– Как?! Почему?
   – Ну, как! Гитлер и шёл нас уничтожать. Неужели ждали, что он приотворит калиточку и предложит блокадным: выходите по одному, не толпитесь? Он воевал, он враг. А в блокаде виноват некто другой.
   – Кто же?? – прошептала поражённая Зоя. Ничего подобного она не слышала и не предполагала. Костоглотов собрал чёрные брови.
   – Ну, скажем, тот или те, кто были готовы к войне, даже если бы с Гитлером объединились Англия, Франция и Америка. Кто получал зарплату десятки лет и предусмотрел угловое положение Ленинграда и его оборону. Кто оценил степень будущих бомбардировок и догадался спрятать продовольственные склады под землю. Они-то и задушили мою мать – вместе с Гитлером.
   Просто это было, но как-то очень уж ново.
   Сибгатов тихо сидел в своей ванночке позади них, в углу.
   – Но тогда...? тогда их надо... судить? – шёпотом предположила Зоя.
   – Не знаю. – Костоглотов скривил губы, и без того угловатые. – Не знаю.
   Зоя не надевала больше шапочки. Верхняя пуговица её халата была расстёгнута, и виднелся ворот платья иззолота-серый.
   – Зоенька. А ведь я к вам отчасти и по делу.
   – Ах, вот как! – прыгнули её ресницы. – Тогда, пожалуйста, в дневное дежурство. А сейчас – спать! Вы просились – в гости?
   – Я – и в гости. Но пока вы ещё не испортились, не стали окончательным врачом – протяните мне человеческую руку.
   – А врачи не протягивают?
   – Ну, у них и рука не такая... Да и не протягивают. Зоенька, я всю жизнь отличался тем, что не любил быть мартышкой. Меня здесь лечат, но ничего не объясняют. Я так не могу. Я у вас видел книгу – "Патологическая анатомия". Так ведь?
   – Так.
   – Это и есть об опухолях, да?
   – Да.
   – Так вот будьте человеком – принесите мне её! Я должен её полистать и кое-что сообразить. Для себя. Зоя скруглила губы и покачала головой:
   – Но больным читать медицинские книги противопоказано. Даже вот когда мы, студенты, изучаем какую-нибудь болезнь, нам всегда кажется...
   – Это кому-нибудь другому противопоказано, но не мне! – прихлопнул Костоглотов по столу большой лапой. – Я уже в жизни пуган-перепуган и отпугался. Мне в областной больнице хирург-кореец, который диагноз ставил, вот под Новый год, тоже объяснять не хотел, а я ему – "говорите!" "У нас, мол, так не положено!" "Говорите, я отвечаю! Я семейными делами должен распорядиться!" Ну, и он мне лепанул: "Три недели проживёте, больше не ручаюсь!"
   – Какое ж он имел право!...
   – Молодец! Человек! Я ему руку пожал. Я знать должен! Да если я полгода до этого мучился, а последний месяц не мог уже ни лежать, ни сидеть, ни стоять, чтобы не болело, в сутки спал несколько минут – так я уже что-то ведь передумал! За эту осень я на себе узнал, что человек может переступить черту смерти, ещё когда тело его не умерло. Ещё что-то там в тебе кровообращается или пищеварится – а ты уже, психологически, прошёл всю подготовку к смерти. И пережил саму смерть. Всё, что видишь вокруг, видишь уже как бы из гроба, бесстрастно. Хотя ты не причислял себя к христианам и даже иногда напротив, а тут вдруг замечаешь, что ты таки уже простил всем обижавшим тебя и не имеешь зла к гнавшим тебя. Тебе уже просто все и все безразличны, ничего не порываешься исправить, ничего не жаль. Я бы даже сказал: очень равновесное состояние, естественное. Теперь меня вывели из него, но я не знаю – радоваться ли. Вернутся все страсти – и плохие, и хорошие.
   – Да уж чего задаётесь! Ещё бы не радоваться! Когда вы сюда поступили... Сколько это дней?...
