Но вся дружная образцовая семья Русановых, вся их налаженная жизнь, безупречная квартира – все это за несколько дней отделилось от него и оказалось по ту сторону опухоли. Они живут и будут жить, как бы ни кончилось с отцом. Как бы они теперь ни волновались, ни заботились, ни плакали – опухоль задвигала его как стена, и по эту сторону оставался он один.
   Мысли о доме не помогли, и Павел Николаевич постарался отвлечься государственными мыслями. В субботу должна открыться сессия Верховного Совета Союза. Ничего крупного как будто не ожидается, утвердят бюджет. Когда сегодня он уезжал из дому в больницу, начали передавать по радио большой доклад о тяжёлой промышленности. А здесь, в палате, даже радио нет, и в коридоре нет, хорошенькое дело! Надо хоть обеспечить "Правду" без перебоя. Сегодня – о тяжёлой промышленности, а вчера – постановление об увеличении производства продуктов животноводства. Да! Очень энергично развивается экономическая жизнь и предстоят, конечно, крупные преобразования разных государственных и хозяйственных организаций.
   И Павлу Николаевичу стало представляться, какие именно могут произойти реорганизации в масштабах республики и области. Эти реорганизации всегда празднично волновали, на время отвлекали от будней работы, работники созванивались, встречались и обсуждали возможности. И в какую бы сторону реорганизации ни происходили, иногда в противоположные, никого никогда, в том числе и Павла Николаевича, не понижали, а только всегда повышали.
   Но и этими мыслями не отвлёкся он и не оживился. Кольнуло под шеей – и опухоль, глухая, бесчувственная, вдвинулась и заслонила весь мир. И опять: бюджет, тяжёлая промышленность, животноводство и реорганизации – всё это осталось по ту сторону опухоли. А по эту – Павел Николаевич Русанов. Один.
   В палате раздался приятный женский голосок. Хотя сегодня ничто не могло быть приятно Павлу Николаевичу, но этот голосок был просто лакомый:
   – Температурку померим! – будто она обещала раздавать конфеты.
   Русанов стянул полотенце с лица, чуть приподнялся и надел очки. Счастье какое! – это была уже не та унылая чёрная Мария, а плотненькая подобранная и не в косынке углом, а в шапочке на золотистых волосах, как носили доктора.
   – Азовкин! А, Азовкин! – весело окликала она молодого человека у окна, стоя над его койкой. Он лежал ещё странней прежнего – наискось кровати, ничком, с подушкой под животом, упёршись подбородком в матрас, как кладёт голову собака, и смотрел в прутья кровати, отчего получался как в клетке. По его обтянутому лицу переходили тени внутренних болей. Рука свисала до полу.
   – Ну, подберитесь! – стыдила сестра. – Силы у вас есть. Возьмите термометр сами.
   Он еле поднял руку от пола, как ведро из колодца, взял термометр. Так был он обессилен и так углубился в боль, что нельзя было поверить, что ему лет семнадцать, не больше.
   – Зоя! – попросил он стонуще. – Дайте мне грелку.
   – Вы – враг сам себе, – строго сказала Зоя. – Вам давали грелку, но вы её клали не на укол, а на живот.
   – Но мне так легчает, – страдальчески настаивал он.
   – Вы себе опухоль так отращиваете, вам объясняли. В онкологическом вообще грелки не положены, для вас специально доставали.
   – Ну, я тогда колоть не дам.
   Но Зоя уже не слушала и, постукивая пальчиком по пустой кровати Оглоеда, спросила:
   – А где Костоглотов?
   (Ну надо же! – как Павел Николаевич верно схватил! Костог-глод – Оглоед – точно!)
   – Курить пошёл, – отозвался Демка от двери. Он все читал.
   – Он у меня докурится! – проворчала Зоя.
