Страница:
— Это тогда вы тут с ним сфотографировались? — спросил я, показывая на большое фото в рамке.
— Когда ж ещё… Поначалу-то я и не ведал, что он приехавши. А вдруг ко мне в дом аж сразу трое на “Победе” казённой примотали, двое офицеров и один в штатском. И почали меня наждачной бумагой драить: мол, вас хочет видеть приехавший к нам в город такой вот разызвестный да знаменитый. И уж на “ты”: сам понимать должон, что не про всё с этим человеком балакать мочно. Дескать, в Америке он живши долго, не совсем он наш, советский, — словом, держи побольше язык за зубами… Ну, конечно, мне их те словеса — мимо ушей. Как токо они меня в гостиницу привезли, как токо увидали мы с Сергей Тимофеичем друг дружку да обнялись — так я ему в ножки поклонился, чуть не бухнулся, за спасенье-то своё!
— За какое спасенье? — не понял я.
— А за такое… Мы ведь с им посля революции редко-редко весточками токо перекидывались, — стал пояснять хозяин дома. — Вот, и когда тута меня в кутузку запрятали, я сынам успел шепнуть, чтоб ему прописали про то, чтоб заступился перед кем из набольших комиссаров. Я ить и не знавши был, что он за границу собрался, почти что навовсе… А уж потом, когда Киров за меня ходатаем стал да когда я, уж слобонившись, с им, с Сергей Миронычем-то, свиделся, он мне и поведал про свой разговор с моим заступником. Мироныч на вешнюю охоту, на озеро сюды по обычаю своему приехал, а на обратной дороге в Талабске день пробыл, инспектировал, видать, местных партийцев. Потом меня к себе затребовал и на бумажке мне примерный чертёж того бюро изобразил, которое ему надобно было. А после возьми да и скажи, глазом эдак хитро мне подмигнувши: а товарищ-то ваш (он всегда уважительно говорил, токо по имени-отчеству, да выкал всем, не то что другие начальники), товарищ-то ваш, хошь и на весь мир прославленный, а настоящим вам товарищем оказался!… И рассказал мне тогда Сергей Мироныч, что тёзка его уже перед самым отъездом за границу с им стренулся и что долгий разговор да тяжкий у их промеж собой был. Вот в том разговоре Конёнков и замолвил за меня словцо перед Кировым. Ну… улита едет: года через полтора меня Мироныч на северах обнаружил. С того и началось, хоть и не вдруг, не разом, а началось моё слабожденье… Как же мне для него, для головы питерского, не расстараться было? До зимы я пыхтел, то бюро делаючи! Да токо как зима в том годе началась — так и стрельнули Мироныча, а почто — и нойма знатья нет, и навряд когда про то правду спознаем… И как же мне было Сергею Тимофеевичу в ноги не поклониться за то его заступничество, а?! — и в голосе старого мастера зазвенели слёзы.
— Вот это история! — восхищённо прошептал я. — Просто приключенческий роман какой-то!
— Вот ты и напиши такую книженцию, — назидательно сказал дед. — Напиши, чтоб и внуки-правнуки твои про нас правду знали б, а не то… что ноне в книжках врут.
— А и напишу! — в порыве юношеского восторга заверил я этих стариков.
…Вот и пишу. Как говорится, не прошло и сорока лет…
— …а не говорил вам Конёнков, когда вы с ним тут встретились, почему он тогда именно Кирову про ваши несчастья сообщил? Он, что, с ним в добрых отношениях был?
— Именно что в добрых!
Ответив так на мой очередной вопрос, Лаврентьич предложил моему деду помянуть убиенного вождя ленинградских большевиков начала 30-х. Что они тут же и сделали. Не большевики, конечно, а двое стариков, причём очень беспартийных. Два очень пожилых мастеровых человека, каждый из которых в своё время принял свою долю страданий от революционной власти, помянули за столом одного из высших вождей той власти. И это я видел собственными глазами.
Нет, что ни говори, а самая загадочная книга на свете — никем не написанная книга Русской Истории…
— То-то и оно, что изо всех набольших комиссаров Конёнкову токо этот его тёзка хоть малость, да по душе был, — говорил между тем старый краснодеревщик. — Он мне сам тогда, как мы тута с им встренулись, безо всяких моих расспросов про то сказал. Ну… вот примерно так, евонным-то слогом — а ить он, Сергей Тимофеевич, часом ровно как пастырь с амвона словеса плетёт, хошь и скоромным словцом, крепким, тож не брезгует… Вот он так примерно и растолковал мне: мол, промежду тех министров красных русским духом и не пахло. Так говорил: всем тем наркомам на искусство русское, на мастерство наше нас…ть было с колокольни. Ну, невмочь мне стало, сказал, Паша, ихние хари лепить аль в камне высекать и в дереве, когда я знаю, что они и над художниками нашими измываются, и над работящим людом вобче. “Россия, где храмы православные пришлые людишки рушат и поганят — это не моя Россия!” — так вот мне он про то своё состояние поведал. Потому и стал он себе о ту пору разрешенье на заграницу исхлопатывать. Он ить поначалу-то мыслил годика два-три там пожить. Говорит: чуял я тогда — останусь тут на все непотребства эти сатанинские глядеть, так задохнусь, сердце разорвётся!… Во до чего тяжко ему тогда было, в двенадцатые-то года, а ведь не нам чета, большой человек…
— Так что вам Конёнков в связи с Кировым рассказал?
— Так то и оно, что поначалу-то он токо пожить там, в заграницах, от силы годков пять намеривши был. А как прознал, что Сергея Мироныча убили да посля того почти что пол-Питера на выселки отправили, сызнова клюкву давить с народа почали, особливо с тех, кто при старом режиме хоть на мизинец в почёте был — так понял: не! толку нету туды ворочаться, под большевиков. А что, спужаешься тута… У него ж, у Конёнкова, токо на Кирова надея и была — ну, как на милостивца, на заступника…
Потому как Мироныч, по его словам, понятье имел и в художестве, и в ремесле. Уважал мастеровых людей. Сам откудова-то с вятских лесов родом да воспитаньем — вот русская душа в ём жива была, не загасла, хошь он и стал одним из главнейших комиссаров… Да ить он не одного токо Тимофеича под защиту брал — многих русаков природных, которые в художествах мастерами были, а новой власти не по ндраву пришлись — многих он в обиду не давал, сперва Троцкому, посля и Ягоде и всему кагалу ихнему. Да и не токо художников: вот ты, сынок (мастер ткнул мне в грудь пальцем), знать должон фамилию, я-то запамятовал, его тож Сергеем звали, пает был, Конёнков с им тож в дружках состоял, изваянье поясное с его в млаборе высек. Баламутный парень был, как про него Тимофеич сказывал, выпивоха — но стихи сердечные писал…
— Есенин, что ли? Сергей Есенин, да? — заулыбался я, в те мои годы сходивший с ума от поэзии златовласого рязанского уроженца.
— Во, точно! — тут и Лаврентьич озарился широкой улыбкой, и мой прародитель, услыхав эту фамилию, тоже озорно сверкнул глазами.
— Вот и его, Есенина, — продолжал мастер, — и его Мироныч под защиту брал властью своей, как мне Конёнков сказывал, да не уберёг, не доглядел — тот руки на себя наложил, то ль во хмелю, то ль довели бедолагу… Ну, словом, дивья тут нет, что на Сергея мово сокрушенье напало там, в чужеземелье. Вот он там и прожил почти что четверть века. И много, ох, много издельев своих там сотворил да оставил. И ведь богатеющим человеком там, в Америке-то, ставши — а всё едино, возвернулся домой!
— Что, сильно тосковал по России? — спросил я.
— Люто… Знаешь, так он мне высказал: нет хужей болести, чем та тоска! И уж стоко годов там проживши, говорит, привыкнуть бы пора, ан нет, ровно обручем сердце обхватывало, как земля отчая вспомнится. Это ему, Конёнкову, прям от Сталина перед войной и посля уже приглашенья шли, чтоб вернулся. А главно дело — война! В войну, Сергей мне поведал, ажно самые отчаянные из белых и то на нашу сторону душой перекинулись, мало кто за немцев встал… Ну, война-то и переломила к возвращенью. Особливо когда вести до них туда стали доходить, что у нас перестали над храмами измываться да над священством, что церквы сызнова открываются, а попов из лагерей отпущают, чтоб было кому служить…
— Патриарха опять же назначили, а то посля Тихона никого не было, — напомнил дед.
— Ну и оно в ту же строку… А навовсе-то он решивши стал возвернуться, как прознал, что Сталин на победном пиру в Кремле самую первую чарку за русский народ поднял. “Вот тогда-то мне и подумалось: война большевицким вождям ума вложила, вспомнили, на ком Русь держится!” — так вот мне тогда он, товарищ мой воскресший, сказал…
— До сего часа дивлюсь: ведь сорок годов мы с им друг дружку не видали, ведь ничо в кажном из нас не осталося, скорей всего, от прежнего, когда не по разу в год, бывало, видались, то в Москве, то в Питере, то ещё где на Руси… А увидали один другого — ну, мать честная, оба старые мужики, а кажный слезьми залился, ровно дитё малое, токо от расчувствия! А уж как присели за стол у его в нумере, в гостинице, да выпили за встречу — такой разговор у нас пошёл, точно и не было тех сорока лет. Будто самое большое месяц назад виделися! Ровно и не прошлася жисть по кажному из нас с теслом и шерхебелем… С полслова друг дружку понимать почали сразу же, как тогда, в молодые деньки наши, в евонной мастерской. Во как!
Ну а потом мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели — и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел!
— Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, — заметил я, — и серебро, и галерея икон открылась…
— Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, — ответил мастер. — Он тогда ж тама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду!
— Наверное, он сказал: в ЦеКа, — попытался поправить я Лаврентьича.
— Можа, и в ЦеКа, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело!
Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса.
— Павел Лаврентьевич… а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел?
— Видел, — кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новый вопрос:
— Ну и что он сказал про эту статую?
— Ничто! — ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца — слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Но тут нежданно на помощь моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу:
— Нет уж, Лаврентьич, на сей раз я внука свово поддерживаю! Не про тебя ж малец мой прознать захотевши. Верней сказать — не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал — вот в чём корень-то!
Павел Лаврентьевич широко улыбнулся, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А на призыв моего прародителя просто расхохотался:
— Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то поют: каким ты был, таким ты и оставши… Почти ничего ведь и не сказал он… Сел на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклещивши в него! И опять — ни слова!
Вижу потом: он руку свою на колючку кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему: “Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!”
— И что он?
— А он говорит, почти что со слезьми говорит: “Хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучился — а вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился.
А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…
Эх, Паша, — говорит, — никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. И тебе вот сейчас — нет, не завидую. А только тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!” — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и заплакал. И я с ним вместе слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!…
Тут мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:
— Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?
— Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какое там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, и ещё кто-то, уж не помню; мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоятся из-за вашего отсутствия. Ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! Вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер и стал грузно подниматься из-за стола.
— Ладно, ребяты, пойдём глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царску старину пошла.
…Там, куда привёл нас хозяин дома, не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Но одна из стен этой комнаты была стеклянной, и сквозь неё неярко светился осенний день.
Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплен щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них — и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. С лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия.
И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы.
Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при очень тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков — и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната…
Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы.
Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово “шедевр” являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё.
Это была с т о л е ш н и ц а с т о л е т ь я. О самой столешнице можно сказать многое. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьич и дед их называли просто “вставками” или “врезками”), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины ХIХ столетия до начала 60-х годов нашего века…
Самые важные вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее — самые красноречивые символы этих вех…
И прежде всего примагнитило мои глаза то, что находилось в самой середине мозаики. Это не было гербом Российской Империи, но, по сути, несло то же самое значение. Впечатанный в пламенеющую плоть доски двуглавый орёл поблескивал золотистым оперением. Над ним золотилась корона. Причём — корона сказочная, с зубчатым верхом… Лапы орла опирались на две скрещенные старинные пушки. Инкрустация под ними изображала нечто вроде воинской ленты, в неё были впечатаны цифры: 1855. А над короной тоже вилась лента, но с другими цифрами: 1861. Чуть выше неё медной зеленью отливало изображение, которое, видимо, по замыслу автора, являло собой лавровый венок. Полукружия ветвей лавра замыкали собой первую букву русского алфавита и римскую цифру — АII.
…Крымская война, битва за Севастополь, последний год царствования Николая Первого. И — год объявления Воли: отмена крепостного права, крестьянская реформа Александра Второго. Вот что запечатлели символы, соседствующие со срединной инкрустацией столешницы — с двуглавым орлом и короной.
Сам создатель этой столешницы — дед Павла Лаврентьевича — украсил мозаичным орнаментом только самый центр своего творения. Справа от орла и короны красовалось изображение московской колокольни Ивана Великого и Царь-пушки. Слева — башня Адмиралтейства: мастер сумел даже довольно-таки точно изобразить маленький златой кораблик на достославном шпиле, на воспетой столькими поэтами игле…
По незримому лучу вверх от короны, вслед за лавровым венком с “АII”, располагался щит русского витязя — причём киноварь его цвета совершенно не потускнела от времени, она светилась так раскаленно, что древесная плоть самой доски вокруг этой “вставки” казалась лишь чуть розоватой. А на щите серебрился барс; сей древний знамённый символ Талабска гордо вздымал и правую переднюю лапу, и хвост.
А книзу от центра, под орлом и под севастопольскими пушками, сверкал пятью куполами наш собор Святой Троицы. Меня не могло не поразить, что на этой инкрустации его белокаменные стены были действительно сахарно-белыми… Вот такими предстали моим глазам центральные, начальные “вставки” и “врезки” этой столешницы, созданные ещё её автором.
— Это уж мой отец узорил, — сказал Лаврентьич, показывая на инкрустацию, изображающую нечто вроде башни с крестом на плоской крыше. Под башней были перекрещены друг с другом две винтовки старого русского образца, с длинными штыками, их обвивала воинская лента. И, несмотря на дату, запечатлённую на этой ленте — “1878”, вряд ли смог бы я тогда распознать, какое именно событие нашей истории отражено в этом орнаменте, если б в те студенческие времена не курил болгарские сигареты “Шипка”.
…Бессмысленно было бы повествовать обо всех или даже лишь о самых впечатляющих “вставках” и “врезках”, которыми потомки создателя этой огромной столовой доски увековечивали главные события нашей истории. Нёсся по рельсам среди таёжных гор паровоз с длинной трубой, символизировавший прокладку Транссибирской магистрали; в бурные морские волны уходил нос корабля с надписью “Варяг”, три языка пламени закрывали собой белоколонный портик дворца…
…И всё главное, что произошло в России “посля”, в последующие полвека, нашло своё отражение в инкрустациях столешницы. Каждому из сотрясений и великих событий мастер и его сыновья находили свой символ, свой образ, врезанный в “конду”… Но главное, что тут следует сказать: все эти изображения были расположены в удивительно симметричном порядке по отношению друг к другу и к площади овала. Можно без преувеличения назвать главное качество многолетней работы нескольких мастеров одним словом: гармония. При всём множестве “вставок” и “врезок” ни одна из них не мешала другой и с ней не соперничала. Столешница была совершенством.
Лишь в одной инкрустации симметрия изображения была нарушена. Ближе к верхнему закруглённому правому углу доски полыхало красное знамя. Но лишь приглядевшись, можно было разобрать, что древко знамени упиралось в крышу рейхстага. Изображение главного символа поверженной фашистской столицы было непропорционально маленьким по отношению к нашему полотнищу.
…А одна из самых последних по времени своего создания инкрустаций изображала Мавзолей. Но не одно имя белело на нём, а два: “Ленин” и “Сталин”.
