Страница:
Устройством праздника распоряжался обер-егермейстер и кабинет-министр Артемий Петрович Волынский; для торжества понадобились стихи, приветствие новобрачным; написать и произнести это приветствие поручено было Тредиаковскому. Но как было сделано поручение, об этом так рассказывает сам Тредиаковский в рапорте своем в Академию Наук: «Сего, 1740 года, февраля 4 дня, т.е. в понедельник ввечеру, в 6 или 7 часов, пришел ко мне г. кадет Криницын и объявил мне, чтоб я шел немедленно в Кабинет е. и. в. Сие объявление хотя меня привело в великий страх, толь наипаче, что время было позднее, однако я ему ответствовал, что тотчас пойду. Тогда, подпоясав шпагу и надев шубу, пошел с ним тотчас, нимало не отговариваясь, и, сев с ним на извозчика, поехал в великом трепетании, но видя, что помянутый г. кадет не в Кабинет меня вез, то начал его спрашивать учтивым образом. чтоб он мне пожаловал объявил, куда он меня везет, на что мне ответствовал, что он меня везет не в Кабинет, но на Слоновый двор. и то по приказу его п-ства кабинет-министра Ар. Петр. Волынского, а зачем — сказал, что не знает. Я, услышав сие, обрадовался и говорил помянутому г. кадету, что он худо со мною поступил, говоря мне, будто надобно мне было пойти в Кабинет, и притом называя его еще мальчиком и таким, который мало в людях бывал, и то для того, что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или по крайней мере в беспамятствие привести для того, что, говорил я ему, Кабинет — дело великое и важное, о чем он у меня и прощения просил, однако же сердился на то, что я его называл мальчиком, и грозил пожаловаться на меня е. п-ству А. П. Волынскому, чем я ему сам грозил, но когда мы прибыли на Слоновый двор, то помянутый г. кадет пошел наперед, а я за ним в оную камеру, где маскарад обучался, куда вшед, постояв мало, начал я жаловаться его п-ству на помянутого г. кадета, что он меня взял из дому таким образом, который меня в великий страх и трепет привел, но его п-ство, не выслушав моей жалобы, начал меня бить сам пред всеми толь немилостиво по обеим щекам, и притом всячески браня, что правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема. Сие видя, помянутый г. кадет ободрился и стал притом на меня жаловаться его пр-ству, что его будто дорогою бранил и поносил. Тогда его пр-ство повелел и оному кадету бить меня по обеим же щекам публично; потом, с час времени спустя, его пр-тво приказал мне спроситься, зачем я призван, у г. архитектора и полковника П. М. Еропкина, который мне и дал на письме самую краткую материю и с которой должно было мне сочинить приличные стихи к маскараду. С сим и отправился в дом мой, куда пришед, сочинял оные стихи и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости (Бирону) пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости поутру и ожидал времени припасть к его ногам, но, по несчастию, туда пришел скоро и его пр-ство А. П. Волынский; увидав меня, спросил с бранью, зачем я здесь; я ничего не ответствовал, а он бил меня тут по щекам, вытолкал в шею и, отдав в руки ездовому сержанту, повелел меня отвезти в комиссию и отдать меня под караул, что таким образом и учинено. Потом, несколько спустя времени, его пр-ство прибыл и сам в комиссию и взял меня перед себя. Тогда, браня меня всячески, велел с меня снять шпагу с великою яростию, и всего оборвать, и положить, и бить палкою по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали уже после, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с тридцать разов; потом всего меня изнемогшего велел поднять и обуть, а раздранную рубашку не знаю кому зашить и отдал меня под караул, где я ночевал на среду и твердя наизусть стихи, хотя мне уже и не до стихов было, чтоб оные прочесть в Потешной зале. В среду под вечер приведен я был в маскарадном платье и в маске под караулом в оную Потешную залу, где тогда мне повелено было прочесть наизусть оные стихи насилу. По прочтении оных и по окончании маскарадной потехи отведен я паки под караул в комиссию, где и ночевал я на четверток, но в четверток призван я был поутру, часов в десять, в дом к его пр-ству, где был взят пред него и был много бранен, а потом объявил он мне, что расстаться хочет со мною, еще побивши меня, что я, услышав, с великими слезами просил еще его пр-ство умилостивиться надо мною, всем уже изувеченным, однако не преклонил его сердце на милость, так что тотчас велел он меня вывесть в переднюю и караульному капралу бить меня еще палкою десять раз, что и учинено. Потом повелел мне отдать шпагу и освободить из-под караула и, призвав к себе, отпустил меня домой с такими угрозами, что я еще ожидаю скоро или не скоро такого же печального от него несчастья, буде господь по душу не сошлет».