   – Двенадцать.
   – И вот тут, в вестибюле, на диванчике крутились – на вас смотреть было страшно, лицо покойницкое, не ели ничего, температура тридцать восемь и утром, и вечером, – а сейчас? Ходите в гости... Это же чудо – чтоб человек за двенадцать дней так ожил! У нас так редко бывает.
   В самом деле – тогда на лице его были как зубилом прорублены глубокие, серые, частые морщины от постоянного напряжения. А сейчас их стало куда меньше, и они посветлели.
   – Все счастье в том, что оказалось – я хорошо переношу ренген.
   – Это далеко не часто! Это удача! – с тёплым сердцем сказала Зоя.
   Костоглотов усмехнулся:
   – Жизнь моя так была бедна удачами, что в этой рентгеновской есть своя справедливость. Мне и сны сейчас стали сниться какие-то расплывчато-приятные. Я думаю – это признак выздоровления.
   – Вполне допускаю.
   – Так тем более мне надо понять и разобраться! Я хочу понять, в чём состоит метод лечения, какие перспективы, какие осложнения. Мне настолько полегчало, что, может, нужно лечение остановить? Это надо понять. Ни Людмила Афанасьевна, ни Вера Корнильевна мне ничего не объясняют, лечат, как обезьяну. Принесите книжечку, Зоя, прошу вас! Я вас не продам. Он говорил так настоятельно, что оживился. Зоя в колебании взялась за ручку ящика в столе.
   – Она у вас здесь? – догадался Костоглотов. – Зоенька, дайте! – И уже руку вытянул. – Когда вы следующий раз дежурите?
   – В воскресенье днём.
   – И я вам отдам! Все! Договорились!
   Какая она славная была, незаносчивая, с этой чёлкой золотенькой, с этими чуть выкаченными глазками.
   Он только себя не видел, как во всех направлениях были закручены угловатые вихры на его собственной голове, отлежанные так на подушке, а из-под курточки, недостегнутой до шеи, с больничною простотой высовывался уголок казённой бязевой сорочки.
   – Так-так-так, – листал он книгу и лез в оглавление. – Очень хорошо. Тут я все найду. Вот спасибо. А то чёрт его знает, ещё может перелечат. Им ведь только графу заполнить. Я ещё, может, оторвусь. И хорошая аптека убавит века.
   – Ну вот! – всплеснула Зоя ладонями. – Стоило вам давать! А ну-ка назад!
   И она потянула книгу одной рукой, потом двумя. Но он легко удерживал.
   – Порвём библиотечную! Отдайте!
   Круглые плотные плечи её и круглые плотные небольшие руки были как облитые в натянувшемся халате. Шея была ни худа, ни толста, ни коротка, ни вытянута, очень соразмерна.
   Перетягивая книгу, они сблизились и смотрели в упор. Его нескладное лицо распустилось в улыбке. И шрам уже не казался таким страшным, да он и был-то побледневший, давний. Свободной рукой мягко отнимая её пальцы от книги, Костоглотов шёпотом уговаривал:
   – Зоенька. Ну вы же не за невежество, вы же за просвещение.
   Как можно мешать людям развиваться? Я пошутил, я никуда не оторвусь.
   Напористым шёпотом отвечала и она:
   – Да вы уж потому недостойны читать, что – как вы себя запустили? Почему вы не приехали раньше? Почему надо было приезжать уже мертвецом?
   – Э-э-эх, – вздохнул Костоглотов уже полувслух. – Транспорта не было.
   – Да что это за место такое – транспорта не было? Ну, самолётом! Да почему надо было допускать до последнего? Почему заранее не переехать в более культурное место? Какой-нибудь врач, фельдшер у вас там был?
   Она сняла пальцы с книги.
   – Врач есть, гинеколог. Даже два...
   – Два гинеколога!? – подавилась Зоя. – Так у вас там одни женщины?
   – Наоборот, женщин не хватает. Гинеколога два, а других врачей нет. И лаборатории нет. Крови не могли взять на исследование. У меня РОЭ был, оказывается – шестьдесят, и никто не знал.