Быть может, читатель спросит: неужели на этой мозаике не было изображено ни одного человеческого лица, только предметы, здания, вещи, символы? Вопрос естественный.
Одно лицо — прекрасное, улыбчивое русское лицо — было!
Эта улыбка озаряла инкрустацию, которая стала самым последним по времени своего создания украшением столешницы. Для новых “вставок” и “врезок” места уже не оставалось.
На самом краю овала была изображена взлетающая к звёздам ракета. А рядом с нею — лицо первого космонавта Земли.
“…Я уж не чаял когда-либо сызнова до столешни резцом дотронуться, — говорил Павел Лаврентьевич. — Тута и места слободного почти что уж и не сыскать было, уголок лишь малый. Думал: кто-нибудь из внучат моих его изузорит… А как в газете да потом в тилевизире увидал этого сокола, думаю — не! таку улыбку сам на этом остатнем краешке помещу! Ить как паренёк это смоленский улыбается-то, а по-нашему Николка, так ить токо мы в мальчишьих годах наших лыбились. И не думалось, не гадалось, что когда ещё така душевность в личье русском родится, думалось — извели её всю. Ан нет, не извели, жива-живёхонька, да всему свету душу греет с небес, что солнышко… Дак как же мне было напоследок такой лик не сотворить на этой столешнице нашей! Вот мы с внучонком и наузорили его вместях…
И — всё! Шабаш, робяты, шабаш. Боле я уже за инструмент не брался. Что мог — то сделал. Шабаш…”.
И — всё. Столешница столетья, начавшаяся символами старой русской власти и русской воли, завершилась улыбкой Юрия Гагарина. Более уже ничего нельзя было нанести на её поверхность. Творение русских мастеров было завершено. Оно было совершенно.
ВИКТОР ЛАПШИН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЛИК
— Когда ж ещё… Поначалу-то я и не ведал, что он приехавши. А вдруг ко мне в дом аж сразу трое на “Победе” казённой примотали, двое офицеров и один в штатском. И почали меня наждачной бумагой драить: мол, вас хочет видеть приехавший к нам в город такой вот разызвестный да знаменитый. И уж на “ты”: сам понимать должон, что не про всё с этим человеком балакать мочно. Дескать, в Америке он живши долго, не совсем он наш, советский, — словом, держи побольше язык за зубами… Ну, конечно, мне их те словеса — мимо ушей. Как токо они меня в гостиницу привезли, как токо увидали мы с Сергей Тимофеичем друг дружку да обнялись — так я ему в ножки поклонился, чуть не бухнулся, за спасенье-то своё!
— За какое спасенье? — не понял я.
— А за такое… Мы ведь с им посля революции редко-редко весточками токо перекидывались, — стал пояснять хозяин дома. — Вот, и когда тута меня в кутузку запрятали, я сынам успел шепнуть, чтоб ему прописали про то, чтоб заступился перед кем из набольших комиссаров. Я ить и не знавши был, что он за границу собрался, почти что навовсе… А уж потом, когда Киров за меня ходатаем стал да когда я, уж слобонившись, с им, с Сергей Миронычем-то, свиделся, он мне и поведал про свой разговор с моим заступником. Мироныч на вешнюю охоту, на озеро сюды по обычаю своему приехал, а на обратной дороге в Талабске день пробыл, инспектировал, видать, местных партийцев. Потом меня к себе затребовал и на бумажке мне примерный чертёж того бюро изобразил, которое ему надобно было. А после возьми да и скажи, глазом эдак хитро мне подмигнувши: а товарищ-то ваш (он всегда уважительно говорил, токо по имени-отчеству, да выкал всем, не то что другие начальники), товарищ-то ваш, хошь и на весь мир прославленный, а настоящим вам товарищем оказался!… И рассказал мне тогда Сергей Мироныч, что тёзка его уже перед самым отъездом за границу с им стренулся и что долгий разговор да тяжкий у их промеж собой был. Вот в том разговоре Конёнков и замолвил за меня словцо перед Кировым. Ну… улита едет: года через полтора меня Мироныч на северах обнаружил. С того и началось, хоть и не вдруг, не разом, а началось моё слабожденье… Как же мне для него, для головы питерского, не расстараться было? До зимы я пыхтел, то бюро делаючи! Да токо как зима в том годе началась — так и стрельнули Мироныча, а почто — и нойма знатья нет, и навряд когда про то правду спознаем… И как же мне было Сергею Тимофеевичу в ноги не поклониться за то его заступничество, а?! — и в голосе старого мастера зазвенели слёзы.
— Вот это история! — восхищённо прошептал я. — Просто приключенческий роман какой-то!
— Вот ты и напиши такую книженцию, — назидательно сказал дед. — Напиши, чтоб и внуки-правнуки твои про нас правду знали б, а не то… что ноне в книжках врут.
— А и напишу! — в порыве юношеского восторга заверил я этих стариков.
…Вот и пишу. Как говорится, не прошло и сорока лет…
— …а не говорил вам Конёнков, когда вы с ним тут встретились, почему он тогда именно Кирову про ваши несчастья сообщил? Он, что, с ним в добрых отношениях был?
— Именно что в добрых!
Ответив так на мой очередной вопрос, Лаврентьич предложил моему деду помянуть убиенного вождя ленинградских большевиков начала 30-х. Что они тут же и сделали. Не большевики, конечно, а двое стариков, причём очень беспартийных. Два очень пожилых мастеровых человека, каждый из которых в своё время принял свою долю страданий от революционной власти, помянули за столом одного из высших вождей той власти. И это я видел собственными глазами.