Что люди сильные в описываемое да и в позднейшее время не разбирали средств, когда им приходилось давать чувствовать свою силу слабым, это мы хорошо знаем; что Волынский принадлежал к числу самых неудержливых людей — это мы также знаем. Мы видели, что позволил себе библиотекарь Шумахер со студентами, подавшими на него жалобу в Сенат; в описываемое же царствование, именно в 1737 году, в Москве генерал Чернышев прибил сам поленом и потом людям своим велел бить асессора Канцелярии конфискации Глазунова за то, что тот удержал нужного ему, Чернышеву, подьячего. Поэтому не очень можем удивляться такому же поступку кабинет-министра Волынского с секретарем Тредиаковским. Но мы не можем себе представлять Волынского человеком, подверженным каким-то припадкам бешенства, способным бить человека безо всякой причины, а причины не было бить Тредиаковского за то только, что он подошел с жалобой на кадета, ибо из рассказа ясно видно, что кадет не мог предупредить Тредиаковского и нажаловаться на него; кадет начинает жаловаться тогда только, когда был ободрен тем, что Волынский на жалобу Тредиаковского отвечал пощечинами. Нам известно, как позволил себе Волынский распорядиться с князем Мещерским, но нам известно также, что он мстил Мещерскому за оскорбление. Следовательно, и в деле Тредиаковского мы должны предположить какое-нибудь особое обстоятельство, заставившее Волынского так распорядиться. Это обстоятельство очевидно: Тредиаковский был клиент Куракина, а Куракин был заклятый враг Волынского, который воспользовался случаем выместить на клиенте злобу, которую не мог выместить на патроне. Но этого мало: в челобитной императрице на Волынского Тредиаковский приводит слова Волынского, сказанные на прощание после десяти последних палочных ударов: «А притом говорил, чтоб я на него жаловался кому хочу, а я-де свое взял, и ежели-де впредь станешь сочинять песни, то-де и паче того достанется». Итак, причиною гнева Волынского на Тредиаковского была какая-то песня, написанная нашим пиитою в насмешку над Волынским, разумеется, в угоду своему патрону, князю Куракину. Между сочинениями Тредиаковского не трудно отыскать такую песню, или «басенку», как назвал ее автор: она носит название «Самохвал» и как нельзя больше относится к самому видному недостатку Волынского и к обстоятельствам его жизни:
В отечество свое как прибыл некто вспять,/ А не было его там, почитай, лет с пять;/ То за все пред людьми, где было их довольно,/ Дел славою своих он похвалялся больно,/ И так уж говорил, что не нашлось ему/ Подобного во всем, ни равна по всему…/ и проч.
Кабинет-министр Волынский, таким образом, отомстил секретарю Тредиаковскому, человеку все же известному, имевшему сильного покровителя, отомстил в Петербурге, во дворце, в покоях фаворита; что же могло делаться в глуши, в провинции, с товарищами Тредиаковского? Мы можем иметь понятие об этом из доношения Медицинской канцелярии в Кабинет 1737 года: «К архиатеру и Медицинской канцелярии президенту Фишеру обретающийся при армии доктор Ацаротий письмом представил, что он, архиатер, о непорядках и непокорствах лекарей пред докторами неизвестен, ибо оные надеются на полковых своих штабов и офицеров, им потакающих, их, докторов, мало слушают и почитают, отчего непорядки и в сочинении репортов умедления происходят, и штаб-офицеры оных лекарей хотят иметь во всем в своей команде, понеже оные штабы не токмо их как лекарей содержат, но многих как камердинеров употребляют, заставляют их и парики направлять, а которые лекари пред штабами своими не похотят излишнюю услужность и раболепство несть, на таких нападают и их по своим изволам штрафуют и бесчестят, и которые лекари у полковых штабов содержатся в страхе или в милости и употребляемы за камердинера, такие не токмо докторам послушание не имеют, но и должность свою пренебрегают, к болящим не ходят и более держатся при домах штаб-офицеров, а иные от штабов обиженные служить более не хотят».
Чин давал защиту и право, очень часто давал право чиновному обходиться бесцеремонно с нечиновным. Но малый чин не защищал пред большим, и гражданский чин не защищал пред военным. Тредиаковский имел чин секретаря (чин, а не должность), но этот чин не удержал руку Волынского. Так как гражданские чины давали мало почета и защиты, то отсюда естественное стремление гражданских чиновников называться соответствующими по табели о рангах военными чинами. Но военные чины смотрели ревниво на такое самозванство, и в 1736 году состоялся именной указ: «Наикрепчайше подтверждаем, чтоб все статские служители именовались теми статскими чинами, в которых они написаны, а военными б чинами отнюдь не именовались под опасением лишения чина».
Но если в незрелом обществе одна наука, без ранга не могла внушить уважение к ее служителям, то, с другой стороны, преобразовательное движение возбудило страсть к знанию, к литературе и в людях высокопоставленных по рождению и по рангу; таковы были поздние птенцы Петра Великого, обязанные ему своим образованием, — Василий Никитич Татищев и князь Антиох Кантемир.
