Уильямс, выслушав записку, тотчас спросил: «А наша конвенция ратификована?» Когда и ему сказали, что еще ожидается высочайшее повеление, то он, совсем потупясь , отвечал: «Я надеялся приехать на конференцию совсем для другого дела, а не для принятия читанной мне записки. Уже три недели, как я сообщил о полученных мною из Лондона ратификациях; но я ни одним словом не докучал о скорой их размене, уважая время и покой ее императорского величества, особенно услыхав, что ее величество, чувствуя боль в руке, по несчастию ее снова повредила. Я и давно терпеливо и с благоговением буду ждать, только бы я был уверен и мог уверить свой двор, что медленность в размене ратификаций не поведет к разрушению самого дела. Читанная мною записка, собственно, не заключает в себе ничего, против чего бы можно было спорить, но принять я ее не могу прежде размена ратификаций, не приводя этим короля своего в крайнее беспокойство и не подвергая себя его гневу и потере всякого доверия. Я уже и так несчастлив, что в Лондоне узнают об этом из Вены, куда Эстергази отправит записку».
   После того Уильямс не переставал жаловаться на медленность в размене ратификаций и наконец объявил, что больше не будет ездить ко двору. Вице-канцлер уверял его, что императрица неизменна в дружеских чувствах своих к английскому королю. «Может быть, — прибавил Воронцов, — сомнение императрицы происходит оттого, что ее величеству не желательно посылать свои войска так далеко в Германию или Нидерланды и желательно употребить их только для диверсии против короля прусского, когда он вмешается в войну». «Я, — отвечал Уильямс, — не могу по этому предмету вступить ни в какое рассуждение; только в одном могу уверить, что когда ее величество изволит ратификовать трактат, то его величество король охотно исполнит желания императрицы, о которых я ему и донесу; но прежде ратификации не может быть ни о чем речи. Дело понятное, что, прежде чем русские войска придут в Германию, Франция может завоевать Нидерланды или Ганновер; русские войска будут потребованы на помощь только в крайнем случае; при заключении договора королевское намерение было то, чтоб сдержать прусского короля, а союзников своих, Австрию и Голландию, сохранить в общей системе, ибо венский двор решительно отказался посылать свои войска для защиты Нидерландов, чтоб не обнажить свои германские владения против прусского короля, но в случае заключения субсидного трактата между Россиею и Англиею обещал отправить войско в Нидерланды, да и голландцы, узнав о трактате с Россиею, примут решения, более полезные для общего дела». «Не можете ли вы, — сказал Воронцов, — дать письменную декларацию того, что вы сейчас сказали: это будет очень приятно ее величеству». Но Уильямс отвечал, что прежде ратификации он ни во что вступать не может; но если при размене ратификаций ее величество изволит через свое министерство предложить об этом, то он донесет своему двору и надеется, что король сделает все возможное, чтоб удовлетворить желание ее величества.