Нет, что ни говори, а самая загадочная книга на свете — никем не написанная книга Русской Истории…
— То-то и оно, что изо всех набольших комиссаров Конёнкову токо этот его тёзка хоть малость, да по душе был, — говорил между тем старый краснодеревщик. — Он мне сам тогда, как мы тута с им встренулись, безо всяких моих расспросов про то сказал. Ну… вот примерно так, евонным-то слогом — а ить он, Сергей Тимофеевич, часом ровно как пастырь с амвона словеса плетёт, хошь и скоромным словцом, крепким, тож не брезгует… Вот он так примерно и растолковал мне: мол, промежду тех министров красных русским духом и не пахло. Так говорил: всем тем наркомам на искусство русское, на мастерство наше нас…ть было с колокольни. Ну, невмочь мне стало, сказал, Паша, ихние хари лепить аль в камне высекать и в дереве, когда я знаю, что они и над художниками нашими измываются, и над работящим людом вобче. “Россия, где храмы православные пришлые людишки рушат и поганят — это не моя Россия!” — так вот мне он про то своё состояние поведал. Потому и стал он себе о ту пору разрешенье на заграницу исхлопатывать. Он ить поначалу-то мыслил годика два-три там пожить. Говорит: чуял я тогда — останусь тут на все непотребства эти сатанинские глядеть, так задохнусь, сердце разорвётся!… Во до чего тяжко ему тогда было, в двенадцатые-то года, а ведь не нам чета, большой человек…
— Так что вам Конёнков в связи с Кировым рассказал?
— Так то и оно, что поначалу-то он токо пожить там, в заграницах, от силы годков пять намеривши был. А как прознал, что Сергея Мироныча убили да посля того почти что пол-Питера на выселки отправили, сызнова клюкву давить с народа почали, особливо с тех, кто при старом режиме хоть на мизинец в почёте был — так понял: не! толку нету туды ворочаться, под большевиков. А что, спужаешься тута… У него ж, у Конёнкова, токо на Кирова надея и была — ну, как на милостивца, на заступника…
Потому как Мироныч, по его словам, понятье имел и в художестве, и в ремесле. Уважал мастеровых людей. Сам откудова-то с вятских лесов родом да воспитаньем — вот русская душа в ём жива была, не загасла, хошь он и стал одним из главнейших комиссаров… Да ить он не одного токо Тимофеича под защиту брал — многих русаков природных, которые в художествах мастерами были, а новой власти не по ндраву пришлись — многих он в обиду не давал, сперва Троцкому, посля и Ягоде и всему кагалу ихнему. Да и не токо художников: вот ты, сынок (мастер ткнул мне в грудь пальцем), знать должон фамилию, я-то запамятовал, его тож Сергеем звали, пает был, Конёнков с им тож в дружках состоял, изваянье поясное с его в млаборе высек. Баламутный парень был, как про него Тимофеич сказывал, выпивоха — но стихи сердечные писал…
— Есенин, что ли? Сергей Есенин, да? — заулыбался я, в те мои годы сходивший с ума от поэзии златовласого рязанского уроженца.
— Во, точно! — тут и Лаврентьич озарился широкой улыбкой, и мой прародитель, услыхав эту фамилию, тоже озорно сверкнул глазами.
— Вот и его, Есенина, — продолжал мастер, — и его Мироныч под защиту брал властью своей, как мне Конёнков сказывал, да не уберёг, не доглядел — тот руки на себя наложил, то ль во хмелю, то ль довели бедолагу… Ну, словом, дивья тут нет, что на Сергея мово сокрушенье напало там, в чужеземелье. Вот он там и прожил почти что четверть века. И много, ох, много издельев своих там сотворил да оставил. И ведь богатеющим человеком там, в Америке-то, ставши — а всё едино, возвернулся домой!
— Что, сильно тосковал по России? — спросил я.
— Люто… Знаешь, так он мне высказал: нет хужей болести, чем та тоска! И уж стоко годов там проживши, говорит, привыкнуть бы пора, ан нет, ровно обручем сердце обхватывало, как земля отчая вспомнится. Это ему, Конёнкову, прям от Сталина перед войной и посля уже приглашенья шли, чтоб вернулся. А главно дело — война! В войну, Сергей мне поведал, ажно самые отчаянные из белых и то на нашу сторону душой перекинулись, мало кто за немцев встал… Ну, война-то и переломила к возвращенью. Особливо когда вести до них туда стали доходить, что у нас перестали над храмами измываться да над священством, что церквы сызнова открываются, а попов из лагерей отпущают, чтоб было кому служить…
— Патриарха опять же назначили, а то посля Тихона никого не было, — напомнил дед.