Мы видели, что еще в XVII веке на севере и юге России начинаются попытки сколько-нибудь стройного, связного извлечения из летописей; видели также, что Петр Великий заказал такой труд Поликарпову и остался им недоволен. Но во время же Петра пленный русский в Швеции Манкиев в 1715 году составил известное «Ядро Российской истории». Сочинение это было посвящено Петру, но осталось неизданным до времени Екатерины II. Как ни странны иногда отступления автора «Ядра», как ни ошибочны бывают иногда его показания, все же его книга несравненно выше «Истории», т.е. витиеватой родословной, Грибоедова или синопсиса, который, следуя постоянно литовским и польским источникам, перемешивает князей и события, опуская главное, выставляя незначащее, сопоставляя разноречивые свидетельства об одном и том же событии. Книга Манкиева гораздо стройнее; после описания татарского нашествия рассказ событий по княжениям почти везде правилен, и встречаются некоторые любопытные известия, до сих пор ненаходимые в источниках. С большими подробностями рассказывает автор о взятии Новгорода Делагарди, причина тому заключается в тогдашнем положении целого русского народа, отчаянно боровшегося со шведами, и в положении самого автора в особенности: настоящая вражда и «полонное терпенье» заставили живее припомнить неприязнь древнюю. Книга заключается похвалою Петру, который «всю Русь художествы и ведением просветил и будто снова переродил». Описать подробно деяния Петра автор не мог потому, что, как говорит он сам, «будучи в Швеции в плену под жестоким арестом, едва вышеписанное, по объявлению, сыскать мог, а больше известий и записок не имея, принужденным нахожуся перо покинуть».
Один бежит за наукою в Москву с берегов Белого моря, другой — из Астрахани, третий пишет русскую историю в шведском плену под жестоким арестом! Таковы были богатыри новой России; духовная сила, выступившая вследствие потрясений преобразования, была им грузна , принуждала к подвигам, как была грузна физическая силушка древним сказочным богатырям. К таким же богатырям принадлежал и Татищев, который за границей, изучая горное дело, в Москве, в трудах по Монетной канцелярии, в Сибири, устраивая горное дело, в Самаре, будучи начальником Оренбургской экспедиции, не переставал заниматься русскою историею, собирать ее материалы и устраивать их. Школа, усиление науки в России, очищение и устройство родного языка составляют постоянные мысли, постоянные заботы Татищева. В мнении своем о Монетной канцелярии он предлагает: «Учредить школу ремесл, где обучать, яко начало всех хитростей и просвещения ума, арифметики, геометрии, знаменования механики резного или ваяния как целых телес, так в плоскости и обронного, архитектуры, химии и металлургии, т.е. пробовать и разделять металлы, которые все едва не во всех ремеслах великую пользу и приращение всем мануфактурам приумножать способны. Языки же чужестранные учить, хотя для разговоров не весьма нужны, но паче чтоб могли других языков полезные книги читать и разуметь, к тому же видим, что у нас от неразумия грамматических и риторических правил в канцеляриях неученые секретари и подьячие весьма пространно и темно и сумнительно или весьма недоразумительно пишут и не токмо бумаги, но и времени над меру теряют. И когда сие малое училище, доброе начало восприяв, плод покажет, тогда удобно высшие науки начать, как то во всех государствах славные академии, малое начало положа, со временем возросли». Приехав в Сибирь начальником тамошних горных заводов, Татищев также сильно хлопочет о школах.
Но среди забот о техническом образовании в России что заставило этого практического человека употреблять столько времени и трудов на русскую историю? Татищев сам рассказывает, что граф Брюс, под начальством которого он служил, занимался составлением русской географии; сперва Татищев только помогал Брюсу в этом деле, а потом должен был один взять на себя географические труды. Ставши разбираться в них хозяином, Татищев заметил, что без полной и верной истории нельзя успеть в составлении полной и верной географии, и вот он начинает заниматься русскою историею, собирает летописи, делает выписки из немецких и польских исторических книг; потому что сам знает эти два языка; из книг же, написанных на языках, ему неизвестных, заставляет переводить все относящееся к России. Собравши материалы, он приступает к пользованию ими, хочет составить из них обширный исторический труд. «Причина начатия сего моего труда, — говорит он, — хотя от графа Брюса, но в продолжение так многому сказанию и произведений главнейшее было желание воздать должное благодарение вечной славы и памяти достойному государю, его импер. в-ству Петру Великому за его высокую ко мне показанную милость, яко же к славе и чести моего любезного отечества».
