивает себе экзамен и часто с блеском его выдерживает, сочиняя в каждое
Рождество по стихотворению - вот последняя строфа одного из двух, помещенных
в его "шведском" сборнике:
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца.
Вообще, юбилейные послания - будь то на день рождения Иисуса либо на
столетие Анны Ахматовой - поэтический жанр, в котором И.Б. достиг блеска.
Помню, как он написал нам с Леной стихотворение на день рождения - лучше
подарка мы отроду не получали. Вот его ахматовский "адрес":
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос -
Бог сохраняет все; особенно - слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь - одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, - тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Самые сильные стихи в новой книге И.Б. принадлежат, однако, не
юбилейному жанру, а одно дидактическому, а другое - любовному. Дидактическое
так и называется "Назидание", хотя это скорее жанровая пародия, но такого
рода пародия, что заставляет нас серьезнее отнестись к этому поэтическому
архаизму - И.Б. и вообще часто обращается к традициям русской поэзии XY111
века, минуя век X1X. Тематически и концептуально этот замечательный стих
примыкает к лучшей у И.Б. прозе, его "византийской записке", которая
по-русски озаглавлена им "Путешествие в Стамбул". В качестве примера две
последние строфы этого длинного - и тем не менее не оторваться! -
стихотворения:
X
В письмах из этих мест не сообщай о том,
с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,
повествуй о себе, о чувствах и проч. - письмо
могут перехватить. И вообще само
перемещенье пера вдоль бумаги есть
увеличение разрыва с теми, с кем больше сесть
или лечь не удастся, с кем вопреки письму -
ты уже не увидишься. Все равно, почему.
X1
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под
бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот
или ангел разводит изредка свой крахмал;
когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
помни: пространство, которому кажется ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
Что же касается любовной лирики, то она представлена на этот раз
антилюбовным стихотворением. В конце концов, если есть антимиры, антигерои и
антимемуары, почему не быть любовной антилюбовной лирики? Вряд ли автора
целой книги стихов, обращенных к женскому анонимному адресату М.Б., читатель
заподозрит в женоненавистничестве. А если и заподозрит, его можно утешить: