Мы видели, в какое затруднительное положение был поставлен канцлер переменою европейской политики в 1756 году, англопрусским союзом, с одной стороны, и австро-французским — с другой. Самолюбие, нежелание признать свою ошибку, отвердевшая в старине система, по которой Франция вследствие противоположности интересов никогда не могла быть союзницею России, закоренелая ненависть к Франции и боязнь пред ее послом не позволили Бестужеву вдруг переменить своих отношений: отвернуться от Англии и стать ревностным поборником французского союза; он слишком явно защищал Англию, слишком неохотно соглашался на сближение с Франциею и этим стал подозрителен в глазах императрицы; кредит его упал; вице-канцлер Воронцов мимо его производил самые важные сношения, через него последовало сближение с Франциею, и французский посол приехал в Петербург, остереженный от своего двора опасаться более всего канцлера и его интриг. Австрия враждебно относилась к Бестужеву за его сопротивление французскому союзу. Кауниц, который считал этот союз своим делом и ждал от него бесчисленной пользы, — Кауниц выразился пред французским послом в Вене, что не забудет тех затруднений, которые делает ему Бестужев. Таким образом, кроме русских врагов у Бестужева в Петербурге было еще теперь два сильных врага иностранных — Эстергази и Лопиталь, а помощи ниоткуда.
   Легко понять, как при таких обстоятельствах должен был осторожно действовать Бестужев. Мы видели, как обеспокоили его толки о медленности Апраксина и как он старался побудить его идти как можно скорее. Еще более должно было обеспокоить отступление Апраксина после победы, возбудившее бурю в Петербурге. От 13 сентября канцлер писал ему: «Я уже, ваше превосходительство, имел честь чрез Петра Ив. Панина поздравить одержанною над неприятелем победою. А теперь на ваше писание ничего иного ответствовать не имею, кроме того, что я крайне сожалею, что армия под командою вашего превосходительства, почти во все лето недостаток в провианте имея, наконец хотя и победу одержала, однако ж принуждена, будучи победительницею, ретироваться. Я собственному вашего превосходительства глубокому проницанию предаю, какое от того произойти может бесславие как армии, так и вашему превосходительству, особливо ж когда вы неприятельские земли совсем оставите».
   Но Апраксин отступал, и ожесточение против него становилось все сильнее и сильнее. Из французского и австрийского посольства пошли слухи об интриге, и пошли по всей Европе. Бехтеев писал Воронцову из Парижа 26 сентября: «Мы во всю сию неделю были в великом беспокойстве; после 19 августа писем мы из Петербурга не имели, а из Голландии такие получали ведомости на двух почтах, что только об них подумать, так ужас берет. Одним словом, все несчастия по тем ведомостям у нас сделались; по причине оных и армия пошла из Пруссии с великою торопостию, будто уже ретировалась, оставя множество пушек. Весь город наполнен был сим дурным слухом». Основанием дурного слуха послужил припадок, случившийся с императрицею. 8 сентября, в праздник Рождества Богородицы, Елисавета, жившая в Царском Селе, пошла к обедне в приходскую церковь, в начале службы почувствовала себя дурно и одна вышла из церкви, но, не дошедши до дворца, упала на землю и более двух часов лежала без чувств. Этот случай привели в связь с отступлением Апраксина, начали догадываться, толковать, что Бестужев дал знать о нем Апраксину и потребовал возвращения его в Россию с войском, которое было нужно канцлеру для приведения в исполнение его намерений относительно престолонаследия. Разумеется, кто мог внимательно и спокойно вникнуть в дело, тот должен был понять, что догадка не имеет никакого основания, что припадок с императрицею случился 8 сентября, а отступление решено было на военном совете 27 августа; что если бы была возможность остановиться и идти вперед, то как мог Апраксин не сделать этого по получении стольких строгих указов и узнавши, что императрица оправилась? Что Апраксин ничего не делал сам собою, а только исполнял решения военного совета и как было предположить, что из всех генералов и полковников, подававших голоса на совете, не было ни одного честного человека и патриота, что все они требовали отступления, хотя и знали, что войско может идти вперед, не нуждаясь в провианте и фураже? Но много ли было таких, которые могли вникнуть в дело внимательно и, главное, спокойно? Известно, как падка толпа на предположения, что при каждом важном и неприятном событии действовала интригу злой умысел. А тут сколько было побуждений для подобного предположения: иностранные союзники были озлоблены на Апраксина, отступление которого расстраивало их планы, облегчало Фридриха II, поднимало его дух, освобождало от боязни русского нашествия, давало Левальду возможность переведаться с шведами, а русские вторили иностранцам вследствие оскорбленного патриотизма.
   Апраксин во дворце и в конференции нашел себе сильного защитника в графе Петре Ив. Шувалове; но сильнее всех нападал на него канцлер Бестужев, во-первых, из желания прекратить толки о своем участии в отступлении, во-вторых, из враждебного чувства к Апраксину, которое явилось в нем именно вследствие сильного заступничества Шувалова: канцлеру было ясно, что Апраксин очень близок и дорог Шувалову, следовательно, Шувалов считал его вполне себе преданным. Враги Бестужева толковали, что канцлер замешан в дело об отступлении, а Бестужев толковал, что виноват во всем Шувалов; он так защищает Апраксина перед императрицею, что тот не боится никакой ответственности и делает что хочет.
   Шувалов, несмотря на всю свою силу, не мог отстоять Апраксина, который должен был сдать начальство над армиею генералу Фермору. Мы видели, что новый главнокомандующий совершенно оправдывал старого и многие были недовольны этим назначением, говорили, что дурные советы Фермора были виною отступления Апраксина и что гораздо лучше было бы дать главное начальство генералу Броуну. Назначение Фермора объясняли единственно особенною милостью к нему императрицы. Но кроме милости было и другое основание назначению: первые военные успехи — занятие Мемеля и Тильзита — были соединены с именем Фермора.
   18 октября 1757 года Апраксин получил указ ехать в Петербург и писал императрице, что указ этот «совершенно отчаянную жизнь вновь ему возвратил». В начале ноября Апраксин приехал в Нарву и получил чрез ординарца лейб-кампании вице-капрала Суворова высочайшее обнадеживание монаршею милостию, причем приказано ему отдать все находящиеся у него письма. Причиною этого отобрания писем были письма к Апраксину великой княгини, о которых проведали таким образом: Бестужев, получая их от Екатерины для пересылки Апраксину, показывал их саксонскому советнику посольства Прассе и приезжавшему в Петербург австрийскому генералу Буккову для успокоения их насчет доброго расположения молодого двора к общему делу, потому что в них Екатерина убеждала Апраксина спешить походом. Букков рассказал об этих письмах Эстергази, и теперь, когда захотели повредить Апраксину и Бестужеву вместе, Эстергази сообщил об этой переписке великой княгини с Апраксиным самой императрице, представив это дело очень опасным.
   Прошло месяца полтора после отобрания писем; Апраксин все жил в Нарве. 14 декабря он решился написать умилостивительное письмо императрице: «Последнейший ваш раб, представя бедность моего состояния, в котором я, бедный, чрез шесть недель здесь пребывая, не только совсем своего лишился здоровья и потерял разум и память, но и едва поднесь мой дух сдержаться во мне мог, и поднесь едва ногою владеть могу, приемлю дерзновение, не принося никаких оправданий, высочайшего и милосерднейшего помилования просить. Как пред Богом вашему величеству доношу, что если мною что погрешено, то всеконечно разве от неведения и недостатка разумения; причем и то могу донести, что во всей армии не было ни одного такого человека, который бы не хотел пролить последней капли своей крови за соблюдение высочайших интересов и во исполнение воли вашего величества, и во все советы, где только важность и обстоятельства требовали, призыван был весь генералитет, который, не исключая никого, все свои старания распространял к пользе, и ничего мною в противность примечено не было. Правда, что до соединения с генералом Фермором генерал Ливен по испытанному знанию в военном искусстве во всех советах был мне довольным советником; но по соединении с генералом Фермором, с коего времени пошли главные дела, по особливой его ко мне ласке и ежедневному два раза ко мне приезду, паче же по известной мне вашего императорского величества к нему особливой милости и доверенности, я ничего не предпринимал, не поговоря и не посоветовав наперед с ним, еже во многих генералах, как еще и генерал Лопухин жив был, немалую произвело зависть; но я, елико моему смыслу и рассуждения было, столько умеривал, что не допустил ни до чего дальнего и никаких ссор и неудовольствий не токмо не видал, ниже слышал. А в наилучшее доказательство сего осмелюсь еще то донести, что и о возвращении нашем от Аленбурга я первому открыл генералу Фермору и, посоветовав с ними и не открывая никому, с ним одним согласно сие положа, созвав военный совет и приглася полковников, уже сие предложение сделал, почему и согласно от всех положено поворотить к Тильзиту. Я во всем том самим Фермором свидетельствуюсь».