Предложив во введении понятие истории, под которою разумеет деяние в смысле всех явлений и приключений, а не одних только дел человеческих; предложив разделение истории на священную, церковную, политическую, ученую, Татищев переходит к пользе истории, показать которую он считает нужным потому, что ему «не без прискорбности случалось слушать рассуждения о бесполезности истории». По мнению Татищева, богослов, юрист, медик, администратор, дипломат, полководец не могут с успехом исполнять своих должностей без знания истории. Для русских знание своей истории нужнее, чем знание истории других народов, но и для русских нужно изучение иностранной истории, а для иностранцев — русской; одни отечественные источники недостаточны для составления вполне беспристрастной истории, потому что отечественные писатели в своих суждениях могли руководствоваться любовью или страхом. Западноевропейские историки без знания русской истории никак не могут уяснить себе истории древних народов, обитавших в областях нынешней России, притом иностранцы только чрез изучение русской истории могут получить средство опровергнуть ложь, сочиненную нашими врагами. Но Татищев, заставляя и своих и чужих учиться русской истории, должен был и от тех и от других встретить сильное возражение: да какой интерес и какая польза от изучения истории народа, который стал известен, получил значение только со вчерашнего дня, и что может рассказать о своей истории народ, который до вчерашнего дня пребывал в невежестве, во тьме; какие исторические памятники можно найти у такого народа? Разумеется, Татищев по средствам века не мог научным образом опровергнуть этого возражения, показать невозможность знания новой истории без знания древней, невозможность писать историю России с царя Михаила Феодоровича или выбрать из древнерусской истории какое-нибудь царствование поважнее, например Иоанна Грозного, как хотели делать тогда в Академии; Татищев, как собиратель древних памятников, оскорблялся мнением, что таких памятников не может быть много, не может быть достойных внимания исторических памятников у народа, погрязавшего во тьме невежества, и написал: «Хотя нас европейские историки тем порицают, якобы мы историй древних не имели и о древности своей не знали, для того что они о том, какие мы истории имеем, неизвестны, а хотя некоторые, сочиня выписки краткие или какое-либо обстоятельство перевели (указание на труды Миллера), то другие, думая, что мы лучше оных не имеем, и для того оную презирают: сему некоторые наши неведущие согласуют , а некоторые не хотя в древности трудиться и не разумея подлинного сказания, якобы для лучшего изъяснения, но паче для потемнения истины, басни сложа, внесли и сущую правость сказания древних закрыли». Второе печальное явление, на которое указывает Татищев, было необходимым следствием первого: плохое знание русской истории по источникам не только в XVII или XVIII, но и в XIX веке плодило людей, ученых-самозванцев, которые не хотели в древности потрудиться и, однако, на все имели готовое объяснение. Татищев своими словами, вероятно, обозначил Крекшина, известного выдавателя басен под именем истории.
Указав на то, что нужно для историка (обширная начитанность, логика и риторика), изложив правила исторической критики, Татищев перечисляет источники русской истории, которые разделяет на: 1) общие (Несторов Временник, Степенная книга, Хронограф, Синопсис); 2) предельные, т.е. местные летописи; 3) акты; 4) участные, т.е. биографии, описания отдельных событий, жития святых. Краткие отзывы о разных перечисленных источниках вообще правильны; между материалов Татищев упоминает и о таких сочинениях, которые были известны ему только по имени и которых, несмотря на все старания, он нигде отыскать не мог. Но если сам Татищев откровенно говорит, какие книги у него были и какие он знает только по имени, подробно рассказывая, какие из них находились у кого из известных людей, то, видя такую добросовестность, имеем ли право обвинять его в искажениях, подлогах и т.п.? Если б он был писатель недобросовестный, то он написал бы, что все имел в руках, все читал, все знает. Мы имеем полное право в его своде летописей принимать одно, отвергать другое, но не имеем никакого права в неправильности некоторых известий обвинять самого Татищева.
Сперва Татищев начал было сочинять «историческим порядком, сводя из разных мест к одному делу, и наречием таким, как ныне наиболее в книгах употребляем». Но ясный смысл, к счастью, заставил Татищева переменить намерение: он нашел в списках летописи разногласия, причем, сочиняя историю, разумеется, должен был выбирать; кроме того, списки находились в разных руках, отчего могли затеряться, ссылаться на них нельзя, «и если б, по словам Татищева, наречие и порядок их переменить, то опасно, чтоб и вероятности не погубить». Это заставило Татищева свести все списки «тем порядком и наречием, каковые в древних находятся, собирая из всех полнейшее и обстоятельнейшее в порядок лет, как они написали, не переменяя, не убавливая из них ничего, кроме ненадлежащего к светской летописи, яко жития святых, чудеса, явления и проч., которые в книгах церковных обильнее находятся, но и те по порядку некоторые на конце приложил, також ничего не прибавливал, разве необходимо нужное для выразумения слово положить, и то отличал вместительною». Потом, думая, что такой свод будет невразумителен для большинства читателей и особенно неудобен для перевода на иностранные языки, Татищев перевел его на употребительный в его время язык.
После исчисления материалов Татищев предлагает разделение своего труда на четыре части: первая включает известия о летописях и описание трех главных народов — скифов, сарматов и славян — до 860 года; вторая заключает свод летописных известий от 860 года до нашествия татар; третья — от татар до Иоанна III; четвертая — от Иоанна III до царя Михаила Федоровича. Татищев хотел остановиться на избрании царя Михаила, во-первых, потому. что события начиная с этого времени еще в свежей памяти и писать историю новой династии никому не будет трудно; во-вторых, потому, что «в настоящей истории явятся многих знатных родов вели кие пороки, которые, если писать, то их самих или их наследников подвигнут на злобу, а обойти оные — погубить истину и ясность истории или вину ту на судивших обратить, еже было с совестью несогласно». При этом Татищев говорит, что книг, могших быть ему полезными, собрал он более 1000; жалуется на недостаток искусных переводчиков, на неправильность польских сочинений, искажавших древние имена переводом их на новые; говорит, что принесли ему пользу лексиконы: Буддеев — всеобщий исторический, Генсиусов или Мартиньеров — географический, Байлев — истории критический, но жалуется, что относительно русской истории в них нет ни одного верного известия, ибо иностранцы не знают русской истории и географии. «И они в том невинны, — прибавляет Татищев, — когда того и у нас нет».