   В Швеции продолжен был на десять лет союз с Франциею, но отклонен союз с Пруссиею, и вообще положение партий в Швеции не могло грозить России большою опасностью в случае европейских замешательств. Панин так объяснял своему двору положение дел в Стокгольме: по смерти короля Фридриха на первом сейме прежняя французская партия поссорилась с новым королем и приняла название сенатской партии; тогда многие из ее членов отделились от нее для собственных выгод и объявили себя придворною партиею, а благонамеренные (т.е. колпаки) поделились между этими двумя партиями. Вражда между королем и Сенатом разгоралась все более и более, причем Сенат старался поддержать себя распространением слухов, что шведской вольности грозит опасность от короля. Граф Тессин пережил свои способности и удалился от дел, после чего ни у одной партии не оказалось вождя. Королева, разнуздавши свою гордость, самолюбие и самовластие, приобрела всеобщую ненависть. Она немало содействовала холодности между Сенатом и берлинским двором, ибо хотя она и не чуждается французской системы, но боготворит одного своего брата, прусского короля, один его интерес соблюдает, а Фридрих II хочет посредством нее управлять Швециею без посредства Франции. Приверженцы русского союза тесно соединились и так усиливаются, что король от них ждет поправления своим делам. Главным между ними почитается граф Браге, основания их программы — сохранение конституции и союз с Россиею. Двор волею и неволею их ласкает, и, чтоб заставить их более войти в свои виды, король хотел дать им 50000 платов из своего ларца на издержки партии по случаю наступающего сейма, но они не хотят о том слышать, думая, что всякий добрый результат, достигнутый ими с чистыми руками, будет считаться услугою при дворе, а деньги дадут двору право требовать от них более, чем они сами сделать намерены; но так как движения партии действительно требуют чрезвычайных расходов, то они своего имения не щадят. Французский посол с своею партиею следит за каждым шагом благонамеренных. Главная цель французской партии состоит теперь в том, чтоб не допустить графа Браге удержать в своих руках ландмаршальский жезл, но выбрать в ландмаршалы генерал-майора графа Ферзена, который воспитан и служил во Франции, душою и телом ей предан и слывет очень умным и способным человеком. Граф Браге с своими друзьями очень хорошо понимают, как им трудно преодолеть противную партию и напасть на господствующую систему без русской помощи; но если партия Браге упадет, то останутся только две — придворная и сенатская, и сейм должен будет или усилить власть короля, давши ему право производить в чины и должности, чем отворится дверь к самодержавию, или ограничить власть короля в пользу Сената, отчего влияние Франции еще более усилится. Чтоб помешать таким вредным для России следствиям и не дать упасть партии добрых патриотов, нужна сумма от 20 до 30000 рублей, которая должна пойти именно для доставления ландмаршальского жезла графу Браге.
   В ответ на эту реляцию Панин получил от канцлера такое письмо: «Думая, что на реляцию вашего высокоблагородия ответом из коллегии и поспешено не будет, я за нужно нахожу подать вам на оную от меня некоторые объяснения. Кто бы в оную ни заглянул, по справедливости признаться должен, что оная преисполнена прямою к службе ревностью и усердием; только же я вам откровенно признаюсь, что, хотя оная больше злостных, нежели рассмотрительных, критиков возбудила, я не мог, однако ж, ни оные совершенно опровергать, ни вас довольно защитить и оправдать. Чтоб на раздачу шведам сумму определить, о том здесь ниже слышать хотят. Правда, я и в самом себе мало нахожу к тому склонности, да ваше высокоблагородие и припамятовать может, что я уже пред давным временем мое мнение откровенно и дружески объявил, что не остается более, как предавать нам шведов их собственному жребию, довольствуясь одними безубыточными случаями вселять между ними собственно друг к другу недоверенность и несогласие. Образ их правительства сам то по большей части или и единственно делает; а что до посторонних денег принадлежит, то, сколько мне лакомства их и бедность ни сведомы, пример неоднократных издержек довольно, однако ж, показует, что, сколько нам волка ни кормить, он в лес убежит, да, правду сказать, и признаться надобно, что, какие бы мы великие там суммы ни истощили, Франция с половинными издержками всегда больше нашего сделает; между нами сказать, сколько мы шведам ни твердим, что прямой их интерес требует во всегдашней дружбе и искреннем с нами согласии быть, а сего интереса никогда, однако ж, найти не могу, да и на словах о нем только говорится, а никогда еще предпринято не было его доказывать. Но, обращаясь и паки к деньгам, я не вижу великой из того пользы, что граф Браге ландмаршалом избран был бы. Мы никаких