   – Кошмар! И опять берётесь решать – лечиться или нет? Себя не жалеете – хоть бы близких своих пожалели, детей!
   – Детей? – будто очнулся Костоглотов, будто вся эта весёлая возня с книгой была во сне, а вот опять он возвращается в своё жёсткое лицо и медленную речь. – У меня никаких детей нет.
   – А жена – не человек? Он стал ещё медленней.
   – И жены нет.
   – Мужчины всегда, что – нет. А какие ж вы семейные дела собирались улаживать? Корейцу что говорили?
   – Так я ему соврал.
   – А может мне – сейчас?
   – Нет, правда нет. – Лицо Костоглотова тяжелело. – Я переборчив очень.
   – Она не выдержала вашего характера? – сочувственно кивнула Зоя.
   Костоглотов совсем медленно покачал головой.
   – И не было никогда.
   Зоя недоуменно оценивала, сколько ж ему лет. Она шевельнула губами раз – и отложила вопрос. И ещё шевельнула – и ещё отложила.
   Зоя к Сибгатову сидела спиной, а Костоглотов лицом, и ему было видно, как тот преосторожно поднялся из ванночки, обеими руками держась за поясницу, и просыхал. Вид его был обстрадавшийся: от крайнего горя он уже отстал, а к радости не вызывало его ничто.
   Костоглотов вздохнул и выдохнул, как будто это работа была – дышать.
   – Ох, закурить хочется! Здесь никак нельзя?
   – Никак. И для вас курить – это смерть.
   – Ни за что просто?
   – Просто ни за что. Особенно при мне. Но улыбалась.
   – А может одну всё-таки?
   – Больные спят, как можно!
   Он всё же вытащил пустой длинный наборный мундштук ручной работы и стал его сосать.
   – Знаете, как говорят: молодому жениться рано, а старому поздно. – Двумя руками облокотился о её стол и пальцы с мундштуком запустил в волосы. – Чуть-чуть я не женился после войны, хотя: я – студент, она – студентка. Поженились бы всё равно, да пошло кувырком.
   Зоя рассматривала малодружелюбное, но сильное лицо Костоглотова. Костлявые плечи, руки – но это от болезни.
   – Не сладилось?
   – Она... как это называется... погибла. – Один глаз он закрыл в кривой пожимке, а одним смотрел. – Погибла, но вообще – жива. В прошлом году мы обменялись с ней несколькими письмами.
   Он расщурился. Увидел в пальцах мундштук и положил его в карманчик назад.
   – И знаете, по некоторым фразам в этих письмах я вдруг задумался: а на самом-то деле тогда, прежде, она была ли таким совершенством, как виделась мне? Может и не была?... Что мы понимаем в двадцать пять лет?...
   Он смотрел в упор на Зою тёмно-коричневыми глазищами:
   – Вот вы, например – что сейчас понимаете в мужчинах? Ни-чер-та!
   Зоя засмеялась:
   – А может быть как раз понимаю?
   – Никак этого не может быть, – продиктовал Костоглотов. – То, что вы под пониманием думаете – это не понимание. И выйдете замуж – о-бя-за-тельно ошибётесь.
   – Перспективка! – покрутила Зоя головой, и из той же большой оранжевой сумки достала и развернула вышивание: небольшой кусочек, натянутый на пяльцы, на нём уже вышитый зелёный журавль, а лиса и кувшин только нарисованы.
   Костоглотов смотрел, как на диво:
   – Вышиваете??
   – Чему вы удивляетесь?
   – Не представлял, что сейчас и студентка мединститута – может вынуть рукоделие.
   – Вы не видели, как девушки вышивают?
   – Кроме, может быть, самого раннего детства. В двадцатые годы. И то уже считалось буржуазным. За это б вас на комсомольском собрании выхлестали.
   – Сейчас это очень распространено. А вы не видели? Он покрутил головой.
   И осуждаете?
