Страница:
Врачи переглядывали и дописывали отложенные карточки, а сестра-рентгенолаборант тут же продолжала процедуры для амбулаторных. Вот она ввела четырёхлетнюю девочку в синем платьице, с матерью. У девочки на лице были красные сосудистые опухолечки, они ещё были малы, они ещё не были злокачественны, но принято было облучать их, чтоб они не росли и не переродились. Сама же девочка мало заботилась, не знала о том, что, может быть, на крохотной губке своей несла уже тяжёлую гирю смерти. Она не первый раз была здесь, уже не боялась, щебетала, тянулась к никелированным деталям аппаратов и радовалась блестящему миру. Весь сеанс ей был три минуты, но эти три минуты она никак не хотела посидеть неподвижно под точно направленной на больное место узкой трубкой. Она тут же изворачивалась, отклонялась, и рентгенотехник, нервничая, выключала и снова и снова наводила на неё трубку. -Мать держала игрушку, привлекая внимание девочки, и обещала ей ещё другие подарки, если будет сидеть спокойно. Потом вошла мрачная старуха и долго разматывала платок и снимала кофту. Потом пришла из стационара женщина в сером халате с шариком цветной опухоли на ступне – просто наколола гвоздём в туфле – и весело разговаривала с сестрой, никак не предполагая, что этот сантиметровый пустячный шарик, который ей не хотят почему-то отрезать, есть королева злокачественных опухолей – меланобластома.
Врачи невольно отвлекались и на этих больных, осматривая их и давая советы сестре, так уже перешло время, когда надо было Вере Корнильевне идти делать эмбихинный укол Русанову, – и тут она положила перед Людмилой Афанасьевной последнюю нарочно ею так задержанную карточку Костоглотова.
– При таком запущенном исходном состоянии – такое блистательное начало, – сказала она. – Только очень уж упрямый. Как бы он правда не отказался.
– Да попробует он только! – пристукнула Людмила Афанасьевна. Болезнь Костоглотова была та самая, что у Азовкина, но так обнадежливо поворачивалось лечение и ещё б он смел отказаться!
– У вас – да, – согласилась сразу Гангарт. – А я не уверена, что его переупрямлю. Может, прислать его к вам? – Она счищала с ногтя какую-то прилепившуюся соринку. – У меня с ним сложились довольно трудные отношения... Не удаётся категорично с ним говорить. Не знаю, почему.
Их трудные отношения начались ещё с первого знакомства. Был ненастный январский день, лил дождь. Гангарт заступила на ночь дежурным врачом по клинике. Часов около девяти вечера к ней вошла толстая здоровая санитарка первого этажа и пожаловалась:
– Доктор, там больной один безобразит. Я сама не отобьюсь. Что ж это, если меры не приймать, так нам на голову сядут.
Вера Корнильевна вышла и увидела, что прямо на полу около запертой каморки старшей сестры, близ большой лестницы, вытянулся долговязый мужчина в сапогах, изрыжевшей солдатской шинели, а в ушанке – гражданской, тесной ему, однако тоже натянутой на голову. Под голову он подмостил вещмешок и по всему видно, что приготовился спать. Гангарт подошла к нему близко – тонконогая, на высоких каблучках (она никогда не одевалась небрежно), посмотрела строго, желая пристыдить взглядом и заставить подняться, но он, хотя видел её, смотрел вполне равнодушно, не шевельнулся и даже, кажется, прикрыл глаза.
– Кто вы такой? – спросила она.
– Че-ло-век, – негромко, с безразличием ответил он.
– Вы имеете к нам направление?
– Да.
– Когда вы его получили?
– Сегодня.
По отпечаткам на полу под его боками видно было, что шинель его вся мокра, как, впрочем, и сапоги, и вещмешок.
– Но здесь нельзя. Мы... не разрешаем тут. Это и просто неудобно...
– У-добно, – вяло отозвался он. – Я – у себя на родине, кого мне стесняться?
Вера Корнильевна смешалась. Она почувствовала, что не может прикрикнуть на него, велеть ему встать, да он и не послушается.
Она оглянулась в сторону вестибюля, где днём всегда было полно посетителей и ожидающих, где на трёх садовых скамьях родственники виделись с больными, а по ночам, когда клиника запиралась, тут оставляли и тяжёлых приезжих, которым некуда было податься. Сейчас в вестибюле стояло только две скамьи, на одной из них уже лежала старуха, на второй молодая узбечка в цветастом платке положила ребёнка и сидела рядом.
В вестибюле-то можно было разрешить лечь на полу, но пол там нечистый, захоженный.
А сюда входили только в больничной одежде или в белых халатах.
Вера Корнильевна опять посмотрела на этого дикого больного с уже отходящим безразличием остро-исхудалого лица.
– И у вас никого нет в городе?
– Нет.
– А вы не пробовали – в гостиницы?
– Пробовал, – уже устал отвечать он.
– Здесь – пять гостиниц.
– И слушать не хотят, – он закрыл глаза, кончая аудиенцию.
– Если бы раньше! – соображала Гангарт. – Некоторые наши нянечки пускают к себе больных ночевать. Они недорого берут. Он лежал с закрытыми глазами.
– Говорит: хоть неделю буду так лежать! – напала дежурная санитарка. – На дороге! Пока, мол, койку мне не предоставят! Ишь ты, озорник! Вставай, не балуй! Стерильно тут! – подступала санитарка.
– А почему только две скамейки? – удивлялась Гангарт. – Вроде ведь третья была.
– Ту, третью, вон перенесли, – показала санитарка через застеклённую дверь.
Верно, верно, за эту дверь, в коридор к аппаратным, перенесли одну скамейку для тех ожидающих больных, которые днём приходили принимать сеансы амбулаторно.
Вера Корнильевна велела санитарке отпереть тот коридор, а больному сказала:
– Я переложу вас удобнее, поднимитесь.
Он посмотрел на неё – не сразу доверчиво. Потом с мученьями и подергиваньями боли стал подниматься. Видно, каждое движение и поворот туловища давались ему трудно. Поднимаясь, он не прихватил в руки вещмешка, а теперь ему было больно за ним наклониться.
Вера Корнильевна легко наклонилась, белыми пальцами взяла его промокший нечистый вещмешок и подала ему.
– Спасибо, – криво улыбнулся он. – До чего я дожил... Влажное продолговатое пятно осталось на полу там, где он лежал.