Введение свое Татищев заключает указанием причины всех приключений и деяний: эта причина, по его мнению, есть ум или отсутствие его, глупость. Такой односторонний взгляд соответствовал тому началу, которое было тогда на очереди в преобразованной России. Преобразование произошло вследствие того, что русские сознали необходимость просвещения, науки для продолжения своей исторической жизни. Отсюда развитие ума на первом плане, тогда как в древней России при недостатке просвещения, умственного развития господствовало чувство — другая «причина всех приключений и деяний». Как всякая сила человеческая, не умеряясь другою, стремится к крайности, производит неправильности и заблуждения, так и чувство, не умеряемое развитием умственным, просвещением вело в древней России к известным печальным явлениям, веру превращало в суеверие. Произошел переворот, на очереди явилось другое начало, и мы также замечаем односторонность и следствия ее, неправильности и заблуждения. Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом, без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления — умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим: видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры.
Но от увлечений Татищева, понятных при таком ревностном служении новому началу, при сильной борьбе с искажением начала, господствовавшего в древней России, возвратимся к заслугам его. Татищев положил начало исследованиям о Несторе, первый утвердил за ним древнейшую южную летопись, первый указал место, где Нестор должен был остановиться, первый указал на позднейшие вставки, и хотя указанные им места более принадлежат начальному летописцу, чем другие, но здесь важны приемы, взгляд на дело, а не отдельные замечания, которые могут быть неверны или спорны. Татищев с презрением отвергает старания выводить руссов от библейского Роса и т.п. Руссы, по мнению Татищева, финны, но они же могут быть причислены и к варягам вместе с скандинавами, потому что это название промысла (разбойничества), а не народное. Татищев высказал мысль о древности славян в Европе и в тех местах, где они теперь обитают. Рассуждение, где автор отвергает обычное тогда производство Москвы от Мосоха и тому подобные, может служить по тому времени образцом здравого смысла, ясного взгляда на предмет. Татищев отверг существование грамоты, данной славянам Александром Македонским, но отстранено сомнение насчет подлинности договора Олегова с греками. В примечаниях к своду летописей не оставлено без объяснения почти ни одного выпуклого явления древней русской жизни.
Что люди сильные в описываемое да и в позднейшее время не разбирали средств, когда им приходилось давать чувствовать свою силу слабым, это мы хорошо знаем; что Волынский принадлежал к числу самых неудержливых людей — это мы также знаем. Мы видели, что позволил себе библиотекарь Шумахер со студентами, подавшими на него жалобу в Сенат; в описываемое же царствование, именно в 1737 году, в Москве генерал Чернышев прибил сам поленом и потом людям своим велел бить асессора Канцелярии конфискации Глазунова за то, что тот удержал нужного ему, Чернышеву, подьячего. Поэтому не очень можем удивляться такому же поступку кабинет-министра Волынского с секретарем Тредиаковским. Но мы не можем себе представлять Волынского человеком, подверженным каким-то припадкам бешенства, способным бить человека безо всякой причины, а причины не было бить Тредиаковского за то только, что он подошел с жалобой на кадета, ибо из рассказа ясно видно, что кадет не мог предупредить Тредиаковского и нажаловаться на него; кадет начинает жаловаться тогда только, когда был ободрен тем, что Волынский на жалобу Тредиаковского отвечал пощечинами. Нам известно, как позволил себе Волынский распорядиться с князем Мещерским, но нам известно также, что он мстил Мещерскому за оскорбление. Следовательно, и в деле Тредиаковского мы должны предположить какое-нибудь особое обстоятельство, заставившее Волынского так распорядиться. Это обстоятельство очевидно: Тредиаковский был клиент Куракина, а Куракин был заклятый враг Волынского, который воспользовался случаем выместить на клиенте злобу, которую не мог выместить на патроне. Но этого мало: в челобитной императрице на Волынского Тредиаковский приводит слова Волынского, сказанные на прощание после десяти последних палочных ударов: «А притом говорил, чтоб я на него жаловался кому хочу, а я-де свое взял, и ежели-де впредь станешь сочинять песни, то-де и паче того достанется». Итак, причиною гнева Волынского на Тредиаковского была какая-то песня, написанная нашим пиитою в насмешку над Волынским, разумеется, в угоду своему патрону, князю Куракину. Между сочинениями Тредиаковского не трудно отыскать такую песню, или «басенку», как назвал ее автор: она носит название «Самохвал» и как нельзя больше относится к самому видному недостатку Волынского и к обстоятельствам его жизни:
В отечество свое как прибыл некто вспять,/ А не было его там, почитай, лет с пять;/ То за все пред людьми, где было их довольно,/ Дел славою своих он похвалялся больно,/ И так уж говорил, что не нашлось ему/ Подобного во всем, ни равна по всему…/ и проч.