особливых (дел) к произведению на сейме не имеем, да хотя бы и имели, то поверьте мне, что и он швед и не лучше будет, как барон Унгерн-Стернберг, который вместо признания (благодарности) только нам вредил. Более того, я верю, что всякий швед, лишь бы случай получил, готов всегда злость свою к нам оказать и тем у себя рекомендоваться. Одним словом, я сожалею, что ваше высокоблагородие прежде присылки вашей реляции со мною о том не снеслись; но когда сие уже прошло, то я только для вас самих прошу об оной в последующих не упоминать, также, ежели б что особливого и случилось, сперва ко мне писать, дабы я, сличая обстоятельства, мог то или другое вам с рассмотрением присоветовать. Я уповаю, что ваше высокоблагородие за противное не примете сии примечания, паче же, из постскрипта усмотря новые знаки моей к вам беспредельной откровенности, наиболее уверитесь об ней и об моей к вам искренней преданности». В постскрипте канцлер извещал о заключении субсидного договора с Англиею и в конце заметил о шведском посланнике в Петербурге Поссе: «Барон Поссе, сколько наружность ни наблюдает, есть, однако ж, внутренно клятвенный мне и вам злодей, хотя к тому другой причины и не имеет, как только что он родился швед да таким и жизнь свою скончает». Рескрипт от имени императрицы Панину заключал отказ в деньгах на том основании, что прежде истраченные на сеймах деньги не принесли никакой пользы.
   Мы видели, какую тревогу наделало в Константинополе построение крепости св. Елисаветы; видели, что этой тревоги особенно испугались союзные дворы — английский и австрийский, которые, рассчитывая на помощь России в своих делах, с ужасом предусматривали возможность отвлечения русских сил на юг вследствие войны турецкой. Их настояния произвели то, что в Петербурге решились в случае крайней необходимости успокоить Порту объявлением, что императрица согласна остановить дальнейшее построение крепости до тех пор, пока дело не разъяснится, пока Порта не убедится, что никакой опасности ей от этого построения нет. В конце 1754 года Обрезков успокоил было свой двор донесением, что этой крайней нужды, которая требовала бы упомянутого объявления, не оказывается; но в начале 1755 года дела переменились: рейс-ефенди взял верх. Чтобы убедиться, действительно ли крайняя нужда в объявлении наступила, Обрезков обратился к Пенклеру и Портеру с объяснением, что, по его мнению, нет крайней нужды уступать Порте и он намерен отказать ей в ее требованиях; если же крайняя нужда окажется, то еще время будет объявить снисхождение императрицы. Пенклер и Портер отвечали, что если он намерен всю Европу зажечь, то пусть отказывает; что теперь именно настает крайняя нужда как потому, что султан новый, так и потому, что Порта решила дожидаться только до половины января, а там принимать свои меры. «Вы знаете, — возражал Обрезков, — гордость и замашки турецкие, потому когда я снисхождение императрицы предъявлю, то, пожалуй, Порта станет требовать, чтоб строение крепости было вовсе оставлено и даже чтоб сделанное было разрушено». Английский посол обещал употребить все старание, чтоб удержать Порту от таких требований. Но стараний его не понадобилось: Порта вполне удовлетворилась и обещанием приостановить крепостные работы.
   В Петербурге решились дать это обещание, потому что война между Франциею и Англиею уже началась и эту войну считали благоприятным обстоятельством для «сокращения сил прусского короля», а после этого сокращения надеялись легко справиться с Турциею и со всеми беспокойными соседями.

Глава шестая

Продолжение царствования императрицы Елисаветы Петровны
 
   Состояние образованности в России во второе семилетие царствования Елисаветы. 1749—1755 годы
 
 
   В 1753 году в Москве появилось предписание тамошнего архиерея Платона Малиновского, которое может дать нам понятие об образованности учителей народной нравственности, об образованности духовенства. «Нам известно учинилось, — говоритПлатон, — что епархии нашея при церквах священно— и церковнослужители, как в давних, так и недавних летах произведенные, надлежащего им по их должности учения (которое им пред посвящением по букварю и особливо изданной тетрадке от экзаменаторов преподается) ничего не знают, ибо по священии своем совсем оное забывают, умышленно никакого радения о содержании того в памяти не прилагая. Понеже по правилам св. отец священникам вышеписаное учение не точию самим должно знать, но и паствы своея людей еженедельно оному обучать; но каким образом им обучать тому, чему они сами ничего не умеют? Что чинят они совсем бессовестно, не страшась суда Божия». Архиерей требует, чтоб священники по воскресеньям и праздникам непременно преподавали прихожанам по букварю и по особо изданной тетрадке сущность христианского учения, грозя в противном случае отрешением от мест.