   Какие же славные бывают девушки! Павел Николаевич с удовольствием смотрел на её тугую затянутую кругловатость и чуть на выкате глаза – смотрел с бескорыстным уже любованием и чувствовал, что смягчается. Улыбаясь, она протянула ему термометр. Она стояла как раз со стороны опухоли, но ни бровью не дала ронять, что ужасается или не видела таких никогда.
   – А мне никакого лечения не прописано? – спросил Русанов.
   – Пока нет, – извинилась она улыбкой.
   – Но почему же? Где врачи?
   – У них рабочий день кончился.
   На Зою нельзя было сердиться, но кто-то же был виноват, что Русанова не лечили! И надо было действовать! Русанов презирал бездействие и слякотные характеры. И когда Зоя пришла отбирать термометры, он спросил:
   – А где у вас городской телефон? Как мне пройти? В конце концов можно было сейчас решиться и позвонить товарищу Остапенко! Простая мысль о телефоне вернула Павлу Николаевичу его привычный мир. И мужество. И он почувствовал себя снова борцом.
   – Тридцать семь, – сказала Зоя с улыбкой и на новой температурной карточке, повешенной в изножье его кровати, поставила первую точку графика. – Телефон – в регистратуре. Но вы сейчас туда не пройдёте. Это – с другого парадного.
   – Позвольте, девушка! – Павел Николаевич приподнялся и построжел. – Как может в клинике не быть телефона? Ну, а если сейчас что-нибудь случится? Вот со мной, например.
   – Побежим – позвоним, – не испугалась Зоя.
   – Ну, а если буран, дождь проливной? Зоя уже перешла к соседу, старому узбеку, и продолжала его график.
   – Днём и прямо ходим, а сейчас заперто.
   Приятная-приятная, а дерзкая: не дослушав, уже перешла к казаху. Невольно повышая голос ей вослед, Павел Николаевич воскликнул:
   – Так должен быть другой телефон! Не может быть, чтоб не было!
   – Он есть, – ответила Зоя из присядки у кровати казаха. – Но в кабинете главврача.
   – Ну, так в чём дело?
   – Дёма... Тридцать шесть и восемь... А кабинет заперт, Низамутдин Бахрамович не любит...
   И ушла.
   В этом была логика. Конечно, неприятно, чтобы без тебя ходили в твой кабинет. Но в больнице как-то же надо придумать...
   На мгновение болтнулся проводок к миру внешнему – и оборвался. И опять весь мир закрыла опухоль величиной с кулак, подставленный под челюсть.
   Павел Николаевич достал зеркальце и посмотрел. Ух, как же её разносило! Посторонними глазами и то страшно на неё взглянуть – а своими?! Ведь такого не бывает! Вот кругом ни у кого же нет! Да за сорок пять лет жизни Павел Николаевич ни у кого не видел такого уродства!...
   Не стал уж он определять – ещё выросла или нет, спрятал зеркало да из тумбочки немного достал-пожевал.
   Двух самых грубых – Ефрема и Оглоеда, в палате не было, ушли. Азовкин у окна ещё по-новому извернулся, но не стонал. Остальные вели себя тихо, слышалось перелистывание страниц, некоторые легли спать. Оставалось и Русанову заснуть. Скоротать ночь, не думать – а уж утром дать взбучку врачам.
   И он разделся, лёг под одеяло, накрыл голову полотенцем и попробовал заснуть.
   Но в тишине особенно стало слышно и раздражало, как где-то шепчут и шепчут – и даже прямо в ухо Павлу Николаевичу. Он не выдержал, сорвал полотенце с лица, приподнялся, стараясь не сделать больно шее, и обнаружил, что это шепчет его сосед узбек – высохший, худенький, почти коричневый старик с клинышком маленькой чёрной бородки и в коричневой же потёртой тюбетейке.
   Он лежал на спине, заложив руки за голову, смотрел в потолок и шептал – молитвы, что ли, старый дурак?
   – Э! аксакал! – погрозил ему пальцем Русанов. – Перестань! Мешаешь!