– Вы были под дождём? – вглядывалась она в него со всё большим участием. – Там, в коридоре, тепло, снимите шинель. А вас не знобит? Температуры нет? – Лоб его весь был прикрыт этой нахлобученной чёрной дрянной шапченкой со свисающими меховыми ушами, и она приложила пальцы не ко лбу, а к щеке.
И прикосновением можно было понять, что температура есть.
– Вы что-нибудь принимаете?
Он смотрел на неё уже как-то иначе, без этого крайнего отчуждения.
– Анальгин.
– Есть у вас?
– У-гм.
– А снотворное принести?
– Если можно.
– Да! – спохватилась она. – Направление-то ваше покажите! Он не то усмехнулся, не то губы его двигались просто велениями боли.
– А без бумажки – под дождь?
Расстегнул верхние крючки шинели и из кармана открывшейся гимнастёрки вытащил ей направление, действительно выписанное в этот день утром в амбулатории. Она прочла и увидела, что это – её больной, лучевой. С направлением в руке она повернула за снотворным:
– Я сейчас принесу. Идите ложитесь.
– Подождите, подождите! – оживился он. – Бумажечку верните! Знаем мы эти приёмчики!
– Но чего вы можете бояться? – она обернулась обиженная. – Неужели вы мне не верите?
Он посмотрел в колебании. Буркнул:
– А почему я должен вам верить? Мы с вами из одной миски щей не хлебали...
И пошёл ложиться.
Она рассердилась и сама уже к нему не вернулась, а через санитарку послала снотворное и направление, на котором сверху написала "cito", подчеркнула и поставила восклицательный знак.
Лишь ночью она прошла мимо него. Он спал. Скамья была удобна для этого, не свалишься: изгибистая спинка переходила в изгибистое же сидение полужелобом. Мокрую шинель он снял, но все равно ею же и накрылся: одну полу тянул на ноги, другую на плечи. Ступни сапог свешивались с краю скамьи. На подмётках сапог места живого не было – косячками чёрной и красной кожи латали их. На носках были металлические набойки, на каблуках подковки.
Утром Вера Корнильевна ещё сказала старшей сестре, и та положила его на верхней лестничной площадке.
Правда, с того первого дня Костоглотов ей больше не дерзил. Он вежливо разговаривал с ней обычным городским языком, первый здоровался и даже доброжелательно улыбался. Но всегда было ощущение, что он может выкинуть что-нибудь странное.
И действительно, позавчера, когда она вызвала его определить группу крови, и приготовила пустой шприц взять у него из вены, он спустил откаченный уже рукав и твёрдо сказал:
– Вера Корнильевна, я очень сожалею, но найдите способ обойтись без этой пробы.
– Да почему ж, Костоглотов?
– Из меня уже попили кровушки, не хочу. Пусть даёт, в ком крови много.
– Но как вам не стыдно? Мужчина! – взглянула она с той природной женской насмешкой, которой мужчине перенести невозможно.
– А потом что?
– Будет случай – перельём вам крови.
– Мне? Переливать? Избавьте! Зачем мне чужая кровь? Чужой не хочу, своей ни капли не дам. Группу крови запишите, я по фронту знаю.
Как она его ни уговаривала – он не уступал, находя новые неожиданные соображения. Он уверен был, что это всё лишнее.
Наконец, она просто обиделась:
– Вы ставите меня в какое-то глупое смешное положение. Я последний раз – прошу вас.
Конечно, это была ошибка и унижение с её стороны – о чём, собственно, просить?
Но он сразу оголил руку и протянул:
– Лично для вас – возьмите хоть три кубика, пожалуйста. Из-за того, что она терялась с ним, однажды произошла нескладность. Костоглотов сказал:
– А вы непохожи на немку. У вас, наверно, фамилия по мужу?
– Да, – вырвалось у неё.
Почему она так ответила? В то мгновение показалось обидным сказать иначе.
Он больше ничего не спросил.
А Гангарт – её фамилия по отцу, по деду. Они обрусевшие немцы.
А как надо было сказать? – я не замужем? я замужем никогда не была?
Невозможно.
Врачи невольно отвлекались и на этих больных, осматривая их и давая советы сестре, так уже перешло время, когда надо было Вере Корнильевне идти делать эмбихинный укол Русанову, – и тут она положила перед Людмилой Афанасьевной последнюю нарочно ею так задержанную карточку Костоглотова.
– При таком запущенном исходном состоянии – такое блистательное начало, – сказала она. – Только очень уж упрямый. Как бы он правда не отказался.
– Да попробует он только! – пристукнула Людмила Афанасьевна. Болезнь Костоглотова была та самая, что у Азовкина, но так обнадежливо поворачивалось лечение и ещё б он смел отказаться!
– У вас – да, – согласилась сразу Гангарт. – А я не уверена, что его переупрямлю. Может, прислать его к вам? – Она счищала с ногтя какую-то прилепившуюся соринку. – У меня с ним сложились довольно трудные отношения... Не удаётся категорично с ним говорить. Не знаю, почему.
Их трудные отношения начались ещё с первого знакомства. Был ненастный январский день, лил дождь. Гангарт заступила на ночь дежурным врачом по клинике. Часов около девяти вечера к ней вошла толстая здоровая санитарка первого этажа и пожаловалась:
– Доктор, там больной один безобразит. Я сама не отобьюсь. Что ж это, если меры не приймать, так нам на голову сядут.
Вера Корнильевна вышла и увидела, что прямо на полу около запертой каморки старшей сестры, близ большой лестницы, вытянулся долговязый мужчина в сапогах, изрыжевшей солдатской шинели, а в ушанке – гражданской, тесной ему, однако тоже натянутой на голову. Под голову он подмостил вещмешок и по всему видно, что приготовился спать. Гангарт подошла к нему близко – тонконогая, на высоких каблучках (она никогда не одевалась небрежно), посмотрела строго, желая пристыдить взглядом и заставить подняться, но он, хотя видел её, смотрел вполне равнодушно, не шевельнулся и даже, кажется, прикрыл глаза.
– Кто вы такой? – спросила она.
– Че-ло-век, – негромко, с безразличием ответил он.
– Вы имеете к нам направление?
– Да.
– Когда вы его получили?
– Сегодня.
По отпечаткам на полу под его боками видно было, что шинель его вся мокра, как, впрочем, и сапоги, и вещмешок.