   Этим требованием должно было ограничиться относительно большинства духовенства, состоявшего из лиц, не знавших школы; от меньшинства ученых священников требовалось, чтоб они говорили проповеди, предики, назначавшиеся, как видно, и для особого рода слушателей, потому что в рапортах нужно было означать, говорена ли была проповедь в установленные дни и кто из знатных прихожан был при слушании проповеди. Требования эти от неученого большинства и ученого меньшинства духовных лиц были выставлены еще при Петре Великом, и после него повторяет их каждый достойный архиерей, каким был Платон Малиновский, жалуясь на их неисполнение. Главною помехою в их исполнении была печальная обстановка духовных лиц, борьба с нуждою, поглощавшая все внимание и заставлявшая забывать его то, чему выучился в школе или у экзаменатора. При Елисавете духовенство было освобождено от полицейских повинностей, от хождения на караулы к рогаткам, на дежурство в съезжие домы, на пожары; но на нем лежали еще разные пошлины и дани, не говоря об издержках при поставлении. При таких тягостях доходы были недостаточны для человека, обязанного рано обзаводиться семейством. Петр Великий принял самые действительные меры для поднятия материального благосостояния белого духовенства, постановив, чтоб количество духовенства не превышало средств прихода для его содержания, и постановив, чтоб духовенство не было обязано покупать себе домы, которые должны покупаться на церковные деньги. Но подобно многим другим постановлениям Петра, и эти постановления потеряли силу после его смерти. Указы, однако, оставались, и потому всякий благонамеренный архиерей мог восстановить их силу. Так и поступал в описываемое время уже упомянутый прежде московский архиепископ Платон Малиновский: он строго наблюдал за исполнением петровского указа о домах и не позволял определяться на духовные места сверх штата. Но так как в других епархиях этого не наблюдалось, а прежде не наблюдалось и в московской, то оставалось всегда известное количество священников, которые преимущественно стекались в Москву; здесь они становились на Спасском крестце (между Спасскими воротами и Покровским собором) и нанимались отправлять церковную службу. В XIX веке еще рассказывали старики, как попы стояли на крестце с калачом в руках, и когда нанимавший их служить обедню давал мало, то они кричали: «Не торгуйся, сейчас закушу» (т.е. калач, после чего священник уже не мог служить обедню). Архиереи вооружались против этого явления, посылали хватать этих «крестцовых попов», бить их плетьми, но ничто не помогало.
   Плети не помогали устранению безобразных явлений, укореняя грубость в нравах. Это, как видно, понимал Платон Малиновский. В 1753 году он издал предписание: «Некоторые монастырские настоятели в нашей епархии наказывают монахов и монахинь очень жестоко, не по-монашески, сверх данной им власти: услыхав о проступке, не удостоверясь подлинно, не только без совета, но и без ведома прочей братии, не смиряя духом кротости, не как братию, но как злодеев бьют, обнажа пред мирскими людьми, в противность обета своего и закона Божия. Чтоб отныне начальствующие не смели наказывать телесно порученных им монахов и монахинь ни за что без общего рассмотрения и согласия всей братии или по крайней мере главных из нее».