   Аксакал смолк. Опять Русанов лёг и накрылся полотенцем. Но уснуть всё равно не мог. Теперь он понял, что успокоиться ему мешает режущий свет двух подпотолочных ламп – не матовых и плохо закрытых абажурами. Даже через полотенце ощущался этот свет. Павел Николаевич крякнул, опять на руках приподнялся от подушки, ладя, чтоб не кольнула опухоль.
   Прошка стоял у своей кровати близ выключателя и начинал раздеваться.
   – Молодой человек! Потушите-ка свет! – распорядился Павел Николаевич.
   – Та ще... лекарства нэ принэсли... – замялся Прошка, но приподнял руку к выключателю.
   – Что значит – "потушите"? – зарычал сзади Русанова Оглоед. – Укоротитесь, вы тут не один.
   Павел Николаевич сел как следует, надел очки и, поберегая опухоль, визжа сеткой, обернулся:
   – А вы повежливей можете разговаривать?
   Грубиян скорчил кривоватую рожу и ответил низким голосом:
   – Не оттягивайте, я не у вас в аппарате. Павел Николаевич метнул в него сжигающим взглядом, но на Оглоеда это не подействовало ничуть.
   – Хорошо, а зачем нужен свет? – вступил Русанов в мирные переговоры.
   – В заднем проходе ковырять, – сгрубил Костоглотов. Павлу Николаевичу стало трудно дышать, хотя, кажется, уж он обдышался в палате. Этого нахала надо было в двадцать минут выписать из больницы и отправить на работу! Но в руках не было никаких конкретных мер воздействия.
   – Так если почитать или что другое – можно выйти в коридор, – справедливо указал Павел Николаевич. – Почему вы присваиваете себе право решать за всех? Тут – разные больные, и надо делать различия...
   – Сделают, – оклычился тот. – Вам некролог напишут, член с такого-то года, а нас – ногами вперёд.
   Такого необузданного неподчинения, такого неконтролируемого своеволия Павел Николаевич никогда не встречал, не помнил.
   И он даже терялся – что можно противопоставить? Не жаловаться же этой девчонке. Приходилось пока самым достойным образом прекратить разговор. Павел Николаевич снял очки, осторожно лёг и накрылся полотенцем.
   Его разрывало от негодования и тоски, что он поддался и лёг в эту клинику. Но не поздно будет завтра же и выписаться.
   На часах его было начало девятого. Что ж, он решил теперь все терпеть. Когда-нибудь же они успокоятся.
   Но опять началась ходьба и тряска между кроватями – это, конечно, Ефрем вернулся. Старые половицы комнаты отзывались на его шаги и передавались Русанову через койку и подушку. Но уж решил Павел Николаевич замечания ему не делать, терпеть.
   Сколько ещё в нашем населении неискорененного хамства! И как его с этим грузом вести в новое общество!
   Бесконечно тянулся вечер! Начала приходить сестра – один раз, второй, третий, четвёртый, одному несла микстуру, другому порошок, третьего и четвёртого колола. Азовкин вскрикивал при уколе, опять клянчил грелку, чтоб рассасывалось. Ефрем продолжал топать туда-сюда, не находил покоя. Ахмаджан разговаривал с Прошкой, и каждый со своей кровати. Как будто все только сейчас и оживали по-настоящему, как будто ничто их не заботило и нечего было лечить. Даже Демка не ложился спать, а пришёл и сел на койку Костоглотова, и тут, над самым ухом Павла Николаевича, они бубнили.
   – Побольше стараюсь читать, – говорил Демка, – пока время есть. В университет поступить охота.
   – Это хорошо. Только учти: образование ума не прибавляет.
   (Чему учит ребёнка, Оглоед!)
   – Как не прибавляет?!
   – Так вот.
   – А что ж прибавляет?
   – Ж-жизнь.
   Демка помолчал, ответил:
   – Я не согласен.