   – Что вы! Это так мило, уютно. Я любуюсь.
   Она клала стежок к стёжку, давая ему полюбоваться. Она смотрела в вышивание, а он – на неё. В жёлтом свете лампы отсвечивали призолотой её ресницы. И отзолачивал открытый уголок платья.
   – Вы – пчёлка с чёлкой, – прошептал он.
   – Как? – она исподлобья взбросила бровки. Он повторил.
   – Да? – Зоя будто ожидала похвалы и побольше. – А там, где вы живёте, если никто не вышивает, так может быть свободно продаются мулинэ?
   – Как-как?
   – Му-ли-нэ. Вот эти нитки – зелёные, синие, красные, жёлтые. У нас очень трудно купить.
   – Мулинэ. Запомню и спрошу. Если есть – обязательно пришлю. А если у нас окажутся неограниченные запасы мулинэ – так, может быть, вам проще переехать самой к нам туда?
   – А куда это, всё-таки, – к вам?
   – Да можно сказать – на целину.
   – Так вы – на целине? Вы – целинник?
   – То есть, когда я туда приехал, никто не думал, что целина. А теперь выяснилось, что – целина, и к нам приезжают целинники. Вот будут распределять – проситесь к нам! Наверняка не откажут. К нам – не откажут.
   – Неужели у вас так плохо?
   – Ничуть. Просто у людей перевёрнуты представления – что хорошо и что плохо. Жить в пятиэтажной клетке, чтоб над твоей головой стучали и ходили, и радио со всех сторон – это считается хорошо. А жить трудолюбивым земледельцем в глинобитной хатке на краю степи – это считается крайняя неудача.
   Он говорил ничуть не в шутку, с той утомлённой убеждённостью, когда не хочется даже силой голоса укрепить доводы.
   – Но степь или пустыня?
   – Степь. Барханов нет. Всё же травка кой-какая. Растёт жантак – верблюжья колючка, не знаете? Это – колючка, но в июле на ней розоватые цветы и даже очень тонкий запах. Казахи делают из неё сто лекарств.
   – Так это в Казахстане?
   – У-гм.
   – Как же называется?
   – Уш-Терек.
   – Это – аул?
   – Да хотите – аул, а хотите – и районный центр. Больница. Только врачей не хватает. Приезжайте. Он сощурился.
   – И больше ничего не растёт?
   – Нет, почему же, есть поливное земледелие. Сахарная свёкла, кукуруза. На огородах вообще всё, что угодно. Только трудиться надо много. С кетменём. На базаре у греков всегда молоко, у курдов баранина, у немцев свинина. А какие живописные базары, вы бы видели! Все в национальных костюмах, приезжают на верблюдах.
   – Вы – агроном?
   – Нет. Землеустроитель.
   – А вообще зачем вы там живёте? Костоглотов почесал нос:
   – Мне там климат очень нравится.
   – И нет транспорта?
   – Да почему, хо-одят машины, сколько хотите.
   – Но зачем всё-таки туда поеду я? Она смотрела искоса. За то время, что они болтали, лицо Костоглотова подобрело и помягчело.
   – Вы? – Он поднял кожу со лба, как бы придумывая тост. – А откуда вы знаете, Зоенька, в какой точке земли вы будете счастливы, в какой – несчастливы? Кто скажет, что знает это о себе?

 



4


   Хирургическим больным, то есть тем, чью опухоль намечено было пресекать операцией, не хватало места в палатах нижнего этажа, и их клали также наверху, вперемежку с "лучевыми", кому назначалось облучение или химия. Поэтому наверху каждое утро шло два обхода: лучевики смотрели своих больных, хирурги – своих.
   Но четвёртого февраля была пятница, операционный день, и хирурги обхода не делали. Доктор же Вера Корнильевна Гангарт, лечащий врач лучевых, после пятиминутки тоже не пошла сразу обходить, а лишь, поравнявшись с дверью мужской палаты, заглянула туда.