Кабинет-министр Волынский, таким образом, отомстил секретарю Тредиаковскому, человеку все же известному, имевшему сильного покровителя, отомстил в Петербурге, во дворце, в покоях фаворита; что же могло делаться в глуши, в провинции, с товарищами Тредиаковского? Мы можем иметь понятие об этом из доношения Медицинской канцелярии в Кабинет 1737 года: «К архиатеру и Медицинской канцелярии президенту Фишеру обретающийся при армии доктор Ацаротий письмом представил, что он, архиатер, о непорядках и непокорствах лекарей пред докторами неизвестен, ибо оные надеются на полковых своих штабов и офицеров, им потакающих, их, докторов, мало слушают и почитают, отчего непорядки и в сочинении репортов умедления происходят, и штаб-офицеры оных лекарей хотят иметь во всем в своей команде, понеже оные штабы не токмо их как лекарей содержат, но многих как камердинеров употребляют, заставляют их и парики направлять, а которые лекари пред штабами своими не похотят излишнюю услужность и раболепство несть, на таких нападают и их по своим изволам штрафуют и бесчестят, и которые лекари у полковых штабов содержатся в страхе или в милости и употребляемы за камердинера, такие не токмо докторам послушание не имеют, но и должность свою пренебрегают, к болящим не ходят и более держатся при домах штаб-офицеров, а иные от штабов обиженные служить более не хотят».
Чин давал защиту и право, очень часто давал право чиновному обходиться бесцеремонно с нечиновным. Но малый чин не защищал пред большим, и гражданский чин не защищал пред военным. Тредиаковский имел чин секретаря (чин, а не должность), но этот чин не удержал руку Волынского. Так как гражданские чины давали мало почета и защиты, то отсюда естественное стремление гражданских чиновников называться соответствующими по табели о рангах военными чинами. Но военные чины смотрели ревниво на такое самозванство, и в 1736 году состоялся именной указ: «Наикрепчайше подтверждаем, чтоб все статские служители именовались теми статскими чинами, в которых они написаны, а военными б чинами отнюдь не именовались под опасением лишения чина».
Но если в незрелом обществе одна наука, без ранга не могла внушить уважение к ее служителям, то, с другой стороны, преобразовательное движение возбудило страсть к знанию, к литературе и в людях высокопоставленных по рождению и по рангу; таковы были поздние птенцы Петра Великого, обязанные ему своим образованием, — Василий Никитич Татищев и князь Антиох Кантемир.
Мы видели, что еще в XVII веке на севере и юге России начинаются попытки сколько-нибудь стройного, связного извлечения из летописей; видели также, что Петр Великий заказал такой труд Поликарпову и остался им недоволен. Но во время же Петра пленный русский в Швеции Манкиев в 1715 году составил известное «Ядро Российской истории». Сочинение это было посвящено Петру, но осталось неизданным до времени Екатерины II. Как ни странны иногда отступления автора «Ядра», как ни ошибочны бывают иногда его показания, все же его книга несравненно выше «Истории», т.е. витиеватой родословной, Грибоедова или синопсиса, который, следуя постоянно литовским и польским источникам, перемешивает князей и события, опуская главное, выставляя незначащее, сопоставляя разноречивые свидетельства об одном и том же событии. Книга Манкиева гораздо стройнее; после описания татарского нашествия рассказ событий по княжениям почти везде правилен, и встречаются некоторые любопытные известия, до сих пор ненаходимые в источниках. С большими подробностями рассказывает автор о взятии Новгорода Делагарди, причина тому заключается в тогдашнем положении целого русского народа, отчаянно боровшегося со шведами, и в положении самого автора в особенности: настоящая вражда и «полонное терпенье» заставили живее припомнить неприязнь древнюю. Книга заключается похвалою Петру, который «всю Русь художествы и ведением просветил и будто снова переродил». Описать подробно деяния Петра автор не мог потому, что, как говорит он сам, «будучи в Швеции в плену под жестоким арестом, едва вышеписанное, по объявлению, сыскать мог, а больше известий и записок не имея, принужденным нахожуся перо покинуть».
Один бежит за наукою в Москву с берегов Белого моря, другой — из Астрахани, третий пишет русскую историю в шведском плену под жестоким арестом! Таковы были богатыри новой России; духовная сила, выступившая вследствие потрясений преобразования, была им грузна , принуждала к подвигам, как была грузна физическая силушка древним сказочным богатырям. К таким же богатырям принадлежал и Татищев, который за границей, изучая горное дело, в Москве, в трудах по Монетной канцелярии, в Сибири, устраивая горное дело, в Самаре, будучи начальником Оренбургской экспедиции, не переставал заниматься русскою историею, собирать ее материалы и устраивать их. Школа, усиление науки в России, очищение и устройство родного языка составляют постоянные мысли, постоянные заботы Татищева. В мнении своем о Монетной канцелярии он предлагает: «Учредить школу ремесл, где обучать, яко начало всех хитростей и просвещения ума, арифметики, геометрии, знаменования механики резного или ваяния как целых телес, так в плоскости и обронного, архитектуры, химии и металлургии, т.е. пробовать и разделять металлы, которые все едва не во всех ремеслах великую пользу и приращение всем мануфактурам приумножать способны. Языки же чужестранные учить, хотя для разговоров не весьма нужны, но паче чтоб могли других языков полезные книги читать и разуметь, к тому же видим, что у нас от неразумия грамматических и риторических правил в канцеляриях неученые секретари и подьячие весьма пространно и темно и сумнительно или весьма недоразумительно пишут и не токмо бумаги, но и времени над меру теряют. И когда сие малое училище, доброе начало восприяв, плод покажет, тогда удобно высшие науки начать, как то во всех государствах славные академии, малое начало положа, со временем возросли». Приехав в Сибирь начальником тамошних горных заводов, Татищев также сильно хлопочет о школах.