   – У нас в части комиссар такой был, Пашкин, он всегда говорил: образование ума не прибавляет. И звание – не прибавляет. Иному добавят звёздочку, он думает – и ума добавилось. Нет.
   – Так что ж тогда – учиться не надо? Я не согласен.
   – Почему не надо? Учись. Только для себя помни, что ум – не в этом.
   – А в чём же ум?
   – В чём ум? Глазам своим верь, а ушам не верь. На какой же ты факультет хочешь?
   – Да вот не решил. На исторический хочется, и на литературный хочется.
   – А на технический?
   – Не-а.
   – Странно. Это в наше время так было. А сейчас ребята все технику любят. А ты – нет?
   – Меня... общественная жизнь очень разжигает.
   – Общественная?... Ох, Демка, с техникой – спокойней жить. Учись лучше приёмники собирать.
   – А чего мне – покойней!... Сейчас вот если месяца два тут полежу – надо за девятый класс подогнать, за второе полугодие.
   – А учебники?
   – Да два у меня есть. Стереометрия очень трудная.
   – Стереометрия?! А ну, тащи сюда! Слышно было, как пацан пошёл и вернулся.
   – Так, так, так... Стереометрия Киселева, старушка... Та же самая... Прямая и плоскость, параллельные между собой... Если прямая параллельна какой-нибудь прямой, расположенной в плоскости, то она параллельна и самой плоскости... Чёрт возьми, вот книжечка, Демка! Вот так бы все писали! Толщины никакой, да? А сколько тут напихано!
   – Полтора года по ней учат.
   – И я по ней учился. Здорово знал!
   – А когда?
   – Сейчас тебе скажу. Тоже вот так девятый класс, со второго полугодия... значит, в тридцать седьмом и в тридцать восьмом. Чудно в руках держать. Я геометрию больше всего любил.
   – А потом?
   – Что потом?
   – После школы.
   – После школы я на замечательное отделение поступил – геофизическое.
   – Это где?
   – Там же, в Ленинграде.
   – И что?
   – Первый курс кончил, а в сентябре тридцать девятого вышел указ брать в армию с девятнадцати, и меня загребли.
   – А потом?
   – Потом действительную служил.
   – А потом?
   – А потом – не знаешь, что было? Война?
   – Вы – офицер были?
   – Не, сержант.
   – А почему?
   – А потому что если все в генералы пойдут, некому будет войну выигрывать... Если плоскость проходит через прямую, параллельную другой плоскости, и пересекает эту плоскость, то линия пересечения... Слушай, Демка! Давай я с тобой каждый день буду стереометрией заниматься? Ох, двинем! Хочешь?
   – Хочу.
   (Этого ещё не хватало, над ухом.)
   – Буду уроки тебе задавать.
   – Задавай.
   – А то, правда, время пропадает. Прямо сейчас и начнём. Разберём вот эти три аксиомы. Аксиомы эти, учти, на вид простенькие, но они потом в каждой теореме скрытно будут содержаться, и ты должен видеть – где. Вот первая: если две точки прямой принадлежат плоскости, то и каждая точка этой прямой принадлежит ей. В чём тут смысл? Вот пусть эта книжка будет плоскость, а карандаш – прямая, так? Теперь попробуй расположить...
   Заладили и долго ещё гудели об аксиомах и следствиях. Но Павел Николаевич решил терпеть, демонстративно повёрнутый к ним спиной. Наконец, замолчали и разошлись. С двойным снотворным заснул и умолк Азовкин. Так тут начал кашлять аксакал, к которому Павел Николаевич повёрнут был лицом. И свет уже потушили, а он, проклятый, кашлял и кашлял, да так противно, подолгу, со свистом, что, казалось, задохнётся.
   Повернулся Павел Николаевич спиной и к нему. Он снял полотенце с головы, но настоящей темноты всё равно не было: падал свет из коридора, там слышался шум, хождение, гремели плевательницами и вёдрами.