– Но здесь нельзя. Мы... не разрешаем тут. Это и просто неудобно...
– У-добно, – вяло отозвался он. – Я – у себя на родине, кого мне стесняться?
Вера Корнильевна смешалась. Она почувствовала, что не может прикрикнуть на него, велеть ему встать, да он и не послушается.
Она оглянулась в сторону вестибюля, где днём всегда было полно посетителей и ожидающих, где на трёх садовых скамьях родственники виделись с больными, а по ночам, когда клиника запиралась, тут оставляли и тяжёлых приезжих, которым некуда было податься. Сейчас в вестибюле стояло только две скамьи, на одной из них уже лежала старуха, на второй молодая узбечка в цветастом платке положила ребёнка и сидела рядом.
В вестибюле-то можно было разрешить лечь на полу, но пол там нечистый, захоженный.
А сюда входили только в больничной одежде или в белых халатах.
Вера Корнильевна опять посмотрела на этого дикого больного с уже отходящим безразличием остро-исхудалого лица.
– И у вас никого нет в городе?
– Нет.
– А вы не пробовали – в гостиницы?
– Пробовал, – уже устал отвечать он.
– Здесь – пять гостиниц.
– И слушать не хотят, – он закрыл глаза, кончая аудиенцию.
– Если бы раньше! – соображала Гангарт. – Некоторые наши нянечки пускают к себе больных ночевать. Они недорого берут. Он лежал с закрытыми глазами.
– Говорит: хоть неделю буду так лежать! – напала дежурная санитарка. – На дороге! Пока, мол, койку мне не предоставят! Ишь ты, озорник! Вставай, не балуй! Стерильно тут! – подступала санитарка.
– А почему только две скамейки? – удивлялась Гангарт. – Вроде ведь третья была.
– Ту, третью, вон перенесли, – показала санитарка через застеклённую дверь.
Верно, верно, за эту дверь, в коридор к аппаратным, перенесли одну скамейку для тех ожидающих больных, которые днём приходили принимать сеансы амбулаторно.
Вера Корнильевна велела санитарке отпереть тот коридор, а больному сказала:
– Я переложу вас удобнее, поднимитесь.
Он посмотрел на неё – не сразу доверчиво. Потом с мученьями и подергиваньями боли стал подниматься. Видно, каждое движение и поворот туловища давались ему трудно. Поднимаясь, он не прихватил в руки вещмешка, а теперь ему было больно за ним наклониться.
Вера Корнильевна легко наклонилась, белыми пальцами взяла его промокший нечистый вещмешок и подала ему.
– Спасибо, – криво улыбнулся он. – До чего я дожил... Влажное продолговатое пятно осталось на полу там, где он лежал.
– Вы были под дождём? – вглядывалась она в него со всё большим участием. – Там, в коридоре, тепло, снимите шинель. А вас не знобит? Температуры нет? – Лоб его весь был прикрыт этой нахлобученной чёрной дрянной шапченкой со свисающими меховыми ушами, и она приложила пальцы не ко лбу, а к щеке.
И прикосновением можно было понять, что температура есть.
– Вы что-нибудь принимаете?
Он смотрел на неё уже как-то иначе, без этого крайнего отчуждения.
– Анальгин.
– Есть у вас?
– У-гм.
– А снотворное принести?
– Если можно.
– Да! – спохватилась она. – Направление-то ваше покажите! Он не то усмехнулся, не то губы его двигались просто велениями боли.
– А без бумажки – под дождь?
Расстегнул верхние крючки шинели и из кармана открывшейся гимнастёрки вытащил ей направление, действительно выписанное в этот день утром в амбулатории. Она прочла и увидела, что это – её больной, лучевой. С направлением в руке она повернула за снотворным:
– Я сейчас принесу. Идите ложитесь.
– Подождите, подождите! – оживился он. – Бумажечку верните! Знаем мы эти приёмчики!
– Но чего вы можете бояться? – она обернулась обиженная. – Неужели вы мне не верите?
Он посмотрел в колебании. Буркнул:
– А почему я должен вам верить? Мы с вами из одной миски щей не хлебали...
И пошёл ложиться.
Она рассердилась и сама уже к нему не вернулась, а через санитарку послала снотворное и направление, на котором сверху написала "cito", подчеркнула и поставила восклицательный знак.
Лишь ночью она прошла мимо него. Он спал. Скамья была удобна для этого, не свалишься: изгибистая спинка переходила в изгибистое же сидение полужелобом. Мокрую шинель он снял, но все равно ею же и накрылся: одну полу тянул на ноги, другую на плечи. Ступни сапог свешивались с краю скамьи. На подмётках сапог места живого не было – косячками чёрной и красной кожи латали их. На носках были металлические набойки, на каблуках подковки.
Утром Вера Корнильевна ещё сказала старшей сестре, и та положила его на верхней лестничной площадке.
Правда, с того первого дня Костоглотов ей больше не дерзил. Он вежливо разговаривал с ней обычным городским языком, первый здоровался и даже доброжелательно улыбался. Но всегда было ощущение, что он может выкинуть что-нибудь странное.
И действительно, позавчера, когда она вызвала его определить группу крови, и приготовила пустой шприц взять у него из вены, он спустил откаченный уже рукав и твёрдо сказал:
– Вера Корнильевна, я очень сожалею, но найдите способ обойтись без этой пробы.
– Да почему ж, Костоглотов?
– Из меня уже попили кровушки, не хочу. Пусть даёт, в ком крови много.
– Но как вам не стыдно? Мужчина! – взглянула она с той природной женской насмешкой, которой мужчине перенести невозможно.
– А потом что?
– Будет случай – перельём вам крови.
– Мне? Переливать? Избавьте! Зачем мне чужая кровь? Чужой не хочу, своей ни капли не дам. Группу крови запишите, я по фронту знаю.
Как она его ни уговаривала – он не уступал, находя новые неожиданные соображения. Он уверен был, что это всё лишнее.
Наконец, она просто обиделась:
– Вы ставите меня в какое-то глупое смешное положение. Я последний раз – прошу вас.
Конечно, это была ошибка и унижение с её стороны – о чём, собственно, просить?
Но он сразу оголил руку и протянул:
– Лично для вас – возьмите хоть три кубика, пожалуйста. Из-за того, что она терялась с ним, однажды произошла нескладность. Костоглотов сказал:
– А вы непохожи на немку. У вас, наверно, фамилия по мужу?