   Число ученых священников было еще незначительно, да и не все из них окончили полный курс, некоторые, получив уже место, продолжали посещать училище; а между тем недостаток в людях и школах заставлял отнимать у духовенства лучших воспитанников для светской науки. Мы видели, как духовное начальство сильно отстаивало воспитанников своих училищ от требований Медицинской канцелярии. Но в 1748 году явился в Новгороде и Москве знаменитый профессор элоквенции Тредиаковский от Академии наук для набора студентов в академический университет и выбрал лучших. В Петербурге в Академии экзаменовали их Ломоносов, Браун и Фишер и нашли, что 17 воспитанников в гуманиорах и школьной философии довольный успех имеют, так что на академические лекции о чистоте штиля, здравейшей философии и математики допущены быть могут, а двоих из них надобно послать на несколько времени в академическую гимназию латинскому языку учиться. Деятельность Академии наук преимущественно высказывалась в деятельности двоих ее членов — Ломоносова и Мюллера; темная сторона тогдашней ученой жизни выражалась в борьбе этих знаменитостей друг с другом и в борьбе их с людьми, которые, получив не по праву сильное влияние на судьбу науки в России, не могли выносить законных представителей науки, потому что последние не могли спокойно подчиняться им. Затруднительное положение Академии проистекало главным образом оттого, что в стране, какою была тогдашняя Россия, где наука не могла еще пустить сколько-нибудь глубоких корней, нельзя было наполнить ученого учреждения все достойными членами, большинство подавало повод к разного рода упрекам относительно исполнения обязанностей, и этим пользовались люди, желавшие управлять Академиею; они выставляли на вид, что ученые не способны, не достойны сами управляться, что ими нужно управлять другим, и достигали своей цели, причем, разумеется, за грехи недостойного большинства платилось достойное меньшинство.
   Профессор химии, напечатавший в 1748 году риторику, первую на русском языке, где все примеры сочинены или переведены им самим, в 1749 году трудился в лаборатории, делал химические опыты, до крашения стекол надлежащие, приготовлял простые материалы, разные соли, водки, а потом старался искать и нашел способ, как делать берлинскую лазурь и бакан веницейский; он же делал физические опыты и сочинял похвальную речь императрице на российском языке и переводил ее на латинский, участвовал в составлении российского лексикона. Похвальное слово императрице Ломоносов произносил в торжество восшествия на престол Елисаветы (Академия имела собрание на другой день праздника, 26 ноября). Произнесение речей на этом торжестве всего лучше было поручать двоим самым видным членам Академии — Ломоносову и Мюллеру, ибо кроме внутреннего достоинства, какое они могли дать своим речам, оба ученые были богатыри физически, обладали громким голосом и не смущались перед публикою. Шумахер видел необходимость назначать ораторами Ломоносова и Мюллера, но вот как по этому случаю завистливый пигмей выразил свою ненависть к великанам. Шумахер писал Теплову: «Очень бы я желал, чтобы кто-нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между нашими академиками. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален: разве у нас есть кто-нибудь другой в Академии, который бы превзошел его в этих качествах?» О Мюллере Шумахер выражается так же: «Он обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень близко к нахальству».
   Для нас в знаменитом панегирике, который так долго выставлялся образцом ораторской речи, особенно замечательно указание Ломоносова на то, чего недостает русской науке, чем должно было заняться образующееся поколение: «Представьте себе (российские юноши) будущее ваше состояние, к которому вы избраны, со благоговением внимайте, что августейшая императрица, довольствуя вас своею казною, матерски повелевает, обучайтесь прилежно, я видеть российскую Академию из сынов российских состоящую желаю; поспешайте достигнуть совершенства в науках: сего польза и слава отечества, сего намерения моих родителей, сего мое произволение требует. Не описаны еще дела моих предков, и не воспета по достоинству Петрова великая слава. Простирайтесь в обогащении разума и в украшении российского слова. В пространной моей державе неоцененные сокровища, которые натура обильно произносит, лежат потаенны и только искусных рук ожидают: прилагайте крайнее старание к естественных вещей познанию».