Но среди забот о техническом образовании в России что заставило этого практического человека употреблять столько времени и трудов на русскую историю? Татищев сам рассказывает, что граф Брюс, под начальством которого он служил, занимался составлением русской географии; сперва Татищев только помогал Брюсу в этом деле, а потом должен был один взять на себя географические труды. Ставши разбираться в них хозяином, Татищев заметил, что без полной и верной истории нельзя успеть в составлении полной и верной географии, и вот он начинает заниматься русскою историею, собирает летописи, делает выписки из немецких и польских исторических книг; потому что сам знает эти два языка; из книг же, написанных на языках, ему неизвестных, заставляет переводить все относящееся к России. Собравши материалы, он приступает к пользованию ими, хочет составить из них обширный исторический труд. «Причина начатия сего моего труда, — говорит он, — хотя от графа Брюса, но в продолжение так многому сказанию и произведений главнейшее было желание воздать должное благодарение вечной славы и памяти достойному государю, его импер. в-ству Петру Великому за его высокую ко мне показанную милость, яко же к славе и чести моего любезного отечества».
Предложив во введении понятие истории, под которою разумеет деяние в смысле всех явлений и приключений, а не одних только дел человеческих; предложив разделение истории на священную, церковную, политическую, ученую, Татищев переходит к пользе истории, показать которую он считает нужным потому, что ему «не без прискорбности случалось слушать рассуждения о бесполезности истории». По мнению Татищева, богослов, юрист, медик, администратор, дипломат, полководец не могут с успехом исполнять своих должностей без знания истории. Для русских знание своей истории нужнее, чем знание истории других народов, но и для русских нужно изучение иностранной истории, а для иностранцев — русской; одни отечественные источники недостаточны для составления вполне беспристрастной истории, потому что отечественные писатели в своих суждениях могли руководствоваться любовью или страхом. Западноевропейские историки без знания русской истории никак не могут уяснить себе истории древних народов, обитавших в областях нынешней России, притом иностранцы только чрез изучение русской истории могут получить средство опровергнуть ложь, сочиненную нашими врагами. Но Татищев, заставляя и своих и чужих учиться русской истории, должен был и от тех и от других встретить сильное возражение: да какой интерес и какая польза от изучения истории народа, который стал известен, получил значение только со вчерашнего дня, и что может рассказать о своей истории народ, который до вчерашнего дня пребывал в невежестве, во тьме; какие исторические памятники можно найти у такого народа? Разумеется, Татищев по средствам века не мог научным образом опровергнуть этого возражения, показать невозможность знания новой истории без знания древней, невозможность писать историю России с царя Михаила Феодоровича или выбрать из древнерусской истории какое-нибудь царствование поважнее, например Иоанна Грозного, как хотели делать тогда в Академии; Татищев, как собиратель древних памятников, оскорблялся мнением, что таких памятников не может быть много, не может быть достойных внимания исторических памятников у народа, погрязавшего во тьме невежества, и написал: «Хотя нас европейские историки тем порицают, якобы мы историй древних не имели и о древности своей не знали, для того что они о том, какие мы истории имеем, неизвестны, а хотя некоторые, сочиня выписки краткие или какое-либо обстоятельство перевели (указание на труды Миллера), то другие, думая, что мы лучше оных не имеем, и для того оную презирают: сему некоторые наши неведущие согласуют , а некоторые не хотя в древности трудиться и не разумея подлинного сказания, якобы для лучшего изъяснения, но паче для потемнения истины, басни сложа, внесли и сущую правость сказания древних закрыли». Второе печальное явление, на которое указывает Татищев, было необходимым следствием первого: плохое знание русской истории по источникам не только в XVII или XVIII, но и в XIX веке плодило людей, ученых-самозванцев, которые не хотели в древности потрудиться и, однако, на все имели готовое объяснение. Татищев своими словами, вероятно, обозначил Крекшина, известного выдавателя басен под именем истории.
Указав на то, что нужно для историка (обширная начитанность, логика и риторика), изложив правила исторической критики, Татищев перечисляет источники русской истории, которые разделяет на: 1) общие (Несторов Временник, Степенная книга, Хронограф, Синопсис); 2) предельные, т.е. местные летописи; 3) акты; 4) участные, т.е. биографии, описания отдельных событий, жития святых. Краткие отзывы о разных перечисленных источниках вообще правильны; между материалов Татищев упоминает и о таких сочинениях, которые были известны ему только по имени и которых, несмотря на все старания, он нигде отыскать не мог. Но если сам Татищев откровенно говорит, какие книги у него были и какие он знает только по имени, подробно рассказывая, какие из них находились у кого из известных людей, то, видя такую добросовестность, имеем ли право обвинять его в искажениях, подлогах и т.п.? Если б он был писатель недобросовестный, то он написал бы, что все имел в руках, все читал, все знает. Мы имеем полное право в его своде летописей принимать одно, отвергать другое, но не имеем никакого права в неправильности некоторых известий обвинять самого Татищева.