– Да, – вырвалось у неё.
Почему она так ответила? В то мгновение показалось обидным сказать иначе.
Он больше ничего не спросил.
А Гангарт – её фамилия по отцу, по деду. Они обрусевшие немцы.
А как надо было сказать? – я не замужем? я замужем никогда не была?
Невозможно.
6
Прежде всего Людмила Афанасьевна повела Костоглотова в аппаратную, откуда только что вышла больная после сеанса. С восьми утра почти непрерывно работала здесь большая ставосьмидесятитысячевольтная рентгеновская трубка, свисающая со штатива на подвесах, а форточка была закрыта, и весь воздух был наполнен чуть сладковатым, чуть противным рентгеновским теплом.
Этот разогрев, как ощущали его лёгкие (а был он не просто разогрев), становился противен больным после полудюжины, после десятка сеансов, Людмила же Афанасьевна привыкла к нему. За двадцать лет работы здесь, когда трубки и совсем никакой защиты не имели (она попадала и под провод высокого напряжения, едва убита не была), Донцова каждый день дышала воздухом рентгеновских кабинетов, и больше часов, чем допустимо, сидела на диагностике. И несмотря на все экраны и перчатки, она получила на себя, наверно, больше "эр", чем самые терпеливые и тяжёлые больные, только никто этих "эр" не подсчитывал, не складывал.
Она спешила – но не только, чтоб выйти скорей, а нельзя было лишних минут задерживать рентгеновскую установку. Показала Костоглотову лечь на твёрдый топчан под трубку и открыть живот. Какой-то щекочущей прохладной кисточкой водила ему по коже, что-то очерчивая и как будто выписывая цифры.
И тут же сестре-рентгенотехнику объяснила схему квадрантов и как подводить трубку на каждый квадрант. Потом велела ему перевернуться на живот и мазала ещё на спине. Объявила:
– После сеанса – зайдёте ко мне.
И ушла. А сестра опять велела ему животом вверх и обложила первый квадрант простынями, потом стала носить тяжёлые коврики из просвинцованной резины и закрывать ими все смежные места, которые не должны были сейчас получить прямого удара рентгена. Гибкие коврики приятно-тяжело облегали тело.
Ушла и сестра, затворила дверь, и видела его теперь только через окошечко в толстой стене. Раздалось тихое гудение, засветились вспомогательные лампы, раскалилась главная трубка.
И через оставленную клетку кожи живота, а потом через прослойки и органы, которым названия не знал сам обладатель, через туловище жабы-опухоли, через желудок или кишки, через кровь, идущую по артериям и венам, через лимфу, через клетки, через позвоночник и малые кости, и ещё через прослойки, сосуды и кожу там, на спине, потом через настил топчана, четырехсантиметровые доски пола, через лаги, через засыпку и дальше, дальше, уходя в самый каменный фундамент или в землю, – полились жёсткие рентгеновские лучи, не представимые человеческому уму вздрагивающие векторы электрического и магнитного полей, или более понятные снаряды-кванты, разрывающие и решетящие всё, что попадалось им на пути.
И этот варварский расстрел крупными квантами, происходивший беззвучно и неощутимо для расстреливаемых тканей, за двенадцать сеансов вернул Костоглотову намерение жить, и вкус жизни, и аппетит, и даже весёлое настроение. Со второго и третьего прострела освободясь от болей, делавших ему невыносимым существование, он потянулся узнать и понять, как же эти пронизывающие снарядики могут бомбить опухоль и не трогать остального тела. Костоглотов не мог вполне поддаться лечению, пока для себя не понял его идеи и не поверил в неё.
И он постарался выведать идею рентгенотерапии от Веры Корнильевны, этой милой женщины, обезоружившей его предвзятость и насторожённость с первой встречи под лестницей, когда он решил, что пусть хоть пожарниками и милицией его вытаскивают, а доброй волей он не уйдёт.
– Вы не бойтесь, объясните, – успокаивал её. – Я как тот сознательный боец, который должен понимать боевую задачу, иначе он не воюет. Как это может быть, чтобы рентген разрушал опухоль, а остальных тканей не трогал?
Все чувства Веры Корнильевны ещё прежде глаз выражались в её отзывчивых лёгких губах. И колебание выразилось в них же.
(Что она могла ему рассказать об этой слепой артиллерии, с тем же удовольствием лупцующей по своим, как и по чужим?)
– Ох, не полагается... Ну, хорошо. Рентген, конечно, разрушает все подряд. Только нормальные ткани быстро восстанавливаются, а опухолевые нет.
Правду ли, неправду ли сказала, но Костоглотову это понравилось.
– О! На таких условиях я играю. Спасибо. Теперь буду выздоравливать!
И, действительно, выздоравливал. Охотно ложился под рентген и во время сеанса ещё особо внушал клеткам опухоли, что они – разрушаются, что им – хана.
А то и вовсе думал под рентгеном о чём попало, даже дремал.
Сейчас вот он обошёл глазами многие висящие шланги и провода и хотел для себя объяснить, зачем их столько, и если есть тут охлаждение, то водяное или масляное. Но мысль его на этом не задержалась и ничего он себе не объяснил.
Он думал, оказывается, о Вере Гангарт. Он думал, что вот такая милая женщина никогда не появится у них в Уш-Тереке. И все такие женщины обязательно замужем. Впрочем, помня этого мужа в скобках, он думал о ней вне этого мужа. Он думал, как приятно было бы поболтать с ней не мельком, а долго-долго, хоть бы вот походить по двору клиники. Иногда напугать её резкостью суждения – она забавно теряется. Милость её всякий раз светит в улыбке как солнышко, когда она только попадётся в коридоре навстречу или войдёт в палату. Она не по профессии добра, она просто добра. И – губы...
Трубка зудела с лёгким призвоном.
Он думал о Вере Гангарт, но думал и о Зое. Оказалось, что самое сильное впечатление от вчерашнего вечера, выплывшее и с утра, было от её дружно подобранных грудей, составлявших как бы полочку, почти горизонтальную. Во время вчерашней болтовни лежала на столе около них большая и довольно тяжёлая линейка для расчерчивания ведомостей – не фанерная линейка, а из струга ной досочки. И весь вечер у Костоглотова был соблазн – взять эту линейку и положить на полочку её грудей – проверить: соскользнёт или не соскользнёт. Ему казалось, что – не соскользнёт.