   Доктор Гангарт была невысока и очень стройна – казалось очень стройной оттого, что у неё подчёркнуто узко сходилось в поясном перехвате. Волосы её, немодно положенные узлом на затылок, были светлее чёрных, но и темней тёмно-русых – те, при которых нам предлагают невразумительное слово "шатенка", а сказать бы: чернорусые – между чёрными и русыми.
   Её заметил Ахмаджан и закивал радостно. И Костоглотов успел поднять голову от большой книги и поклониться издали. И она обоим им улыбнулась и подняла палец, как предупреждают детей, чтоб сидели без неё тихо. И тут же, уклоняясь от дверного проёма, ушла.
   Сегодня она должна была обходить палаты не одна, а с заведующей лучевым отделением Людмилой Афанасьевной Донцовой, но Людмилу Афанасьевну вызвал и задерживал Низамутдин Бахрамович, главврач.
   Только в эти дни своих обходов, раз в неделю, Донцова жертвовала рентгенодиагностикой. Обычно же два первых лучших утренних часа, когда острей всего глаз и яснее ум, она сидела со своим очередным ординатором перед экраном. Она считала это самой сложной частью своей работы и более чем за двадцать лет её поняла, как дорого обходятся ошибки именно в диагнозе. У неё в отделении было три врача, все молодые женщины, и чтобы опыт каждой из них был равномерен, и ни одна не отставала бы от диагностики, Донцова кругообразно сменяла их, держа по три месяца на первичном амбулаторном приёме, в рентгенодиагностическом кабинете и лечащим врачом в клинике.
   У доктора Гангарт шёл сейчас этот третий период. Самым главным, опасным и наименее исследованным здесь было – следить за верною дозировкой облучения. Не было такой формулы, по которой можно было бы рассчитать интенсивности и дозы облучений, самые смертоносные для каждой опухоли, самые безвредные для остального тела. Формулы не было, а был – некий опыт, некое чутье и возможность сверяться с состоянием больного. Это тоже была операция – но лучом, вслепую и растянутая во времени. Невозможно было не ранить и не губить здоровых клеток.
   Остальные обязанности лечащего врача требовали только методичности: вовремя назначать анализы, проверять их и делать записи в тридесяти историях болезни. Никакой врач не любит исписывать разграфлённые бланки, но Вера Корнильевна примирялась с ними за то, что эти три месяца у неё были свои больные – не бледное сплетение светов и теней на экране, а свои живые постоянные люди, которые верили ей, ждали её голоса и взгляда. И когда ей приходилось передавать обязанности лечащего врача, ей всегда было жалко расставаться с теми, кого она не долечила.
   Дежурная медсестра, Олимпиада Владиславовна, пожилая, седоватая, очень осанистая женщина, с виду солиднее иных врачей, объявила по палатам, чтобы лучевые не расходились. Но в большой женской палате только как будто и ждали этого объявления – сейчас же одна за другой женщины в однообразных серых халатах потянулись на лестницу и куда-то вниз: посмотреть, не пришёл ли сметанный дед; и не пришла ли та бабка с молоком; заглядывать с крыльца клиники в окна операционных (поверх забелённой нижней части видны были шапочки хирургов и сестёр, и яркие верхние лампы); и вымыть банку над раковиной; и кого-то навестить.
   Не только их операционная судьба, но ещё эти серые бумазейные обтрепавшиеся палаты, неопрятные на вид, даже когда они были вполне чисты, Отъединяли, отрывали женщин от их женской доли и женского обаяния. Покрой халатов был никакой: они были асе просторны так, чтобы любая толстая женщина могла в любой запахнуться, и рукава шли бесформенными широкими трубами. Бело-розовые полосатые курточки мужчин были гораздо аккуратнее, женщинам же не выдавали платья, а только – эти халаты, лишённые петель и пуговиц. Одни подшивали их, другие – удлиняли, все однообразно затягивали бумазейные пояса, чтоб не обнажать сорочек и так же однообразно стягивали рукою полы на груди. Угнетённая болезнью и убогая в таком халате, женщина не могла обрадовать ничьего взгляда и понимала это.