   Не спалось. Давила опухоль. Такая счастливая, такая полезная жизнь была на обрыве. Было очень жалко себя. Одного маленького толчка не хватало, чтоб выступили слёзы.
   И толчок этот не упустил добавить Ефрем. Он и в темноте не унялся и рассказывал Ахмаджану по соседству идиотскую сказку:
   – А зачем человеку жить сто лет? И не надо. Это дело было вот как. Раздавал, ну, Аллах жизнь и всем зверям давал по пятьдесят лет, хватит. А человек пришёл последний, и у Аллаха осталось только двадцать пять.
   – Четвертная, значит? – спросил Ахмаджан.
   – Ну да. И стал обижаться человек: мало! Аллах говорит: хватит. А человек: мало! Ну, тогда, мол, пойди сам спроси, может у кого лишнее, отдаст. Пошёл человек, встречает лошадь. "Слушай, – говорит, – мне жизни мало. Уступи от себя". – "Ну, на, возьми двадцать пять". Пошёл дальше, навстречу собака. "Слушай, собака, уступи жизни!" "Да возьми двадцать пять!" Пошёл дальше. Обезьяна. Выпросил и у неё двадцать пять. Вернулся к Аллаху. Тот и говорит: "Как хочешь, сам ты решил. Первые двадцать пять лет будешь жить как человек. Вторые двадцать пять будешь работать как лошадь. Третьи двадцать пять будешь гавкать как собака. И ещё двадцать пять над тобой, как над обезьяной, смеяться будут..."

 



3


   Хотя Зоя была толкова, проворна и очень быстро сновала по своему этажу от стола к кроватям и снова к столу, она увидела, что не успевает выполнить к отбою всех назначений. Тогда она подогнала, чтоб кончить и погасить в мужской палате и в малой женской. В большой же женской – огромной, где стояло больше тридцати коек, женщины никогда не угоманивались вовремя, гаси им свет или не гаси. Многие там лежали подолгу, утомились от больницы, сон у них был плох, душно, постоянно шёл спор – держать ли балконную дверь открытой или закрытой. А было и несколько изощрённых любительниц поговорить из угла в угол. До полуночи и до часу ночи тут все обсуждали то цены, то продукты, то мебель, то детей, то мужей, то соседок – и до самых бесстыжих разговоров.
   А сегодня там ещё мыла пол санитарка Нэлля – крутозадая горластая девка с большими бровями и большими губами. Она давно уже начала, но никак не могла кончить, встревая в каждый разговор. Между тем ждал своей ванночки Сибгатов, чья кровать стояла в вестибюле перед входом в мужскую палату. Из-за этих вечерних ванночек, а также стесняясь дурного запаха от своей спины, Сибгатов добровольно оставался лежать в вестибюле, хотя он был здесь издавнее всех старожилов – уж будто и не больной, а на постоянной службе.
   Быстро мелькая по женской палате, Зоя сделала Нэлле одно замечание и второе, но Нэлля только огрызнулась, а подвигалась медленно. Она была не моложе Зои и считала обидой подчиняться девченке. Зоя пришла сегодня на работу в праздничном настроении, но это сопротивление санитарки раздражало её. Вообще Зоя считала, что всякий человек имеет право на свою долю свободы и, приходя на работу, тоже не обязательно должен выложиться до изнемоги, но где-то была разумная мера, а тем более находясь при больных.
   Наконец, и Зоя все раздала и кончила, и Нэлля дотёрла пол, потушили свет у женщин, потушили и в вестибюле верхний, был уже двенадцатый час, когда Нэлля развела тёплый раствор на первом этаже и оттуда принесла Сибгатову в его постоянном тазике.
   – О-о-ой, уморилась, – громко зевнула она. – Закачусь я минуток на триста. Слушай, больной, ты ведь целый час будешь сидеть, тебя не дождёшься. Ты потом сам снеси тазик вниз, вылей, а?