Сперва Татищев начал было сочинять «историческим порядком, сводя из разных мест к одному делу, и наречием таким, как ныне наиболее в книгах употребляем». Но ясный смысл, к счастью, заставил Татищева переменить намерение: он нашел в списках летописи разногласия, причем, сочиняя историю, разумеется, должен был выбирать; кроме того, списки находились в разных руках, отчего могли затеряться, ссылаться на них нельзя, «и если б, по словам Татищева, наречие и порядок их переменить, то опасно, чтоб и вероятности не погубить». Это заставило Татищева свести все списки «тем порядком и наречием, каковые в древних находятся, собирая из всех полнейшее и обстоятельнейшее в порядок лет, как они написали, не переменяя, не убавливая из них ничего, кроме ненадлежащего к светской летописи, яко жития святых, чудеса, явления и проч., которые в книгах церковных обильнее находятся, но и те по порядку некоторые на конце приложил, також ничего не прибавливал, разве необходимо нужное для выразумения слово положить, и то отличал вместительною». Потом, думая, что такой свод будет невразумителен для большинства читателей и особенно неудобен для перевода на иностранные языки, Татищев перевел его на употребительный в его время язык.
После исчисления материалов Татищев предлагает разделение своего труда на четыре части: первая включает известия о летописях и описание трех главных народов — скифов, сарматов и славян — до 860 года; вторая заключает свод летописных известий от 860 года до нашествия татар; третья — от татар до Иоанна III; четвертая — от Иоанна III до царя Михаила Федоровича. Татищев хотел остановиться на избрании царя Михаила, во-первых, потому. что события начиная с этого времени еще в свежей памяти и писать историю новой династии никому не будет трудно; во-вторых, потому, что «в настоящей истории явятся многих знатных родов вели кие пороки, которые, если писать, то их самих или их наследников подвигнут на злобу, а обойти оные — погубить истину и ясность истории или вину ту на судивших обратить, еже было с совестью несогласно». При этом Татищев говорит, что книг, могших быть ему полезными, собрал он более 1000; жалуется на недостаток искусных переводчиков, на неправильность польских сочинений, искажавших древние имена переводом их на новые; говорит, что принесли ему пользу лексиконы: Буддеев — всеобщий исторический, Генсиусов или Мартиньеров — географический, Байлев — истории критический, но жалуется, что относительно русской истории в них нет ни одного верного известия, ибо иностранцы не знают русской истории и географии. «И они в том невинны, — прибавляет Татищев, — когда того и у нас нет».
Введение свое Татищев заключает указанием причины всех приключений и деяний: эта причина, по его мнению, есть ум или отсутствие его, глупость. Такой односторонний взгляд соответствовал тому началу, которое было тогда на очереди в преобразованной России. Преобразование произошло вследствие того, что русские сознали необходимость просвещения, науки для продолжения своей исторической жизни. Отсюда развитие ума на первом плане, тогда как в древней России при недостатке просвещения, умственного развития господствовало чувство — другая «причина всех приключений и деяний». Как всякая сила человеческая, не умеряясь другою, стремится к крайности, производит неправильности и заблуждения, так и чувство, не умеряемое развитием умственным, просвещением вело в древней России к известным печальным явлениям, веру превращало в суеверие. Произошел переворот, на очереди явилось другое начало, и мы также замечаем односторонность и следствия ее, неправильности и заблуждения. Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом, без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления — умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим: видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры.
Но от увлечений Татищева, понятных при таком ревностном служении новому началу, при сильной борьбе с искажением начала, господствовавшего в древней России, возвратимся к заслугам его. Татищев положил начало исследованиям о Несторе, первый утвердил за ним древнейшую южную летопись, первый указал место, где Нестор должен был остановиться, первый указал на позднейшие вставки, и хотя указанные им места более принадлежат начальному летописцу, чем другие, но здесь важны приемы, взгляд на дело, а не отдельные замечания, которые могут быть неверны или спорны. Татищев с презрением отвергает старания выводить руссов от библейского Роса и т.п. Руссы, по мнению Татищева, финны, но они же могут быть причислены и к варягам вместе с скандинавами, потому что это название промысла (разбойничества), а не народное. Татищев высказал мысль о древности славян в Европе и в тех местах, где они теперь обитают. Рассуждение, где автор отвергает обычное тогда производство Москвы от Мосоха и тому подобные, может служить по тому времени образцом здравого смысла, ясного взгляда на предмет. Татищев отверг существование грамоты, данной славянам Александром Македонским, но отстранено сомнение насчет подлинности договора Олегова с греками. В примечаниях к своду летописей не оставлено без объяснения почти ни одного выпуклого явления древней русской жизни.