Ещё он с благодарностью думал о том тяжёлом просвинцованном коврике, который кладут ему ниже живота. Этот коврик давил на него и радостно подтверждал: "Защищу, не бойся!"
А может быть, нет? А может, он недостаточно толст? А может, его не совсем аккуратно кладут?
Впрочем, за эти двенадцать дней Костоглотов не просто вернулся к жизни – к еде, движению и весёлому настроению. За эти двенадцать дней он вернулся и к ощущению, самому красному в жизни, но которое за последние месяцы в болях совсем потерял. И, значит, свинец держал оборону!
А всё-таки надо было выскакивать из клиники, пока цел.
Он и не заметил, как прекратилось жужжание, и стали остывать розовые нити. Вошла сестра, стала снимать с него щитки и простыни. Он спустил ноги с топчана и тут хорошо увидел на своём животе фиолетовые клетки и цифры.
– А как же мыться?
– Только с разрешения врачей.
– Удобненькое устройство. Так это что мне – на месяц заготовили?
Он пошёл к Донцовой. Та сидела в комнате короткофокусных аппаратов и смотрела на просвет большие рентгеновские плёнки. Оба аппарата были выключены, обе форточки открыты, и больше не было никого.
– Садитесь, – сказала Донцова сухо.
Он сел.
Она ещё продолжала сравнивать две рентгенограммы.
Хотя Костоглотов с ней и спорил, но всё это была его оборона против излишеств медицины, разработанных в инструкции. А сама Людмила Афанасьевна вызывала у него доверие – не только мужской решительностью, чёткими командами в темноте у экрана, и возрастом, и безусловной преданностью работе одной, но больше всего тем, как она с первого дня уверенно щупала контур опухоли и шла точно-точно по нему. О правильности прощупа ему говорила сама опухоль, которая тоже что-то чувствовала. Только больной может оценить, верно ли врач понимает опухоль пальцами. Донцова так щупала его опухоль, что ей и рентген был не нужен.
Отложив рентгенограммы и сняв очки, она сказала:
– Костоглотов. В вашей истории болезни существенный пробел. Нам нужна точная уверенность в природе вашей первичной опухоли. – Когда Донцова переходила на медицинскую речь, её манера говорить очень убыстрялась: длинные фразы и термины проскакивали одним дыханием. – То, что вы рассказываете об операции в позапрошлом году, и положение нынешнего метастаза сходятся к нашему диагнозу. Но всё-таки не исключаются и другие возможности. А это нам затрудняет лечение. Взять пробу сейчас из вашего метастаза, как вы понимаете, невозможно.
– Слава Богу. Я бы и не дал.
– Я всё-таки не понимаю – почему мы не можем получить стёкол с первичным препаратом. Вы-то сами вполне уверены, что гистологический анализ был?
– Да, уверен.
– Но почему в таком случае вам не объявили результата? – строчила она скороговоркой делового человека. О некоторых словах надо было догадываться.
А вот Костоглотов торопиться отвык:
– Результата? Такие у нас были бурные события, Людмила Афанасьевна, такая обстановочка, что, честное слово... Просто стыдно было о моей биопсии спрашивать. Тут головы летели. Да я и не понимал, зачем биопсия. – Костоглотов любил, разговаривая с врачами, употреблять их термины.
– Вы не понимали, конечно. Но врачи-то должны были понять, что этим не играют.
– Вра-чи?
Он посмотрел на сединку, которую она не прятала и не закрашивала, охватил собранное деловое выражение её несколько скуластого лица.
Как идёт жизнь, что вот сидит перед ним его соотечественница, современница и доброжелатель – и на общем их родном русском языке он не может объяснить ей самых простых вещей. Слишком издалека начинать надо, что ли. Или слишком рано оборвать.
– И врачи, Людмила Афанасьевна, ничего поделать не могли. Первый хирург, украинец, который назначил мне операцию и подготовил меня к ней, был взят на этап в самую ночь под операцию.
– И что же?
– Как что? Увезли.
– Но позвольте, когда его предупредили, он мог... Костоглотов рассмеялся откровеннее.
– Об этапе никто не предупреждает, Людмила Афанасьевна. В том-то и смысл, чтобы выдернуть человека внезапно.
Донцова нахмурилась крупным лбом. Костоглотов говорил какую-то несообразицу.
– Но если у него был операционный больной?...
– Ха! Там принесли ещё почище меня. Один литовец проглотил алюминиевую ложку, столовую.
– Как это может быть?!
– Нарочно. Чтоб уйти из одиночки. Он же не знал, что хирурга увозят.
– Ну, а... потом? Ведь ваша опухоль быстро росла?
– Да, прямо-таки от утра до вечера, серьёзно... Потом дней через пять привезли с другого лагпункта другого хирурга, немца, Карла Фёдоровича. Во-от... Ну, он осмотрелся на новом месте и ещё через денёк сделал мне операцию. Но никаких этих слов: "злокачественная опухоль", "метастазы" – никто мне не говорил. Я их и не знал.
– Но биопсию он послал?
– Я тогда ничего не знал, никакой биопсии. Я лежал после операции, на мне – мешочки с песком. К концу недели стал учиться спускать ногу с кровати, стоять – вдруг собирают из лагеря ещё этап, человек семьсот, называется "бунтарей". И в этот этап попадает мой смирнейший Карл Фёдорович. Его взяли из жилою барака, не дали обойти больных последний раз.
– Дикость какая!
– Да это ещё не дикость. – Костоглотов оживился больше обычного. – Прибежал мой дружок, шепнул, что я тоже в списке на тот этап, начальница санчасти мадам Дубинская дала согласие. Дала согласие, зная, что я ходить не могу, что у меня швы не сняты, вот сволочь!... Простите... Ну, я твёрдо решил: ехать в телячьих вагонах с неснятыми швами – загноится, это смерть. Сейчас за мной придут, скажу: стреляйте тут, на койке, никуда не поеду. Твёрдо! Но за мной не пришли. Не потому, что смиловалась мадам Дубинская, она ещё удивлялась, что меня не отправили. А разобрались в учётно-распределительной части: сроку мне оставалось меньше года. Но я отвлёкся... Так вот я подошёл к окну и смотрю. За штакетником больницы – линейка, метров двадцать от меня, и на неё уже готовых с вещами сгоняют на этап. Оттуда Карл Федорыч меня в окне увидал и кричит: "Костоглотов! Откройте форточку!" Ему надзор: "Замолчи, падло!" А он: "Костоглотов! Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии, запомните!" Ну и... угнали их. Вот мои врачи, ваши предшественники. В чём они виноваты?