   Понятно, что ссылка на Фермора служила Апраксину лучшим оправданием: нельзя было у одного отнять звание главнокомандующего за то самое, за что другого возводили в это звание. У Фермора не нужно было спрашивать, правду ли говорил Апраксин о согласии его на отступление. Запискою 14 октября Фермор решительно признал распоряжения Апраксина необходимыми, и те, которые говорили против назначения Фермора, были последовательны. Но о последовательности не могло быть речи: Апраксин не подвергался опале за отступление, он был жертвою, принесенною для успокоения союзников, для поддержания общего дела; разумеется, Апраксин был бы достаточно вознагражден за эту роль жертвы, если б все дело состояло в отступлении. Но дело состояло теперь в переписке великой княгини с Апраксиным. Письма сами по себе не могли бы быть поставлены в вину ни писавшей, ни получившему их; но зачем сношения, переписка между этими лицами? Не было ли каких-нибудь других внушений со стороны Екатерины? Канцлер, подозрительный канцлер служил посредником!
   В январе 1758 года начальник Тайной канцелярии Александр Ив. Шувалов отправился в Нарву поговорить с Апраксиным насчет переписки, как видно, ничего особенного не вышло из этих разговоров: носился слух, что Апраксин дал клятвенное заявление, что он никаких обещаний молодому двору не давал и никаких внушений в пользу короля прусского от него не получал. На этом дело должно было остановиться. Императрица обходилась холодно с великой княгиней, холодно с канцлером. Против Бестужева кроме переписки были и другие причины неудовольствия. Польско-саксонский двор, принимая в соображение неудовольствие императрицы и требования Франции и Австрии, решился отозвать Понятовского из Петербурга, но Бестужев воспротивился этому и настоял на своем; кроме того, Бестужев выхлопотал польский орден Белого Орла для тайного советника Штамке, заведовавшего голштинскими делами при великом князе, и было известно, что Штамке — доверенный человек Бестужева. Рассказывали и о проекте канцлера относительно престолонаследия, говорили, что конференц-секретарь Волков, бывший долго доверенным человеком у Бестужева, открыл теперь о существовании этого проекта врагам канцлера. Но все эти догадки, что Бестужев удержал Понятовского, выхлопотал Штамке Белого Орла, слух, что у Бестужева есть какой-то план относительно престолонаследия, — все это еще не могло повести к свержению канцлера, все ограничивалось раздражением и неприятными толками. Но Англия, которая подкопала значение Бестужева в 1756 году прусским союзом, — Англия должна была дать повод и к окончательному низвержению главного ее доброжелателя в России. Пришло известие, что Англия не хочет оставить петербургский двор без своего представителя после отъезда Уильямса и назначила Кейта, бывшего послом в Вене. Это известие, разумеется, должно было страшно встревожить французского и австрийского послов в Петербурге, особенно первого; как прежде Уильямс волновался от приезда французского посла, так теперь Лопиталь волновался от приезда Кейта; помешать приезду Кейта не было никакой возможности, потому что Россия не разрывала с Англиею, надобно было готовиться к ожесточенной борьбе; борьба не была бы так опасна, если б Кейт не встретил в Петербурге могущественного союзника в главном лице по дипломатическим сношениям — в великом канцлере. Нельзя освободиться от Кейта, да Кейт один и не опасен, — надобно освободиться от Бестужева, возможность есть: он заподозрен, императрица не благоволит к нему более, он окружен могущественными врагами, враги сами нейдут на явную борьбу, потому что не чувствуют в руках хорошего оружия для верного поражения противника; надобно их заставить сковать оружие, надобно их напугать, заставить действовать по инстинкту самосохранения. Нападение было сделано удачно, потому что выбрано для него самого слабое место. Как только узнали в Петербурге, что Кейт уже в Варшаве, то Лопиталь едет к Воронцову и представляет ему необходимость нанести последний удар Бестужеву; а если Воронцов не хочет