   (В этом крепком старом здании с просторными вестибюлями не было наверху слива).
   Каким Шараф Сибгатов был раньше – уж теперь нельзя было догадаться, не по чему судить: страдание его было такое долгое, что от прежней жизни уже как бы ничего и не осталось. Но после трёх лет непрерывной гнетучей болезни этот молодой татарин был самый кроткий, самый вежливый человек во всей клинике. Он часто слабо-слабо улыбался, как бы извиняясь за долгие хлопоты с собой. За свои четырёх– и шестимесячные лежанья он тут знал всех врачей, сестёр и санитарок как своих, и они его знали. А Нэлля была новенькая, несколько недель.
   – Мне тяжело будет, – тихо возразил Сибгатов. – Если куда отлить, я бы по частям отнёс.
   Но Зоин стол был близко, она слышала, и прискочила:
   – Как тебе не стыдно! Ему спину искривлять нельзя, так он тебе таз понесёт, да?
   Она это всё как бы выкрикнула, но полушёпотом, никому кроме них троих не слышно. А Нэлля спокойно отозвалась, но на весь второй этаж:
   – А чего стыдно? Я тоже как сучка затомилась.
   – Ты на дежурстве! Тебе деньги платят! – ещё приглушенней возмущалась Зоя.
   – Хой! Платят! Разве эт деньги? Я на текстильном и то больше заработаю.
   – Тш-ш! Тише ты можешь?
   – 0-о-ой, – вздохнула-простонала на весь вестибюль ширококудрая Нэлля. – Милая подружка подушка! Спать-то как хочется-а... Ту ночь с шоферянами прогуляла... Ну ладно, больной, ты тазик потом подсунь под кровать, я утром вынесу.
   Глубоко-затяжно зевнув, не покрывая рта, в конце зевка сказала Зое:
   – Тут я, в заседаниях буду, на диванчике.
   И, не дожидаясь разрешения, пошла к угловой двери – там была с мягкой мебелью комната врачебных заседаний и пятиминуток.
   Она оставляла ещё многую недоделанную работу, невычищенные плевательницы, и в вестибюле можно было помыть пол, но Зоя посмотрела ей в широкую спину и сдержалась. Не так давно и сама она работала, но начинала понимать этот досадный принцип: кто не тянет, с того и не спросишь, а кто тянет – и за двоих потянет. Завтра с утра заступит Елизавета Анатольевна, она вычистит и вымоет за Нэллю и за себя.
   Теперь, когда Сибгатова оставили одного, он обнажил крестец, в неудобном положении опустился в тазик на полу около кровати – и так сидел, очень тихо. Ото всякого неосторожного движения ему было больно в кости, но ещё бывало паляще больно и от касания к повреждённому месту, даже от постоянного касания бельём. Что там у него сзади, он не видел никогда, только иногда нащупывал пальцами. В позапрошлом году в эту клинику его внесли на носилках – он не мог вставать и ногами двигать. Его смотрели тогда многие доктора, но лечила всё время Людмила Афанасьевна. И за четыре месяца боль совсем прошла! – он свободно ходил, наклонялся и ни на что не жаловался. При выписке он руки целовал Людмиле Афанасьевне, а она его только предупреждала: "Будь осторожен, Шараф! Не прыгай, не ударяйся!" Но на такую работу его не взяли, а пришлось опять экспедитором. Экспедитору – как не прыгать из кузова на землю? Как не помочь грузчику и шофёру? Но всё было ничего до одного случая – покатилась с машины бочка и ударила Шарафа как раз в больное место. И на месте удара загноилась рана. Она не заживала. И с тех пор Сибгатов стал как цепью прикован к раковому диспансеру.