Костоглотов откинулся в стуле. Он разволновался. Его охватило воздухом той больницы, не этой.
Отбирая нужное от лишнего (в рассказах больных всегда много лишнего), Донцова вела своё:
– Ну, и что ж ответ из Омска? Был? Вам объявили? Костоглотов пожал остроуглыми плечами.
– Никто ничего не объявлял. Я и не понимал, зачем мне это Карл Фёдорович крикнул. Только вот прошлой осенью, в ссылке, когда меня уж очень забрало, один старичок-гинеколог, мой друг, стал настаивать, чтоб я запросил. Я написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в лагерное управление. Месяца через два ответ пришёл такой: "При тщательной проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется возможности". Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я бы бросил, но поскольку все равно и лечиться меня комендатура не выпускала, – я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда быстро, за несколько дней, пришёл ответ – вот уже в январе, перед тем, как меня выпустили сюда.
– Ну вот, вот! Этот ответ! Где он?!
– Людмила Афанасьевна, я сюда уезжал – у меня... Безразлично все. Да и бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры. Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того посёлка поступил препарат, и анализ был сделан и подтвердил вот... подозреваемый вами вид опухоли. И что тогда же ответ был послан запрашивающей больнице, то есть нашей лагерной. И вот это очень похоже на тамошние порядки, я вполне верю: ответ пришёл, никому не был нужен, и мадам Дубинская...
Нет, Донцова решительно не понимала такой логики! Руки её были скрещены, и она нетерпеливо прихлопнула горстями повыше локтей.
– Да ведь из такого ответа следовало, что вам немедленно нужна рентгенотерапия!
– Ко-го? – Костоглотов шутливо прижмурился и посмотрел на Людмилу Афанасьевну. – Рентгенотерапия?
Ну вот, он четверть часа рассказывал ей – и что же рассказал? Она снова ничего не понимала.
– Людмила Афанасьевна! – воззвал он. – Нет, чтоб тамошний мир вообразить... Ну, о нём совсем не распространено представление! Какая рентгенотерапия! Ещё боль у меня не прошла на месте операции, вот как сейчас у Ахмаджана, а я уже был на общих работах и бетон заливал. И не думал, что могу быть чем-то недоволен. Вы не знаете, сколько весит глубокий ящик с жидким бетоном, если его вдвоём поднимать?
Она опустила голову.
– Ну пусть. Но вот теперь этот ответ с кафедры патанатомии – почему же он без печати? Почему он – частное письмо?
– Ещё спасибо, что хоть частное письмо! – уговаривал Костоглотов. – Попался добрый человек. Всё-таки добрых людей среди женщин больше, чем среди мужчин, я замечаю... А частное письмо – из-за нашей треклятой секретности! Она и пишет дальше: однако препарат опухоли был прислан к нам безымянно, без указания фамилии больного. Поэтому мы не можем дать вам официальной справки и стекла препарата тоже не можем выслать. – Костоглотов начал раздражаться. Это выражение быстрее других завладевало его лицом. – Великая государственная тайна! Идиоты! Трясутся, что на какой-то там кафедре узнают, что в каком-то лагере томится некий узник Костоглотов. Брат Людовика! Теперь анонимка будет там лежать, а вы будете голову ломать, как меня лечить. Зато тайна!
Этот разогрев, как ощущали его лёгкие (а был он не просто разогрев), становился противен больным после полудюжины, после десятка сеансов, Людмила же Афанасьевна привыкла к нему. За двадцать лет работы здесь, когда трубки и совсем никакой защиты не имели (она попадала и под провод высокого напряжения, едва убита не была), Донцова каждый день дышала воздухом рентгеновских кабинетов, и больше часов, чем допустимо, сидела на диагностике. И несмотря на все экраны и перчатки, она получила на себя, наверно, больше "эр", чем самые терпеливые и тяжёлые больные, только никто этих "эр" не подсчитывал, не складывал.
Она спешила – но не только, чтоб выйти скорей, а нельзя было лишних минут задерживать рентгеновскую установку. Показала Костоглотову лечь на твёрдый топчан под трубку и открыть живот. Какой-то щекочущей прохладной кисточкой водила ему по коже, что-то очерчивая и как будто выписывая цифры.
И тут же сестре-рентгенотехнику объяснила схему квадрантов и как подводить трубку на каждый квадрант. Потом велела ему перевернуться на живот и мазала ещё на спине. Объявила:
– После сеанса – зайдёте ко мне.
И ушла. А сестра опять велела ему животом вверх и обложила первый квадрант простынями, потом стала носить тяжёлые коврики из просвинцованной резины и закрывать ими все смежные места, которые не должны были сейчас получить прямого удара рентгена. Гибкие коврики приятно-тяжело облегали тело.
Ушла и сестра, затворила дверь, и видела его теперь только через окошечко в толстой стене. Раздалось тихое гудение, засветились вспомогательные лампы, раскалилась главная трубка.
И через оставленную клетку кожи живота, а потом через прослойки и органы, которым названия не знал сам обладатель, через туловище жабы-опухоли, через желудок или кишки, через кровь, идущую по артериям и венам, через лимфу, через клетки, через позвоночник и малые кости, и ещё через прослойки, сосуды и кожу там, на спине, потом через настил топчана, четырехсантиметровые доски пола, через лаги, через засыпку и дальше, дальше, уходя в самый каменный фундамент или в землю, – полились жёсткие рентгеновские лучи, не представимые человеческому уму вздрагивающие векторы электрического и магнитного полей, или более понятные снаряды-кванты, разрывающие и решетящие всё, что попадалось им на пути.
И этот варварский расстрел крупными квантами, происходивший беззвучно и неощутимо для расстреливаемых тканей, за двенадцать сеансов вернул Костоглотову намерение жить, и вкус жизни, и аппетит, и даже весёлое настроение. Со второго и третьего прострела освободясь от болей, делавших ему невыносимым существование, он потянулся узнать и понять, как же эти пронизывающие снарядики могут бомбить опухоль и не трогать остального тела. Костоглотов не мог вполне поддаться лечению, пока для себя не понял его идеи и не поверил в неё.