принять в этом участия, то он, Лопиталь, едет сейчас же к Бестужеву, открывает ему все и соединяется с ним для низвержения Воронцова. Испуганный Воронцов соглашается действовать вместе, поддерживать у императрицы внушения Лопиталя против Бестужева. Так рассказывает Кейт в донесении своему двору. Но есть другое известие, в сущности нисколько не противоречащее первому; по этому известию, Лопиталь является к Воронцову и говорит ему: «Граф! Вот депеша, только что полученная мною от моего двора; в ней говорится, что если в пятнадцать дней великий канцлер не будет заменен вами, то я должен обратиться к нему и не иметь более сношения с вами». Это известие вероятнее в своих подробностях: Лопиталь попадал в самое чувствительное место Воронцова, настаивая на деле самом простом и понятном, не выставляя никакого личного отношения, а защищая достоинство своего двора, требуя для себя выхода из странного положения: до сих пор французский посол должен был вести дело с вице-канцлером, а не с канцлером, что было неблаговидно, казалось чем-то подпольным; временно можно было на это согласиться в ожидании перемены главного министра вследствие перемены политики, но если все останется по-прежнему, то французский посол должен вести дело с канцлером. Что же касается до угрозы открыть все (что все?) канцлеру и соединиться с ним для свержения Воронцова, то эта угроза слишком груба. По второму известию, Воронцов, задетый за живое, отправился к Ивану Шувалову, и вместе представили императрице, что ее слава страдает от кредита Бестужева в Европе, т.е. что канцлеру приписывают более силы и значения, чем самой императрице. Но понятно, что это представление, ловко бившее на самолюбие Елисаветы и подкрепленное указанием на дело Понятовского, не могло быть одно. Надобно было убедить Елисавету, что против Бестужева существуют важные подозрения; удалить его от дел по одним подозрениям нельзя; но уличить его можно, только арестовавши его, захвативши бумагу и доверенных людей. Арест канцлера и следствие над ними были решены. Есть другое известие, показывающее, каким образом Елисавета была еще подготовлена к этому решению, раздражена против Бестужева. Эстергази доносил своему двору, что великий князь обратился к нему с жалобами на канцлера и Эстергази дал ему совет обратиться прямо к императрице. Елисавета была очень тронута, что племянник обратился к ней по-родственному, с полною, по-видимому, откровенностию и доверенностию; никогда она не была так ласкова с ним, и Петр, раскаиваясь в прошедшем своем поведении, складывал всю вину на дурные советы, а дурным советником оказался Бестужев.
   В субботу вечером 14 февраля Бестужев был арестован, когда явился в конференцию, и отведен под караулом в собственный дом. Великая княгиня, проснувшись на другой день, получила записку от Понятовского: «Граф Бестужев арестован, лишен всех чинов и должностей; с ним арестованы ваш бриллиантщик Бернарди, Елагин и Ададуров». Первая мысль Екатерины по прочтении записки была та, что беда ее не минует. Бернарди, умный, ловкий итальянец, по своему ремеслу был вхож во все дома; почти все были ему что-нибудь должны, почти всем он оказал какую-нибудь маленькую услугу. Так как он постоянно бегал по домам, то ему, давали поручения; записки, посланные с ним, доходили скорее и вернее, чем отправленные с слугою; и великой княгине он служил таким же комиссионером. Елагин был старый адъютант графа Алексея Разумовского, был другом Понятовского и очень привязан к великой княгине, равно как и Ададуров, учивший ее русскому языку. Вечером были две знатные свадьбы. На балу Екатерина подошла к князю Никите Трубецкому и спросила его: «Что это у вас за новости: нашли ли вы больше преступлений, чем преступников, или у вас больше преступников, чем преступлений?» «Мы сделали то, что нам приказано, — отвечал Трубецкой, — преступления еще отыскивают, и до сих пор неудачно». Потом Екатерина подошла к фельдмаршалу Бутурлину, который сказал ей: «Бестужев арестован, а теперь мы ищем причины, за что его арестовали».
   На другой день к великой княгине пришел Штамке и объявил, что получил записку от Бестужева, в которой тот приказывал ему сказать Екатерине, чтоб она не боялась, все сожжено: дело шло о проекте относительно престолонаследия. Записку принес музыкант Бестужева, и было условлено на будущее время класть записки в груду кирпичей, находившуюся недалеко от дома бывшего канцлера. По поручению Бестужева Штамке должен был также дать знать Бернарди, чтоб тот при допросах показывал сущую правду и потом дал бы знать Бестужеву, о чем его спрашивали. Но эта переписка арестантов скоро прекратилась: чрез несколько дней рано утром входит к великой княгине Штамке, бледный, изменившийся, и объявляет, что переписка открыта, музыкант схвачен и, по всем вероятностям, последние письма в руках людей, которые стерегут Бестужева.
   Штамке не обманулся: письма очутились в следственной комиссии, наряженной по делу Бестужева; она состояла из трех членов: фельдмаршалов князя Трубецкого и Бутурлина и графа Александра Шувалова; секретарем был Волков. Следственное дело о Бестужеве не имеет полноты, некоторых ответов подсудимого нет, нет первого допроса и ответов. Из дела видно, что допросы уже сделаны были 26 февраля, и ответами бывшего канцлера императрица осталась недовольна, почему на другой день, 27 февраля, Бестужеву было объявлено: «Ее императорское величество твоими накануне того учиненными ответами так недовольна, что повелевает еще, да и в последнее, спросить с таким точным объявлением, что ежели малейшая скрытность и непрямое совести и долга очищение окажется, то тотчас повелит в крепость взять и поступить как с крайним злодеем». 27 числа Бестужеву был предложен вопрос: «Для чего он предпочтительно искал милости у великой княгини, а не так много у великого князя и скрыл от ее императорского величества такую корреспонденцию (переписку Екатерины с Апраксиным), о которой по должности и верности донести надлежало?» Бестужев отвечал: «У великой княгини милости не искал, паче же старался с ведения ее императорского величества открывать ее письма, ибо тогда великая княгиня была предана королю прусскому, Швеции и Франции по тогдашней системе; но как с год тому времени или с полтора переменила ее высочество совсем свое мнение и возненавидела короля прусского и шведов, кроме токмо что короля, дядю своего, весьма любит, то канцлер старался не только утвердить в том ее высочество, но и побуждал, дабы она и великого князя на такие ж с ее императорским величеством согласные мнения привела, о чем великая княгиня и трудилася, но сколько ему сказывала, что труды ее разрушаются, присовокупляя этому немецкую пословицу „Was ich baue, das reissen die andern nieder“ (что я строю, то другие разрушают) и упоминая, что то делают наипаче полковник Броун, природный пруссак, обер-камергер Брокдорф и другие, около великого князя находящиеся офицеры, о чем он, канцлер, и ее императорскому величеству в то время доносил, но только о том не упомянул, что он все сии обстоятельства от великой княгини ведает». На основании записки, посланной к великой княгине из-под ареста, был сделан вопрос: «Советуешь ты великой княгине поступать смело и бодро с твердостью, присовокупляя, что подозрениями ничего доказать неможно. Нельзя тебе не признаться, что сии последние слова особенно весьма много значат и великой важности суть, итак чистосердечное оных изъяснение паче всего потребно». Бестужев отвечал: «Великой княгине поступать смело и бодро с твердостию я советовал, но только для того, что письма ее к фельдмаршалу Апраксину ничего предосудительного в себе не содержали».
   В допросах сильно настаивалось на частых и необычайных конференциях канцлера с Штамке и Понятовским. Бестужев клялся, что таких конференций не бывало. Но его продолжали допрашивать: «Так как Штамбек и Понятовский были в беспрестанных и необычайных конференциях, всемерно надобно, чтоб и больше в том участников и конфидентов было; и потому имеешь без утайки объявить всех оных, а притом и то не скрыть, что понеже все сие без всякого намерения делано быть не могло, то спрашивается: не было ли соглашаемо и постановлено какого плана как на нынешнее, так и на будущее время?» Так как в бумагах Бестужева не найдено никаких следов проекта о престолонаследии, то хотели принудить его проговориться, настаивая на частые свидания с Штамке и Понятовским. Но Бестужев держался твердо, зная, что улик нет, а подозрениями ничего доказать неможно. Он отвечал даже прямее, чем был поставлен вопрос: «Ни с Штамбеком, ниже с Понятовским и другими какими конфидентами, коих у меня и не было, не думывал ни о каком плане ни на нынешнее время, ниже на будущее, да и возможно ли о том думать, ибо наследство уже присягами всего государства утверждено».
   Поставили странный вопрос: «Ее императорскому величеству точно известно, что когда случалось ее величеству разговаривать с послами, то ты всегда великого князя ободрял или научал туда же подходить, дабы таким разговорам мешать или останавливать оные. И потому желает ее императорское величество только о том ведать, какое ты имел в том намерение или побуждение». «Богом свидетельствуюсь, — отвечал Бестужев, — что того никогда не думывал; но статься может, что, однако, не памятую, что как иногда великий князь удалялся, то я ему показывал, что такое удаление неприлично, а особливо что великий князь, вступая иногда тем временем в разговоры с малыми людьми, оными совсем засланивался».
   Ответами, разумеется, были недовольны, и 4 марта Бестужеву именем императрицы повторено было требование, чтоб признавался искреннее, повторена была и прежняя угроза. Спрашивалось: «Показал ты, якобы великой княгине поступать смело и бодро с твердостью советовал ты только для того, что письма ее к фельдмаршалу Апраксину ничего предосудительного в себе не содержали; но понеже ты к тому присовокупил точные слова, что подозрениями ничего доказать неможно, то из сего ясно, что ты надежду свою только в том полагаешь, якобы прямых доказательств не будет, а впрочем, уже признаешься, что к подозрениям много причин подано; итак, имеешь ты точно объявить, чего подозрениями доказать неможно, також и то, против кого советуешь ты поступать смело и бодро с твердостию. Клятва твоя, якобы ни с Штамбеком ни с Понятовским не имел ты никаких в необыкновенное и ночное время конференций, возбуждает паче всего праведный гнев ее императорского величества, обличает твое упорство и наказания достойную надежду хитростью, коварством и интригами загладить те преступления, в коих ты уже страдаешь. Ее императорское величество так точно и подлинно знает, что Понятовский и Штамбек были у тебя почти ежедневно и во всякое суток время и сиживали очень долго, что о том и не спрашивает, но хощет только, дабы ты, не обинуясь и не ища околичностей, прямо объявил, в чем сии конференции состояли, ибо об них ее императорскому величеству такими записками доносимо не было, как ты доносил всегда о бытности у тебя других министров. Чрез кого ты сведал, что великая княгиня вдруг свои мысли переменила и, возненавидя короля прусского и шведов, любит токмо весьма короля, своего дядю, и что за причина была такой скоропостижной перемены? Каким образом открылась тебе великая княгиня толь много, что именовала тебе всех тех, кои развращают великого князя, когда ты говоришь, что милости ее никогда не искал? Точно известно ее императорскому величеству, что много курьеров отправлено было отсюда тобою к гетману в Украйну, и потому точно объявить имеешь, кто были те курьеры, сколько их всех было, с чем и когда посыланы. Что кавалерию Белого Орла для Штамбека выпросил ты у короля польского, о том ее императорскому величеству точно известно, итак, спрашивается только, по чьему отсюда прошению ты то делал и для чего. Сверх тех писем, о которых ты уже винился, что получал от великой княгини чрез Бернардия, известно ее императорскому величеству еще гораздо больше таковых, как от ее высочества к тебе, так и от тебя к ее высочеству чрез того ж Бернардия переносимо было, и потому надлежит тебе показать, в чем точно состояла сия переписка, где теперь все сии письма, для чего пересылаемы были они не прямым каналом, но толь непозволительным образом и для чего не доносил ты о том никогда ее императорскому величеству, буде сжег, то для чего? Его высочеству великому князю говорил ты, что ежели его высочество не престанет таков быть, каков он есть, то ты другие меры против него возьмешь; имеешь явственно изъяснить, какие ты хотел в великом князе перемены и какие другие меры принять думал».