   А в мужской палате все, кроме Русанова, ждали обхода спокойно, малоподвижно.
   Старый узбек, колхозный сторож Мурсалимов, лежал вытянувшись на спине поверх застеленной постели, как всегда в своей вытертой-перевытертой тюбетейке. Он уж тому, должно быть, рад был, что кашель его не рвал. Он сложил руки на задышливой груди и смотрел в одну точку потолка. Его тёмно-бронзовая кожа обтягивала почти череп: видны были реберки носовой кости, скулы, острая подбородочная кость за клинышком бородки. Уши его утончились и были совсем плоские хрящики. Ему уже немного оставалось досохнуть и дотемнеть до мумии.
   Рядом с ним средолетний казах чабан Егенбердиев на своей кровати не лежал, а сидел, поджав ноги накрест, будто дома у себя на кошме. Ладонями больших сильных рук он держался за круглые большие колени – и так жёстко сцеплено было его тугое ядрёное тело, что если он и чуть покачивался иногда в своей неподвижности, то лишь как заводская труба или башня. Его плечи и спина распирали курточку, и манжеты её едва не рвались на мускулистых предлокотьях. Небольшая язвочка на губе, с которой он приехал в эту больницу, здесь под трубками обратилась в большой тёмно-багровый струп, который заслонял ему рот и мешал есть и пить. Но он не метался, не суетился, не кричал, а мерно и дочиста выедал из тарелок и вот так спокойно часами мог сидеть, смотря никуда.
   Дальше, на придверной койке, шестнадцатилетний Дёма вытянул больную ногу по кровати и всё время чуть поглаживал, массировал грызущее место голени ладонью. А другую ногу он поджал, как котёнок, и читал, ничего не замечая. Он вообще читал всё то время, что не спал и не проходил процедур. В лаборатории, где делались все анализы, у старшей лаборантки был шкаф с книгами, и уже Дёма туда был допущен и менял себе книги сам, не дожидаясь, пока обменят всей палате. Сейчас он читал журнал в синеватой обложке, но не новый, а потрёпанный и выгоревший на солнце – новых не было в шкафу лаборантки.
   И Прошка, добросовестно, без морщин и ямок застлав свою койку, сидел чинно, терпеливо, спустив ноги на пол, как вполне здоровый человек. Он и был вполне здоров – в палате ни на что не жаловался, не имел никакого наружного поражения, щеки были налиты здоровою смуглостью, а по лбу – выложен гладкий чубчик. Парень он был хоть куда, хоть на танцы.
   Рядом с ним Ахмаджан, не найдя с кем играть, положил на одеяло шашечную доску углом и играл сам с собой в уголки.
   Ефрем в своей бинтовой как броневой обмотке, с некрутящейся головой, не топал по проходу, не нагонял тоски, а подмостясь двумя подушками повыше, без отрыву читал книгу, навязанную ему вчера Костоглотовым. Правда, страницы он переворачивал так редко, что можно было подумать – дремлет с книгой.
   А Азовкин все так же мучился, как и вчера. Он может быть и совсем не спал. По подоконнику и тумбочке были разбросаны его вещи, постель вся сбита. Лоб и виски его пробивала испарина, по жёлтому лицу переходили все те искорчины болей, которые он ощущал внутри. То он становился на пол, локтями упирался в кровать и стоял так, согнутый. То брался обеими руками за живот и складывался в животе. Он уже много дней в комнате не отвечал на вопросы, ничего о себе не говорил. Речь он тратил только на выпрашивание лишних лекарств у сестёр и врачей. И когда приходили к нему на свидание домашние, он посылал их покупать ещё этих лекарств, какие видел здесь.
   За окном был пасмурный, безветренный, бесцветный день. Костоглотов, вернувшись с утреннего рентгена и не спросясь Павла Николаевича, отворил над собой форточку, и оттуда тянуло сыроватым, правда не холодным.