— Ну и оно в ту же строку… А навовсе-то он решивши стал возвернуться, как прознал, что Сталин на победном пиру в Кремле самую первую чарку за русский народ поднял. “Вот тогда-то мне и подумалось: война большевицким вождям ума вложила, вспомнили, на ком Русь держится!” — так вот мне тогда он, товарищ мой воскресший, сказал…
— До сего часа дивлюсь: ведь сорок годов мы с им друг дружку не видали, ведь ничо в кажном из нас не осталося, скорей всего, от прежнего, когда не по разу в год, бывало, видались, то в Москве, то в Питере, то ещё где на Руси… А увидали один другого — ну, мать честная, оба старые мужики, а кажный слезьми залился, ровно дитё малое, токо от расчувствия! А уж как присели за стол у его в нумере, в гостинице, да выпили за встречу — такой разговор у нас пошёл, точно и не было тех сорока лет. Будто самое большое месяц назад виделися! Ровно и не прошлася жисть по кажному из нас с теслом и шерхебелем… С полслова друг дружку понимать почали сразу же, как тогда, в молодые деньки наши, в евонной мастерской. Во как!
Ну а потом мы с Сергей Тимофеевичем почти что двое суток без передыху толкованье вели! Да ить не токо сидели — и по городу проходились, по старине, на церквы он глядел, по всяким тута углам древним я его поводил, и в музей заходили, там директор, Иван Николаевич, ему все погреба распахнул, все хранилища. Ох, и гневался ж Сергей, что до сю пору стоко старых икон да картин от народа скрытые пылятся, ох, шумел!
— Ну, теперь-то из запасников многое выставлено, — заметил я, — и серебро, и галерея икон открылась…
— Верно, так то доброе дело посля его приезда и сдвинулось, — ответил мастер. — Он тогда ж тама, в музее, заявлял: мол, в Кремль пойду, в Чека писать буду!
— Наверное, он сказал: в ЦеКа, — попытался поправить я Лаврентьича.
— Можа, и в ЦеКа, нам разницы нет… Главно, что написал, сдвинул дело!
Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса.
— Павел Лаврентьевич… а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел?
— Видел, — кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новый вопрос:
— Ну и что он сказал про эту статую?
— Ничто! — ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца — слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Но тут нежданно на помощь моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу:
— Нет уж, Лаврентьич, на сей раз я внука свово поддерживаю! Не про тебя ж малец мой прознать захотевши. Верней сказать — не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал — вот в чём корень-то!
Павел Лаврентьевич широко улыбнулся, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А на призыв моего прародителя просто расхохотался:
— Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то поют: каким ты был, таким ты и оставши… Почти ничего ведь и не сказал он… Сел на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклещивши в него! И опять — ни слова!
Вижу потом: он руку свою на колючку кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему: “Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!”
— И что он?
— А он говорит, почти что со слезьми говорит: “Хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучился — а вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился.
А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…
Эх, Паша, — говорит, — никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. И тебе вот сейчас — нет, не завидую. А только тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!” — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и заплакал. И я с ним вместе слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!…
Тут мой прародитель негромко, как бы невзначай, обронил:
— Лаврентьич, а ты тогда Конёнкову столешницу свою не казал?
— Не, до её дело не дошло, — с некоторой сокрушённостью в голосе ответил хозяин дома. — А ить хотел я ему её представить, думавши был, что с музея ко мне домой забежим, посидим тута в спокое за Дашуткиным угощеньем да за моими наливками, а посля я ему и столешню показал бы… Да какое там! Взяли его в клещи тогда ж, в музее, и племяшка его, и какой-то чин большой с Дома Советов, и тот чекист в штатском, и ещё кто-то, уж не помню; мол, Сергей Тимофеевич, в Москве беспокоятся из-за вашего отсутствия. Ну, словом, беда-гроза, просим вас на поезд! Вот так и не побывал он тута, у меня! — сокрушённо вздохнул мастер и стал грузно подниматься из-за стола.
— Ладно, ребяты, пойдём глянем. Ноне-то можно уж без опасу её казать. Ить вроде как даже мода на царску старину пошла.
…Там, куда привёл нас хозяин дома, не было видно никакой столешницы. В том помещении не находилось, на первый взгляд, почти ничего, кроме ещё одного изузоренного резьбой кресла да нескольких табуретов. Но одна из стен этой комнаты была стеклянной, и сквозь неё неярко светился осенний день.
Павел Лаврентьевич подошёл к стене напротив стеклянной и выключил электрический свет. Зальце стало похоже на куб, заполненный золотисто-солнечной синевой. Тут-то я и обратил внимание на то, что рядом с выключателем к стене был прикреплен щиток с двумя кнопками. Мастер нажал на одну из них — и тут же стала освобождаться от сборчатой шторы третья стена. С лёгким потрескиванием с неё стали уползать вверх складывающиеся дощечки покрытия.
И нашим глазам предстал огромный, занимавший всю площадь этой стены овал столешницы.
Сама по себе эта гигантская овальная доска, предназначенная для стола самое меньшее на двадцать персон, была создана из нескольких кусков дерева самой отменной породы. Но швы меж ними можно было разглядеть только при очень тщательном рассмотрении, стоя рядом. Плоть красного дерева, залитая солнечным светом, полыхала и лучилась несчётным множеством пламенеющих цветов и оттенков — и червонным золотом, и чистой медью, и соком граната…
Однако так лучились и пламенели лишь немногие места на этой громадной столовой доске. Основная её площадь была заполнена инкрустациями, узорами, изображавшими различные предметы и символы.
Только разглядев каждый из этих узоров по отдельности и все их вместе, я понял, что слово “шедевр” являлось точной оценкой мастерства, с которым была создана эта доска, однако оно почти ничего не говорило о сущности духовного труда, вложенного в неё.
Это была с т о л е ш н и ц а с т о л е т ь я. О самой столешнице можно сказать многое. Можно сказать так: инкрустации (Лаврентьич и дед их называли просто “вставками” или “врезками”), вживлённые в плоть этого мозаичного овала, знаменовали собой едва ли не все главные события, которые произошли в России с середины ХIХ столетия до начала 60-х годов нашего века…
Самые важные вехи отечественной жизни, прошедшей за сотню с лишним лет, славные, гордые, горькие и кровавые вехи были запечатлены в этом наборном овале. Точнее — самые красноречивые символы этих вех…
И прежде всего примагнитило мои глаза то, что находилось в самой середине мозаики. Это не было гербом Российской Империи, но, по сути, несло то же самое значение. Впечатанный в пламенеющую плоть доски двуглавый орёл поблескивал золотистым оперением. Над ним золотилась корона. Причём — корона сказочная, с зубчатым верхом… Лапы орла опирались на две скрещенные старинные пушки. Инкрустация под ними изображала нечто вроде воинской ленты, в неё были впечатаны цифры: 1855. А над короной тоже вилась лента, но с другими цифрами: 1861. Чуть выше неё медной зеленью отливало изображение, которое, видимо, по замыслу автора, являло собой лавровый венок. Полукружия ветвей лавра замыкали собой первую букву русского алфавита и римскую цифру — АII.
…Крымская война, битва за Севастополь, последний год царствования Николая Первого. И — год объявления Воли: отмена крепостного права, крестьянская реформа Александра Второго. Вот что запечатлели символы, соседствующие со срединной инкрустацией столешницы — с двуглавым орлом и короной.
Сам создатель этой столешницы — дед Павла Лаврентьевича — украсил мозаичным орнаментом только самый центр своего творения. Справа от орла и короны красовалось изображение московской колокольни Ивана Великого и Царь-пушки. Слева — башня Адмиралтейства: мастер сумел даже довольно-таки точно изобразить маленький златой кораблик на достославном шпиле, на воспетой столькими поэтами игле…
По незримому лучу вверх от короны, вслед за лавровым венком с “АII”, располагался щит русского витязя — причём киноварь его цвета совершенно не потускнела от времени, она светилась так раскаленно, что древесная плоть самой доски вокруг этой “вставки” казалась лишь чуть розоватой. А на щите серебрился барс; сей древний знамённый символ Талабска гордо вздымал и правую переднюю лапу, и хвост.
А книзу от центра, под орлом и под севастопольскими пушками, сверкал пятью куполами наш собор Святой Троицы. Меня не могло не поразить, что на этой инкрустации его белокаменные стены были действительно сахарно-белыми… Вот такими предстали моим глазам центральные, начальные “вставки” и “врезки” этой столешницы, созданные ещё её автором.
— Это уж мой отец узорил, — сказал Лаврентьич, показывая на инкрустацию, изображающую нечто вроде башни с крестом на плоской крыше. Под башней были перекрещены друг с другом две винтовки старого русского образца, с длинными штыками, их обвивала воинская лента. И, несмотря на дату, запечатлённую на этой ленте — “1878”, вряд ли смог бы я тогда распознать, какое именно событие нашей истории отражено в этом орнаменте, если б в те студенческие времена не курил болгарские сигареты “Шипка”.
…Бессмысленно было бы повествовать обо всех или даже лишь о самых впечатляющих “вставках” и “врезках”, которыми потомки создателя этой огромной столовой доски увековечивали главные события нашей истории. Нёсся по рельсам среди таёжных гор паровоз с длинной трубой, символизировавший прокладку Транссибирской магистрали; в бурные морские волны уходил нос корабля с надписью “Варяг”, три языка пламени закрывали собой белоколонный портик дворца…
…И всё главное, что произошло в России “посля”, в последующие полвека, нашло своё отражение в инкрустациях столешницы. Каждому из сотрясений и великих событий мастер и его сыновья находили свой символ, свой образ, врезанный в “конду”… Но главное, что тут следует сказать: все эти изображения были расположены в удивительно симметричном порядке по отношению друг к другу и к площади овала. Можно без преувеличения назвать главное качество многолетней работы нескольких мастеров одним словом: гармония. При всём множестве “вставок” и “врезок” ни одна из них не мешала другой и с ней не соперничала. Столешница была совершенством.
Лишь в одной инкрустации симметрия изображения была нарушена. Ближе к верхнему закруглённому правому углу доски полыхало красное знамя. Но лишь приглядевшись, можно было разобрать, что древко знамени упиралось в крышу рейхстага. Изображение главного символа поверженной фашистской столицы было непропорционально маленьким по отношению к нашему полотнищу.
…А одна из самых последних по времени своего создания инкрустаций изображала Мавзолей. Но не одно имя белело на нём, а два: “Ленин” и “Сталин”.
Быть может, читатель спросит: неужели на этой мозаике не было изображено ни одного человеческого лица, только предметы, здания, вещи, символы? Вопрос естественный.
Одно лицо — прекрасное, улыбчивое русское лицо — было!
Эта улыбка озаряла инкрустацию, которая стала самым последним по времени своего создания украшением столешницы. Для новых “вставок” и “врезок” места уже не оставалось.
На самом краю овала была изображена взлетающая к звёздам ракета. А рядом с нею — лицо первого космонавта Земли.