   С непроходящим чувством досады Зоя села за стол и ещё раз проверяла, все ли процедуры исполнила, дочёркивая расплывающимися чернильными чёрточками по дурной бумаге уже расплывшиеся чернильные строки. Писать рапорт было бесполезно. Да и не в натуре Зои. Надо бы самой справиться, но именно с Нэллей она справиться не умела. Поспать – ничего плохого нет. При хорошей санитарке Зоя и сама бы полночи поспала. А теперь надо сидеть.
   Она смотрела в свою бумажку, но слышала, как подошёл мужчина и стал рядом. Зоя подняла голову. Стоял Костоглотов – неукладистый, с недочесанной угольной головой, большие руки почти не влезали в боковые маленькие карманчики больничной куртки.
   – Давно пора спать, – вменила Зоя. – Что расхаживаете?
   – Добрый вечер, Зоенька, – выговорил Костоглотов, как мог мягче, даже нарастяг.
   – Спокойной ночи, – летуче улыбнулась она. – Добрый вечер был, когда я за вами с термометром бегала.
   – То на службе было, не укоряйте. А сейчас я к вам в гости пришёл.
   – Вот как? – (Это уж там само получалось, что подбрасывались ресницы или широко открывались глаза, она этого не обдумывала). – Почему вы думаете, что я принимаю гостей?
   – А потому что по ночным дежурствам вы всегда зубрили, а сегодня учебников не вижу. Сдали последний?
   – Наблюдательны. Сдала.
   – И что получили? Впрочем, это неважно.
   – Впрочем, всё-таки четвёрку. А почему неважно?
   – Я подумал: может быть тройку, и вам неприятно говорить. И теперь каникулы?
   Она мигнула с весёлым выражением лёгкости. Мигнула – и прониклась: чего она, в самом деле, расстроилась? Две недели каникул, блаженство! Кроме клиники – больше никуда! Сколько свободного времени! И на дежурствах – можно книжечку почитать, можно вот поболтать.
   – Значит, я правильно пришёл в гости?
   – Ну, садитесь.
   – Скажите, Зоя, но ведь каникулы, если я не забыл, раньше начинались 25-го января.
   – Так мы осенью на хлопке были. Это каждый год.
   – И сколько ж вам лет осталось учиться?
   – Полтора.
   – А куда вас могут назначить? Она пожала кругленькими плечами.
   – Родина необъятна.
   Глаза её с выкатком, даже когда она смотрела спокойно, как будто под веками не помещались, просились наружу.
   – Но здесь не оставят?
   – Не-ет, конечно.
   – И как же вы семью бросите?
   – Какую семью? У меня бабушка одна. Бабушку – с собой.
   – А папа-мама? Зоя вздохнула.
   – Мама моя умерла.
   Костоглотов посмотрел на неё и об отце не спросил.
   – А вообще, вы – здешняя?
   – Нет, из Смоленска.
   – Во-о! И давно оттуда?
   – В эвакуацию, когда ж.
   – Это вам было... лет девять?
   – Ага. Два класса там кончила... А потом здесь с бабушкой застряли.
   Зоя потянулась к большой хозяйственной ярко-оранжевой сумке на полу у стены, достала оттуда зеркальце, сняла врачебную шапочку, чуть всклочила стянутые шапочкой волосы и начесала из них редкую, лёгкой дугой подстриженную золотенькую чёлку.
   Золотой отблик отразился и на жёсткое лицо Костоглотова. Он смягчился и следил за ней с удовольствием.
   – А ваша где бабушка? -пошутила Зоя, кончая с зеркальцем.
   – Моя бабушка, – вполне серьёзно принял Костоглотов, – и мама моя... умерли в блокаду.
   – Ленинградскую?
   – У-гм. И сестрёнку снарядом убило. Тоже была медсестрой. Козявка ещё.
   – Да-а, – вздохнула Зоя. – Сколько погибло в блокаду! Проклятый Гитлер!
   Костоглотов усмехнулся:
   – Что Гитлер – проклятый, это не требует повторных доказательств. Но всё же ленинградскую блокаду я на него одного не списываю.