И он постарался выведать идею рентгенотерапии от Веры Корнильевны, этой милой женщины, обезоружившей его предвзятость и насторожённость с первой встречи под лестницей, когда он решил, что пусть хоть пожарниками и милицией его вытаскивают, а доброй волей он не уйдёт.
– Вы не бойтесь, объясните, – успокаивал её. – Я как тот сознательный боец, который должен понимать боевую задачу, иначе он не воюет. Как это может быть, чтобы рентген разрушал опухоль, а остальных тканей не трогал?
Все чувства Веры Корнильевны ещё прежде глаз выражались в её отзывчивых лёгких губах. И колебание выразилось в них же.
(Что она могла ему рассказать об этой слепой артиллерии, с тем же удовольствием лупцующей по своим, как и по чужим?)
– Ох, не полагается... Ну, хорошо. Рентген, конечно, разрушает все подряд. Только нормальные ткани быстро восстанавливаются, а опухолевые нет.
Правду ли, неправду ли сказала, но Костоглотову это понравилось.
– О! На таких условиях я играю. Спасибо. Теперь буду выздоравливать!
И, действительно, выздоравливал. Охотно ложился под рентген и во время сеанса ещё особо внушал клеткам опухоли, что они – разрушаются, что им – хана.
А то и вовсе думал под рентгеном о чём попало, даже дремал.
Сейчас вот он обошёл глазами многие висящие шланги и провода и хотел для себя объяснить, зачем их столько, и если есть тут охлаждение, то водяное или масляное. Но мысль его на этом не задержалась и ничего он себе не объяснил.
Он думал, оказывается, о Вере Гангарт. Он думал, что вот такая милая женщина никогда не появится у них в Уш-Тереке. И все такие женщины обязательно замужем. Впрочем, помня этого мужа в скобках, он думал о ней вне этого мужа. Он думал, как приятно было бы поболтать с ней не мельком, а долго-долго, хоть бы вот походить по двору клиники. Иногда напугать её резкостью суждения – она забавно теряется. Милость её всякий раз светит в улыбке как солнышко, когда она только попадётся в коридоре навстречу или войдёт в палату. Она не по профессии добра, она просто добра. И – губы...
Трубка зудела с лёгким призвоном.
Он думал о Вере Гангарт, но думал и о Зое. Оказалось, что самое сильное впечатление от вчерашнего вечера, выплывшее и с утра, было от её дружно подобранных грудей, составлявших как бы полочку, почти горизонтальную. Во время вчерашней болтовни лежала на столе около них большая и довольно тяжёлая линейка для расчерчивания ведомостей – не фанерная линейка, а из струга ной досочки. И весь вечер у Костоглотова был соблазн – взять эту линейку и положить на полочку её грудей – проверить: соскользнёт или не соскользнёт. Ему казалось, что – не соскользнёт.
Ещё он с благодарностью думал о том тяжёлом просвинцованном коврике, который кладут ему ниже живота. Этот коврик давил на него и радостно подтверждал: "Защищу, не бойся!"
А может быть, нет? А может, он недостаточно толст? А может, его не совсем аккуратно кладут?
Впрочем, за эти двенадцать дней Костоглотов не просто вернулся к жизни – к еде, движению и весёлому настроению. За эти двенадцать дней он вернулся и к ощущению, самому красному в жизни, но которое за последние месяцы в болях совсем потерял. И, значит, свинец держал оборону!
А всё-таки надо было выскакивать из клиники, пока цел.
Он и не заметил, как прекратилось жужжание, и стали остывать розовые нити. Вошла сестра, стала снимать с него щитки и простыни. Он спустил ноги с топчана и тут хорошо увидел на своём животе фиолетовые клетки и цифры.
– А как же мыться?
– Только с разрешения врачей.
– Удобненькое устройство. Так это что мне – на месяц заготовили?
Он пошёл к Донцовой. Та сидела в комнате короткофокусных аппаратов и смотрела на просвет большие рентгеновские плёнки. Оба аппарата были выключены, обе форточки открыты, и больше не было никого.
– Садитесь, – сказала Донцова сухо.
Он сел.
Она ещё продолжала сравнивать две рентгенограммы.
Хотя Костоглотов с ней и спорил, но всё это была его оборона против излишеств медицины, разработанных в инструкции. А сама Людмила Афанасьевна вызывала у него доверие – не только мужской решительностью, чёткими командами в темноте у экрана, и возрастом, и безусловной преданностью работе одной, но больше всего тем, как она с первого дня уверенно щупала контур опухоли и шла точно-точно по нему. О правильности прощупа ему говорила сама опухоль, которая тоже что-то чувствовала. Только больной может оценить, верно ли врач понимает опухоль пальцами. Донцова так щупала его опухоль, что ей и рентген был не нужен.
Отложив рентгенограммы и сняв очки, она сказала:
– Костоглотов. В вашей истории болезни существенный пробел. Нам нужна точная уверенность в природе вашей первичной опухоли. – Когда Донцова переходила на медицинскую речь, её манера говорить очень убыстрялась: длинные фразы и термины проскакивали одним дыханием. – То, что вы рассказываете об операции в позапрошлом году, и положение нынешнего метастаза сходятся к нашему диагнозу. Но всё-таки не исключаются и другие возможности. А это нам затрудняет лечение. Взять пробу сейчас из вашего метастаза, как вы понимаете, невозможно.
– Слава Богу. Я бы и не дал.
– Я всё-таки не понимаю – почему мы не можем получить стёкол с первичным препаратом. Вы-то сами вполне уверены, что гистологический анализ был?
– Да, уверен.
– Но почему в таком случае вам не объявили результата? – строчила она скороговоркой делового человека. О некоторых словах надо было догадываться.
А вот Костоглотов торопиться отвык:
– Результата? Такие у нас были бурные события, Людмила Афанасьевна, такая обстановочка, что, честное слово... Просто стыдно было о моей биопсии спрашивать. Тут головы летели. Да я и не понимал, зачем биопсия. – Костоглотов любил, разговаривая с врачами, употреблять их термины.
– Вы не понимали, конечно. Но врачи-то должны были понять, что этим не играют.
– Вра-чи?
Он посмотрел на сединку, которую она не прятала и не закрашивала, охватил собранное деловое выражение её несколько скуластого лица.