   Когда речь стала известна в Москве и за границею, Шумахера начали терзать известиями о ее успехе: Теплов писал ему, что речь понравилась при дворе, Эйлер писал ему из Берлина, что это образцовое произведение в своем роде. То же значение образца красноречия имело и другое похвальное слово Ломоносова — Петру Великому, произнесенное в 1755 году. Произнесши образцовую речь, оратор опять уходил в лабораторию, где занимался составлением красок и стекол для мозаики. «По регламенту Академии наук, — писал он, — профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях; а сие больше всех касается до тех, которые соединены с практикою, каково есть химическое искусство. Того ради за благо я рассудил, во-первых, изыскивать такие вещи, которые художникам нужны, а выписывают их из других краев и для того покупают дорогою ценою». Что и другое требование регламента относительно теоретических рассуждений не было забыто, доказательством служат известные исследования Ломоносова, принадлежащие описываемому времени: «О причинах теплоты и холода», где автор выводил явления теплоты из вращательного движения частиц в телах; «Об упругости воздуха», «О химических растворах»; сюда же должно отнести «Слово о пользе химии» и «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих». Последнее сочинение особенно замечательно. Узнавши об открытиях Франклина относительно электричества, Ломоносов сам повторил его опыты и составил целую теорию воздушных электрических явлений, которая во многих пунктах сходится с теориею Франклина и во многих превышает ее. Знаменитый ученый-современник Эйлер отозвался о сочинении Ломоносова, что оно «обнаруживает в авторе счастливое дарование к распространению истинного естествоведения, чему образцы, впрочем, и прежде он представил в своих сочинениях. Ныне таковые умы весьма редки». Отзывы такого авторитета, как Эйлер, заставляли даже Шумахера признаваться, что у Ломоносова «замечательный ум и отличное пред прочими дарование, чего не отвергают и здешние профессора и академики. Только они не могут сносить его высокомерия».
   Но если такие отзывы были вынуждаемы у личных врагов и у людей, которые не имели причины радоваться появлению между русскими такой знаменитости, то легко понять, как должны были смотреть на Ломоносова русские люди, особенно те, которые вследствие большего и большего знакомства с господствовавшим в Западной Европе движением считали науку могуществом и стремились прославить себя приобретением для России этого могущества. К числу таких немногих людей принадлежал новый фаворит Ив. Ив. Шувалов, которого всегда видали с книгою в руках. Шувалов очень рано сблизился с первым русским ученым и литератором. У молодого Шувалова была книжка, куда он записывал свои мысли, извлечения из разных писателей, свои собственные опыты в стихотворных сочинениях и переводах. Стихотворное искусство имело тогда неотразимую прелесть; ученый, как Тредиаковский, мучил и позорил себя, пиша стихи, не сознавая отсутствия в себе всякого таланта; императрица Елисавета Петровна писала стихи; писал их и Шувалов. Стихи его выходили немного лучше стихов его высокой покровительницы; но ему хотелось сделать их лучше, хотелось выучиться писать стихи, и к кому же ему было обратиться, как не к человеку, который первый стал писать красивые, звучные русские стихи. Шувалов учился у Ломоносова механизму стиха, как видно из его записной книжки; в ней же написан рукою Шувалова конспект всей риторики Ломоносова.
   Стихотворная деятельность самого Ломоносова продолжалась: в оде его на рождение великого князя Павла Петровича нас останавливает указание на внешнюю деятельность, какая может занять достойно будущего русского государя: только варварские страны Востока должны подчиняться цивилизующему влиянию России; против Западной Европы у России может быть одна война — оборонительная. Но от гаданий о будущем поэт по-прежнему любит обращаться к прошедшему России, не внося вражды между ними, а указывая тесную историческую связь. Можно сказать, что Ломоносов был историк в своих одах и поэт или ритор в истории. Вот обращение поэта к новорожденному: