В начале февраля, уведомляя о возобновлении конференций с делегацией, Штакельберг опять жаловался на медленность, выставляя ей две причины: «Несогласие, господствующее между вельможами польскими, которые собираются на конференции у короля для рассуждения о делах собственно польских, не интересующих соседние государства. Вторая причина, переставшая быть тайной для поляков, состоит в решительном нежелании моих обоих товарищей, особенно Бенуа, окончить дела. Легко понять влияние этого на химерические умы поляков. Я притворяюсь, что не замечаю расположения моих товарищей и продолжаю двигать дела, пока их летаргия не превратилась в оппозицию. В тайных внушениях нет недостатка. Вероятно, оба двора надеются, что продолжение дел будет для них источником благоприятных событий. Трудность моей роли между польскими фантазиями и политикой обоих товарищей не избежит от вашего внимания. Существенный интерес ее величества, состоящий в сохранении здешней страны, предписывает мне величайшую осторожность. Мне предстоит одно из двух: или лавировать, преодолевая трудности переговорами, способными согласить общие и частные интересы с моею целью, или круто повернуть дело, чтоб были введены иностранные войска; я предпочитаю первое, хотя оно требует много времени, ибо второе повлечет к величайшим затруднениям, увеличивая претензии двух дворов, раз их войска вступят в страну. Ваше сиятельство, употребите весь свой кредит при обоих дворах; чтоб убедить их в необходимости кончить дело, а не отравлять их с целью поделить остальную Польшу».
   От 14 февраля Штакельберг уведомил, что начали рассуждать о диссидентском деле. Обнаружились прежний фанатизм, прежние волнения, «Нунций, все духовенство, все монахи постоянно осаждают членов делегации, внушая им ревность самую слепую. Ревицкий явно проповедует согласие, а под рукою поддерживает все внушения нунция. Наконец, когда положили начать дело, Ревицкий сказал, что, несмотря на согласие, царствующее между тремя дворами, его двор, будучи католическим, не может покинуть своей религии; не одобряя ничего, что может повести к притеснениям диссидентов и греков-неуниатов, он, Ревицкий, предложит свои добрые услуги для поддержания прав господствующей религии. Так как под этими словами разумеется вообще исключение диссидентов из законодательства, то легко представить впечатление, произведенное этими словами на фанатиков, у которых большинство. Когда Ревицкий кончил, я стал уговаривать делегацию обратить внимание на слова австрийского министра насчет удаления его двора от поддерживания фанатизма и религиозного преследования. Эти чудовища часто окровавляли Польшу и в последнее время дали предлог к бунту и войне междоусобной, так что соседние дворы должны были войти в соглашение о восстановлении спокойствия. Я кончил словами, что всегда с удовольствием приму добрые услуги Ревицкого в переговорах, относительно которых, мне кажется, делегация руководится ложным принципом: кажется, она думает, что дело надобно начинать сначала, тогда как мы должны отправляться от оснований, которым служит договор 1768 года. Бенуа почти слово в слово повторил мою речь, прибавив, что его государь старался и всегда будет стараться о поддержании прав диссидентов. Ревицкий не сказал больше ни слова, а назначили епископов и несколько сенаторов и шляхты для конференций в моем доме; Ревицкий объявил, что не будет присутствовать при этих конференциях, хотя прежде обещал добрые услуги. Я постарался пригласить Бенуа».
   16 февраля окончилось страшное диссидентское дело, по выражению Штакельберга. Поведение Ревицкого заставило Штакельберга и Бенуа потребовать от него положительного объяснения, имеет ли он от своего двора приказание разорвать соглашение между тремя дворами из-за диссидентского дела. Прижатый таким образом к стене, Ревицкий стал выражаться яснее пред поляками, и те стали умереннее. Диссиденты и греки-неуниаты сохранили право участвовать в законодательстве только в определенном числе. Подтверждены были права православной и диссидентской шляхты на все должности военные, административные и судебные, а чрез это для них осталась отворенною дверь ко вступлению в Постоянный совет. Поведение Ревицкого так рассердило Екатерину, что когда австрийский двор стал просить позволения закупать лошадей на юге России, то она написала: «Отказано, все лошади померли». Но оставалось еще дело о торговом договоре между Польшею и Пруссиею. «Кажется, — писал Штакельберг, — что прусский король или вовсе не хочет заключать торгового договора или низвести Польшу на степень прусской колонии». Штакельберг должен был, по его выражению, принять на себя в этом деле роль польского уполномоченного, уговаривая Бенуа быть снисходительным. Но уговоры не помогали. Положение Штакельберга было затруднено тем, что русская армия возвращалась после турецкой войны чрез польские владения, отчего поднялся страшный крик на сейме, жалобы на разорение, требование, чтоб армия была немедленно выведена.
   Дело о торговом договоре с Пруссиею не двигалось. Бенуа требовал, чтоб все прусские мануфактурные произведения входили в Польшу беспошлинно, а польские, входя в Пруссию, оплачивались. Наконец Штакельбергу удалось уговорить Бенуа согласиться на взаимность относительно пошлин. 1 апреля посол известил Панина о спокойном окончании двухгодичного сейма, который, как иногда казалось, должен был кончиться разрушением Польши. Дело определения границ осталось на решении Постоянного совета, согласно желанию Панина и Штакельберга. Трескучая речь гетмана Браницкого против раздела и против намерения Пруссии и Австрии увеличить свои владения вопреки договору о разделе не произвела ожидаемого им впечатления; поляки не отозвались на его предложение идти с оружием в руках защищать свои границы.
   В январе Фридрих II писал Сольмсу: «Кажется, гр. Панин подозревает меня в добром расположении к венскому двору; но многого недостает, чтоб я почувствовал к нему нежность. Я знаю его дух, его образ мыслей, я испытал от него много зла. Его последний договор с Портою и другие его деяния должны внушить мне отвращение от двора, который не полагает границ своему двоедушию и который так легко делается банкротом в добросовестности, если это банкротство благоприятствует его интересам. Я не одобрял его новых приобретений, я согласился на них только для избежания неблаговременных дрязг и чтоб не дать повода к ссоре между тремя дворами. Но я очень хорошо видел, что Австрия берет вдвое против своей доли как землею, так и людьми; ее недавний захват в Молдавии и Валахии исполняет меру ее ненасытности, и приращение силы, которой она этим достигает, вовсе не шуточное. Несмотря на все это, европейские отношения и война, которую Россия только что кончила, заставляют меня думать, что теперь не время противиться Австрии. Между тем поведение Австрии требует величайшего внимания и заслуживает серьезных размышлений относительно будущего. Надобно подумать, как бы поставить оплот жадности австрийского дома, который, если дать ему волю, перейдет всякие границы. Я буду очень рад узнать мысли графа Панина на этот счет. Я думаю, что, когда придет время положить должные границы его честолюбию и усилению, надобно будет начать дело переговорами, чтоб приготовить материал и не поступить опрометчиво в проведении нужных мер. Положение австрийского дома может сделаться очень критическим. Предложение посредничества в деле Молдавии и Валахии, сделанное Франциею Порте, кажется, очень способно поссорить Австрию с этою державою. У ней также недоразумение с Англиею, так что безо всякого чуда венский двор может очутиться одиноким, подверженным ненависти целой Европы. Между тем очень верно, что он не уступит ни пяди земли, захваченной в Польше, что мой пример перенесения границы назад не произвел на него никакого действия, вследствие чего я опять продвинул ее вперед, чтоб не усиливать еще более Австрии. В таком положении находятся дела теперь. Я вполне согласен с графом Паниным, что так как переговоры с делегациею и депутатами нескончаемы, то пусть каждый остается при том, что имеет в ожидании более благоприятного времени, когда можно будет получить ратификацию Польской республики, а между тем оканчивать успокоение этой страны независимо от дела установления границ. Мне кажется, что мое внушение об опасности, угрожающей польскому королю в случае выхода русских войск из Польши, не произвело надлежащего впечатления на графа Панина, хотя оно заслуживает внимания; ибо верно, что польская нация согласна в одном — в общей и сильной ненависти к этому государю».
   В мае месяце Фридрих II был встревожен депешею, полученною из Варшавы от Бенуа: «Гетман Браницкий отправляется в Москву. Так как он внушает полякам, что у него особенные связи при русском дворе, могущие произвести со временем полную перемену системы в отношениях трех. держав, соседних Польше, то легко заключить, с каким намерением граф Браницкий предпринимает это путешествие. Его план состоит в том, чтоб разъединить три двора, для чего он не оставит употребить всякого рода ложные донесения, посредством которых он надеется уверить петербургский двор, что все сделанное на последнем сейме никуда не годится и надобно установить другую правительственную форму. Он особенно хвастался тем, что генерал Потемкин вполне ему сочувствует и потому он знает гораздо больше, чем русский министр в Варшаве, который ходит ощупью. Он придает огромную важность учтивостям, которые ему будут оказаны в Москве. Поляки уже навострили уши и ждут с нетерпением последствий этой новой поездки. Какой-то Монтрезор, которого Браницкий отправил в Москву и на которого здешние невежды смотрят как на поверенного в делах при русском дворе, недавно написал Браницкому, что в России рахваливают его поведение в делегации и особенно восхищаются его прекрасною речью, произнесенною в конце сейма».
   При русском дворе и без Браницкого знали, какое влияние произвелено в Польше тем, что Фридрих II велел присягать себе на верность жителям тех польских местностей, которые не следовали ему по договору. Панин, несмотря на все свое доброжелательство к Пруссии, должен был выразить Сольмсу неодобрение своего двора такому поступку. Фридрих писал по этому случаю своему послу: «Вам было бы легко оправдать мой поступок, напомнив этому министру, что основанием нашего раздельного договора было соблюдение совершенного равенства между долями соразделяющих государств. Когда Россия нашла противным смыслу договора, чтоб Австрия распространила свои границы за Сбруч, а я за Нетце, я сейчас же. перенес мои пограничные столпы со спорного места из уважения к представлениям России, моей доброй и искренней союзницы; я сделал это в надежде, что Австрия окажет такое же уважение к русским представлениям и по моему примеру удержится от распространения своих границ. Но так как эта надежда не исполнилась, Австрия продолжает удерживать свой захват, то я счел себя вправе опять подвинуть вперед свои пограничные столпы и потребовать присяги от жителей. Ни один справедливый человек не может требовать, чтоб я один принес требуемую жертву, и Россия может желать одного: когда Австрия сократит свои границы, чтоб и я сделал то же самое. Если моя добрая союзница склонит к этому венский двор, то не встретит с моей стороны ни малейшего препятствия!»
   А в Вене шел другой разговор. Кауниц говорил кн. Голицыну: «Польская республика дурно соблюдает свои интересы, выставляя столько препятствий для определения границ, ибо, чем более тянет она это дело, тем более король прусский пользуется им для распространения своих границ». — «Если б Австрия, — возразил Голицын, — пожертвовала округом, о котором сначала шел весь спор, то она отняла бы у короля предлог переступать с своей стороны границы, предписанные договором». — «Все это так, — отвечал Кауниц, — но так как мы взяли то, что нам принадлежит, то противно было бы достоинству моего двора отступать со вредом для него, чтоб только воспрепятствовать захвату короля. И теперь нельзя моему двору подвергнуть себя такому посмешищу». Голицын заметил на это, что венский двор требует здесь посредничества России, но положение последней будет крайне затруднительно при решении такого дела, где ни одна сторона не хочет уступить, не обращая никакого внимания на обиду польского народа, обиду явную относительно захвата прусского короля и довольно правдоподобную относительно австрийских занятий. При всем желании уладить дело Россия не может тут ничего сделать. Кауниц отвечал, что его двор держится договора, где прямо сказано, что в случае спора относительно разграничения дворы взаимно принимают на себя посредничество.
   Из Парижа кн. Борятинский писал: «По многим отзывам и ответам здешнего министерства, равно как и по распоряжении внутренних дел, наверно почти полагают, что здешний двор желает надолго остаться в покое, если можно ни в какие посторонние дела не вмешиваться; король и граф Морепо все внимание обратили к поправлению внутренних дел, которые в немалом расстройстве, особенно финансы. От графа Верженя по тихости его нрава и по малому его при дворе кредиту никаких широких замыслов ожидать нельзя». Когда Борятинский по поводу знаменитого разрыва Англии со своими североамериканскими колониями начал говорить с Верженом, что в публике толкуют о войне Испании и Франции против Англии, то Вержен отвечал: «Осмеливаюсь утверждать, что Испания ни прямо, ни косвенно не станет покровительствовать английским колониям, ибо этим подала бы повод своим и чужим колониям оказывать такое же упорство и непослушание метрополиям; а мы с своей стороны очень далеки от того, чтоб тревожить Англию. Что касается меня лично, то главнейшее мое старание всегда будет о сохранении мира и тишины; да и король смотрит на дело таким же образом. Хотя Англия и делает вид, что ссору свою с колониями считает делом маловажным, а в действительности очень этим озабочена, ибо, сколько нам известно, торговля с Америкою приносит ей более двух миллионов фунтов». А между тем в публике шел слух, что будет война с Англиею.
   Стахиев из Стокгольма в начале года доносил, что король наедине жаловался на скупость французского двора и выражал свое неудовольствие против графа Верженя. «Мне уж начинают наскучивать опекунские поучения этого министра нашему посланнику графу Крейцу», — говорил Густав. Разнесся слух, что хотят созвать чрезвычайный сейм вследствие убожества казны; а между тем от знатных лиц слышались жалобы, что король нимало не заботится о порядочном производстве государственных дел, заботится только об удовлетворении своих и своей фамилии прихотей и забав, не обращая внимания, что они наконец становятся несносными для государства; пренебрегает представлениями, которые ему делаются против его роскошной жизни, все более и более слушается советов молодых людей, а пожилых убегает; а из провинций приходили жалобы на несносную тягость податей, на строгость, с какою они собираются. На маскараде сенатор граф Ферзен говорил датскому посланнику: «Прежний французский посланник граф Вержень, как дельный человек, не мог быть приятен нашему двору. Гораздо ласковее обращаются с настоящим посланником графом Дюсоном, потому что он искусен в задавании пиров и в других пустяках, а дельными представлениями беспокоить не любит, а нам то и надобно. Его величество гораздо охотнее бывает в маскараде, чем в Сенате, ибо в Сенате ему беспрестанно жалуются на скудость государственной казны, а в маскараде он видит удалых и беззаботных юношей с ласковыми женщинами, которые скорее представляют здешнее государство богатым, чем изнуренным». Печать, не смея говорить явно, расхваливала короля Карла XI именно за те качества, которых не было у Густава III.
   Стахиев переведен был в Константинополь; на его место приехал Симолин из Копенгагена в конце мая и писал Панину: «Так как большинство живет по деревням, то я видел только не многих из наших старых друзей, или колпаков; я обошелся с ними как можно радушнее, хотя мы не можем извлечь из них никакой пользы для наших видов и интересов в этой стране». Король ездил в Финляндию и был очень недоволен этою поездкою, потому что императрица писала ему перед тем, что не может с ним видеться по причине поездки в Москву. Приехавши в Финляндию, Густав отправил в Москву графа Левенгаупта с известием о своем прибытии в соседство России. Чтоб заплатить учтивостью за учтивость, Екатерина отправила в Стокгольм графа Андрея Шувалова поздравить короля с возвращением из путешествия. Король долго не принимал Шувалова, наконец принял. «Во время аудиенции, — писал Шувалов, — король был задумчив, несколько смущен и холоден. Я его нашел одного сидящего почти на столе посреди кабинета. После моей речи и его ответа вдруг его величество соизволил переменить осанку и голос и с некоторою ласкою близ получаса изволил разговаривать о посторонних совсем материях: о французских писателях, о новой философии, о просвещении века нашего и о прочем подающем способы блистать остротою. Но притом мне показалось, что король когда и обращал иногда разговор на Россию, то с крайнею осторожностью выбирал речи, которые бы не могли подать повода к малейшей похвале России в рассуждении славных ее побед, заключенного знаменитого мира или прошедших по тому случаю торжеств, также и о их императорских высочествах (великом князе Павле Петровиче и супруге его) ни единого слова не спросил и не молвил. Теперь уведомить не безнужно почитаю, что король и его друзья в рассуждении России всю свою надежду полагают на французские интриги в том мнении, что они могут свести российский и шведский дворы или по крайней мере уменьшить справедливое раздражение нашего двора, которое тем для них страшнее, что оное скрыто и в границах наружной благопристойности обращается». 14 августа Шувалов писал: «Ледяной прием, испытанный мною по приезде сюда, не изменился до сей минуты, когда я получил отпускную аудиенцию у короля. Верю, что Левенгаупт уговорил короля таким образом обойтись со мною, ибо известно, что король не отказывает ни в чем своим фаворитам. Но не менее верно, что французский посланник — самая не министерская голова, какая только есть в распоряжении версальского кабинета, — сильно заподозрил мой приезд. Он испугался, что я прислан сделать королю некоторые внушения и чтоб король также через меня не сделал каких-нибудь секретных предложений русскому двору. Первый страх был основан на общем здесь мнении, что, наверное, под моим церемониальным поручением скрывается что-нибудь более существенное. Второй страх был основан на знании характера королевского, колеблющегося, чрезвычайно легкомысленного и жадного к новому, характера, который смущает и волнует постоянно всех шведов, лакеев версальского двора и распространяет луч радости и надежды в душе их противников. Это объясняется смущенным, задумчивым и беспокойным видом французского посланника в первые дни моего приезда. Кроме того, две вещи подтверждают меня в этом мнении: первое — незадолго до моего приезда была размолвка между королем и посланником, который обнаружил недоверие к королю относительно России; второе, что меня считают здесь человеком, ненавидящим Францию за ее политику. По этим причинам мы с Симолиным заключили, что французский посланник для спокойствия и удовлетворения своего двора потребовал, чтоб со мною обошлись более чем равнодушно, особенно, чтобы привести в отчаяние шведов, друзей России, показать им, что король держится твердо с помощью Франции и не имеет нужды заискивать у России».
   По словам Шувалова, с Симолиным обращались так же холодно, как и с ним. Одинаковое невнимание испытывал и прусский посланник граф Ностиц, тогда как особенною любезностью пользовался австрийский посланник молодой граф Кауниц, сын знаменитого канцлера. Французский посланник не пропускал случая внушать Симолину, как прусский король опасен для спокойствия своих соседей; как Россия и Франция должны быть в тесном союзе для сдержания честолюбия и хищничества этого государя; но француз не мог удержаться, увлекся, пересолил: стал утверждать, что Фридрих II был единственным виновником последней турецкой войны, польских смут и всех затруднений, испытанных императрицею.
   Панин в разговоре с Нолькеном, шведским посланником при русском дворе, обнаружил неудовольствие насчет ледяного приема Шувалова в Швеции. Нолькен, разумеется, дал знать об этом королю; как же тот объяснил дело перед своими? За обедом он начал говорить: «Граф Шувалов очень недоволен своим пребыванием здесь, и я вовсе этому не удивляюсь. Человека, слишком великолепного и думающего о себе, что он умнее всех на свете, императрица прислала ко мне. человеку, простому во всем. Вы видели, что на прощальной аудиенции, которую я ему давал, я был одет в простом мундире, а он расшит с головы до ног и покрыт бриллиантами. Императрица думала нас здесь ослепить остроумием и великолепием Шувалова». Передавая Панину эти слова Густава, Симолин прибавил: «Правда, что его величество на последней аудиенции надел самый истасканный и грязный мундир, какой только можно было отыскать в гардеробе, чтоб показать придворным контраст относительно графа Шувалова».
   Симолину дано было позволение удалиться из Стокгольма, если холодность к нему двора будет продолжаться. 30 октября он дал знать, что когда он был на аудиенции у герцогини Зюдерманландской, супруги королевского брата, то дежурный кавалер не встретил и не проводил его, как того требовал обычай, строго соблюдавшийся и в королевском дворце. Симолин писал по этому случаю к Панину, что такое неуважение дает ему полное право воспользоваться позволением императрицы и уехать из Швеции, и Екатерина написала на его письме: «Скажите же ему, что он может уехать». Симолин писал также, что шведский двор занимается выдумками на его счет. Так, выдумано, что существует клуб недовольных, где он председателем; что он только притворяется больным для избежания позора, а между тем проводит ночи в этом клубе; дирекция театров сделала ему неприятность относительно абонемента.
   Донесения свои из Лондона Мусин-Пушкин начал словами: «Положение американских дел почти дошло уже до созрелой кризисы». Это положение дел отнимало окончательно у Англии возможность вмешиваться в восточные дела против русских интересов и заставляло искать русской помощи в предположении, что естественные враги Англии — Испания и Франция должны будут вмешаться в американскую борьбу. Поэтому, когда Порта потребовала посредничества английского короля относительно смягчения Кучук-Кайнарджийских условий, то получила отказ; летом Мусин-Пушкин был отозван и уехал, сдавши дела советнику посольства Лизакевичу. В Москве, где так пышно торжествовали Кучук-Кайнарджийский мир, радуясь так давно и страстно желанному успокое нию, Екатерина получила письмо короля Георга III от 1 сентября: «Я принимаю помощь, которую ваш министр предложил кавалеру Гуннингу, принимаю отряд русского войска, который может сделаться для меня необходимым вследствие бунта моих подданных в американских колониях». Екатерина отвечала (23 сентября): «Громадные военные приготовления Испании привлекали взоры всей Европы; все думали, что они будут направлены против владений в. в-ства, против британского народа, который сам думал также и беспокоился. В это время при таком положении политических дел министр в. в-ства при моем дворе желал иметь подтверждение моих чувств, всегда громко объявляемых за вас и за ваш народ. Я немедленно велела объявить ему чрез мое министерство, что в. величество может рассчитывать на мое доброе расположение, на мою готовность быть вам полезною и оказать вам действительные услуги независимо от предварительных между нами обязательств. Опасения относительно Испании исчезли, и в. в-ство уведомляете меня своим письмом и чрез своего министра, что вы объяснили и определили результат этих моих уверений в двадцатитысячный отряд моего войска, который должен быть будущею весною перевезен в Канаду. Я не могу от вас скрыть, что такое вспоможение с таким назначением не только изменяет сущность моих предложений, но переходит границы моей возможности служить вам. Я только что начала наслаждаться миром, и в. величество знаете, как моя империя нуждается в спокойствии. Вам также известно, в каком положении армия, хотя и победоносная, выходит из войны, долгой и упорной, ведшейся в климате убийственном. Признаюсь прежде всего, что весенний срок очень короток для восстановления моей армии. Я не говорю о неудобствах, которые встретят такой значительный отряд в другом полушарии, оставаясь под властию, ему почти неизвестною, и почти лишенный всяких сообщений с своим правительством. Для собственного удостоверения в мире, который мне стоил таких усилий, я не могу так скоро лишить себя такой значительной части войска; и в. в-ство знаете, что столкновения с Швециею только временно заснули и польские дела еще окончательно не установлены. Не могу не подумать и о том, согласно ли с нашим достоинством, с достоинством двух монархий и двоих народов, соединять свои силы для того только, чтоб утушить бунт, не подкрепляемый никакою иностранною державою. Быть может, также я должна выставить на вид, что ни одна из держав, имеющих владения в Новом Мире, не будет смотреть равнодушно на эту перевозку столь значительного иностранного войска. Тогда как теперь они не принимают никакого участия в ссоре английских колоний с метрополиею, они вмешаются в дело, увидя, что имеющий важное значение и новый для Америки народ призван принять в нем участие. Отсюда очень вероятна европейская война вместо мира, в котором Англия удостоверена с этой стороны».