   Опасаясь простудить опухоль, Павел Николаевич обмотал шею и отсел к стене. Какие-то тупые все, покорные, полубревна! Кроме Азовкина здесь, видимо, никто не страдает по-настоящему. Как сказал, кажется, Горький, только тот достоин свободы, кто за неё идёт на бой. Так – и выздоровления. Павел-то Николаевич уже предпринял утром решительные шаги. Едва открылась регистратура, он пошёл позвонить домой и сообщил жене ночное решение: через все каналы добиваться направления в Москву, а здесь не рисковать, себя не губить. Капа – пробивная, она уже действует. Конечно, это было малодушие: испугаться опухоли и лечь сюда. Ведь это только кому сказать – с трёх часов вчерашнего дня никто даже не пришёл пощупать – растёт ли его опухоль. Никто не дал лекарства. Повесили температурный листок для дураков. Не-ет, лечебные учреждения у нас ещё надо подтягивать и подтягивать.
   Наконец, появились врачи, – но опять не вошли в комнату: остановились там, за дверью, и изрядно постояли около Сибгатова. Он открывал спину и показывал им. (Тем временем Костоглотов спрятал свою книгу под матрас.)
   Но вот вошли и в палату – доктор Донцова, доктор Гангарт и осанистая седая сестра с блокнотом в руках и полотенцем на локте. Вход нескольких сразу белых халатов вызывает всегда прилив внимания, страха и надежды – и тем сильней все три чувства, чем белее халаты и шапочки, чем строже лица. Тут строже и торжественней всех держалась сестра, Олимпиада Владиславовна: для неё обход был как для дьякона богослужение. Это была та сестра, для которой врачи – выше простых людей, которая знает, что врачи все понимают, никогда не ошибаются, не дают неверных назначений. И всякое назначение она вписывает в свой блокнот с ощущением почти счастья, как молодые сестры уже не делают.
   Однако, и войдя в палату, врачи не поспешили к койке Русанова! Людмила Афанасьевна – крупная женщина с простыми крупными чертами лица, с уже пепелистыми, но стрижеными и подвитыми волосами, сказала общее негромкое "здравствуйте", и у первой же койки, около Дёмы, остановилась, изучающе глядя на него.
   – Что читаешь, Дёма?
   (Не могла найти вопроса поумней! В служебное время!) По привычке многих, Дёма не назвал, а вывернул и показал голубоватую поблекшую обложку журнала. Донцова сощурилась.
   – Ой, старый какой, позапрошлого года. Зачем?
   – Здесь статья интересная, – значительно сказал Дёма.
   – О чём же?
   – Об искренности! – ещё выразительней ответил он. – О том, что литература без искренности...
   Он спускал больную ногу на пол, но Людмила Афанасьевна быстро его предупредила:
   – Не надо! Закати.
   Он закатил штанину, она присела на его кровать и осторожно издали, несколькими пальцами стала прощупывать ногу.
   Вера Корнильевна, позади неё опершись о кроватную спинку и глядя ей через плечо, сказала негромко:
   – Пятнадцать сеансов, три тысячи "эр".
   – Здесь больно?
   – Больно.
   – А здесь?
   – Ещё и дальше больно.
   – А почему ж молчишь? Герой какой! Ты мне говори, откуда больно.
   Она медленно выщупывала границы.
   – А само болит? Ночью?
   На чистом Демином лице ещё не росло ни волоска. Но постоянно-напряжённое выражение очень взрослило его.
   – И день и ночь грызёт.
   Людмила Афанасьевна переглянулась с Гангарт.
   – Ну всё-таки, как ты замечаешь – за это время стало сильней грызть или слабей?
   – Не знаю. Может, немного полегче. А может – кажется.
   – Кровь, – попросила Людмила Афанасьевна, и Гангарт уже протягивала ей историю болезни. Людмила Афанасьевна почитала, посмотрела на мальчика.
   – Аппетит есть?
   – Я всю жизнь ем с удовольствием, – ответил Дёма с важностью.