Как идёт жизнь, что вот сидит перед ним его соотечественница, современница и доброжелатель – и на общем их родном русском языке он не может объяснить ей самых простых вещей. Слишком издалека начинать надо, что ли. Или слишком рано оборвать.
– И врачи, Людмила Афанасьевна, ничего поделать не могли. Первый хирург, украинец, который назначил мне операцию и подготовил меня к ней, был взят на этап в самую ночь под операцию.
– И что же?
– Как что? Увезли.
– Но позвольте, когда его предупредили, он мог... Костоглотов рассмеялся откровеннее.
– Об этапе никто не предупреждает, Людмила Афанасьевна. В том-то и смысл, чтобы выдернуть человека внезапно.
Донцова нахмурилась крупным лбом. Костоглотов говорил какую-то несообразицу.
– Но если у него был операционный больной?...
– Ха! Там принесли ещё почище меня. Один литовец проглотил алюминиевую ложку, столовую.
– Как это может быть?!
– Нарочно. Чтоб уйти из одиночки. Он же не знал, что хирурга увозят.
– Ну, а... потом? Ведь ваша опухоль быстро росла?
– Да, прямо-таки от утра до вечера, серьёзно... Потом дней через пять привезли с другого лагпункта другого хирурга, немца, Карла Фёдоровича. Во-от... Ну, он осмотрелся на новом месте и ещё через денёк сделал мне операцию. Но никаких этих слов: "злокачественная опухоль", "метастазы" – никто мне не говорил. Я их и не знал.
– Но биопсию он послал?
– Я тогда ничего не знал, никакой биопсии. Я лежал после операции, на мне – мешочки с песком. К концу недели стал учиться спускать ногу с кровати, стоять – вдруг собирают из лагеря ещё этап, человек семьсот, называется "бунтарей". И в этот этап попадает мой смирнейший Карл Фёдорович. Его взяли из жилою барака, не дали обойти больных последний раз.
– Дикость какая!
– Да это ещё не дикость. – Костоглотов оживился больше обычного. – Прибежал мой дружок, шепнул, что я тоже в списке на тот этап, начальница санчасти мадам Дубинская дала согласие. Дала согласие, зная, что я ходить не могу, что у меня швы не сняты, вот сволочь!... Простите... Ну, я твёрдо решил: ехать в телячьих вагонах с неснятыми швами – загноится, это смерть. Сейчас за мной придут, скажу: стреляйте тут, на койке, никуда не поеду. Твёрдо! Но за мной не пришли. Не потому, что смиловалась мадам Дубинская, она ещё удивлялась, что меня не отправили. А разобрались в учётно-распределительной части: сроку мне оставалось меньше года. Но я отвлёкся... Так вот я подошёл к окну и смотрю. За штакетником больницы – линейка, метров двадцать от меня, и на неё уже готовых с вещами сгоняют на этап. Оттуда Карл Федорыч меня в окне увидал и кричит: "Костоглотов! Откройте форточку!" Ему надзор: "Замолчи, падло!" А он: "Костоглотов! Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии, запомните!" Ну и... угнали их. Вот мои врачи, ваши предшественники. В чём они виноваты?
Костоглотов откинулся в стуле. Он разволновался. Его охватило воздухом той больницы, не этой.
Отбирая нужное от лишнего (в рассказах больных всегда много лишнего), Донцова вела своё:
– Ну, и что ж ответ из Омска? Был? Вам объявили? Костоглотов пожал остроуглыми плечами.
– Никто ничего не объявлял. Я и не понимал, зачем мне это Карл Фёдорович крикнул. Только вот прошлой осенью, в ссылке, когда меня уж очень забрало, один старичок-гинеколог, мой друг, стал настаивать, чтоб я запросил. Я написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в лагерное управление. Месяца через два ответ пришёл такой: "При тщательной проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется возможности". Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я бы бросил, но поскольку все равно и лечиться меня комендатура не выпускала, – я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда быстро, за несколько дней, пришёл ответ – вот уже в январе, перед тем, как меня выпустили сюда.
– Ну вот, вот! Этот ответ! Где он?!
– Людмила Афанасьевна, я сюда уезжал – у меня... Безразлично все. Да и бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры. Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того посёлка поступил препарат, и анализ был сделан и подтвердил вот... подозреваемый вами вид опухоли. И что тогда же ответ был послан запрашивающей больнице, то есть нашей лагерной. И вот это очень похоже на тамошние порядки, я вполне верю: ответ пришёл, никому не был нужен, и мадам Дубинская...
Нет, Донцова решительно не понимала такой логики! Руки её были скрещены, и она нетерпеливо прихлопнула горстями повыше локтей.
– Да ведь из такого ответа следовало, что вам немедленно нужна рентгенотерапия!
– Ко-го? – Костоглотов шутливо прижмурился и посмотрел на Людмилу Афанасьевну. – Рентгенотерапия?
Ну вот, он четверть часа рассказывал ей – и что же рассказал? Она снова ничего не понимала.
– Людмила Афанасьевна! – воззвал он. – Нет, чтоб тамошний мир вообразить... Ну, о нём совсем не распространено представление! Какая рентгенотерапия! Ещё боль у меня не прошла на месте операции, вот как сейчас у Ахмаджана, а я уже был на общих работах и бетон заливал. И не думал, что могу быть чем-то недоволен. Вы не знаете, сколько весит глубокий ящик с жидким бетоном, если его вдвоём поднимать?
Она опустила голову.
– Ну пусть. Но вот теперь этот ответ с кафедры патанатомии – почему же он без печати? Почему он – частное письмо?
– Ещё спасибо, что хоть частное письмо! – уговаривал Костоглотов. – Попался добрый человек. Всё-таки добрых людей среди женщин больше, чем среди мужчин, я замечаю... А частное письмо – из-за нашей треклятой секретности! Она и пишет дальше: однако препарат опухоли был прислан к нам безымянно, без указания фамилии больного. Поэтому мы не можем дать вам официальной справки и стекла препарата тоже не можем выслать. – Костоглотов начал раздражаться. Это выражение быстрее других завладевало его лицом. – Великая государственная тайна! Идиоты! Трясутся, что на какой-то там кафедре узнают, что в каком-то лагере томится некий узник Костоглотов. Брат Людовика! Теперь анонимка будет там лежать, а вы будете голову ломать, как меня лечить. Зато тайна!