“…Я уж не чаял когда-либо сызнова до столешни резцом дотронуться, — говорил Павел Лаврентьевич. — Тута и места слободного почти что уж и не сыскать было, уголок лишь малый. Думал: кто-нибудь из внучат моих его изузорит… А как в газете да потом в тилевизире увидал этого сокола, думаю — не! таку улыбку сам на этом остатнем краешке помещу! Ить как паренёк это смоленский улыбается-то, а по-нашему Николка, так ить токо мы в мальчишьих годах наших лыбились. И не думалось, не гадалось, что когда ещё така душевность в личье русском родится, думалось — извели её всю. Ан нет, не извели, жива-живёхонька, да всему свету душу греет с небес, что солнышко… Дак как же мне было напоследок такой лик не сотворить на этой столешнице нашей! Вот мы с внучонком и наузорили его вместях…
И — всё! Шабаш, робяты, шабаш. Боле я уже за инструмент не брался. Что мог — то сделал. Шабаш…”.
И — всё. Столешница столетья, начавшаяся символами старой русской власти и русской воли, завершилась улыбкой Юрия Гагарина. Более уже ничего нельзя было нанести на её поверхность. Творение русских мастеров было завершено. Оно было совершенно.
ВИКТОР ЛАПШИН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЛИК
Впервые стихи Юрия Кузнецова я прочитал в 1969 году. “Литературная газета” опубликовала его небольшую подборку с кратким предисловием Виктора Гончарова. Эту вырезку храню. Запомнилась и “Атомная сказка”. Лишь в 1978 году мне в руки попала книга поэта. Она меня прямо-таки восхитила. От неё веяло родным для меня духом. Ещё в 1973 году я написал “Одиночество” (“Берег бедный, песок да осока…”). Впоследствии В. В. Кожинов отнёс его к моей “кузнецовщине”, что неверно. От костромских друзей я узнал, что Кузнецову нужны лапти: в них здорово ходить дома. В то время я часто ездил по деревням и наконец лапти раздобыл. Вложил в лапоть книжечку о Галиче и послал Юрию Поликарповичу. В сентябре получил от поэта книгу “Выходя на дорогу, душа оглянулась” с надписью: “Виктору Лапшину — Юрий Кузнецов, с благодарностью за отзывчивость. 5.IX.78".
Декабрь 1981 года. Я в Москве. Вместе с моим другом Анатолием Новиковым в гостях у Кузнецова. Были у него недолго: надо было ехать в редакцию журнала “Советская литература” к И. И. Ростовцевой. Оставил при прощании Кузнецову свои стихи. Он подарил книгу “Отпущу свою душу на волю” с надписью: “Виктору Лапшину — на русскую думу. Юрий Кузнецов. 19.ХI.81 г.”. Почти через год неожиданно получаю от поэта письмо.
Понимаю Ваше волнение. И сообщаю, что Ростовцева передала мне 12 стихотворений. Я отобрал 9, но три (или четыре) из них под сомнением. Перечисляю.
Красава (отличное стихотворение!).
Лермонтов.
Землекоп.
“Звук бестелесный, луч незримый”.
Вечер.
“Туча вспучила озеро люто” (под вопросом).
Колодец.
Святогор. ПОД СОМНЕНИЕМ
Роща.
Кроме того, я отобрал из ранее Вами присланного:
“Утро ветреное, чёрное”.
“Без искания, без искуса”.
“Нигде я мёртвого не вижу”.
“Беспрекословно, оголтело” (без второй строфы).
Сомнение (это стихотворение лучше назвать “Знаки”).
“Не вопрошай…” (без последней строфы, которая навеяна Тютчевым).
“Никто светил не возводил”.
В дороге.
Бабушка (под вопросом, ибо похоже на стилизацию).
Васька (восемь строф по порядку, исключая строфу “Велик же ты, Васька! к подобному росту”).
“Жди! Былое всецело предстанет” (это из стих. “Занебесным безмолвием мглимы”, т. е. исключая две начальные строфы).
К “Ваське” надо бы досочинить ещё строфу, примерно о том, что он захоронил свой гроб и пошёл куда глаза глядят, может быть, счастья искать. Во всяком случае, стихотворение тогда не выглядело бы отрывком, а стало бы цельным.
Будем надеяться, что в работе с издательством Ваша большая подборка понесёт малые потери. Цыплят будем считать по осени (по осени 83 года!).
Жму руку! Юрий Кузнецов.
Р. S. Саму “Влесову книгу” читал, а “Москву” N 10 нет.
Ну да я хорошо знаком с “Легендами” Н. Рериха”.
Через полтора года я впервые узнал, как Юрий Поликарпович нападает на моего любимого Тютчева.
Декабрь 1981 года. Я в Москве. Вместе с моим другом Анатолием Новиковым в гостях у Кузнецова. Были у него недолго: надо было ехать в редакцию журнала “Советская литература” к И. И. Ростовцевой. Оставил при прощании Кузнецову свои стихи. Он подарил книгу “Отпущу свою душу на волю” с надписью: “Виктору Лапшину — на русскую думу. Юрий Кузнецов. 19.ХI.81 г.”. Почти через год неожиданно получаю от поэта письмо.
“Дорогой Виктор!
Понимаю Ваше волнение. И сообщаю, что Ростовцева передала мне 12 стихотворений. Я отобрал 9, но три (или четыре) из них под сомнением. Перечисляю.
Красава (отличное стихотворение!).
Лермонтов.
Землекоп.
“Звук бестелесный, луч незримый”.
Вечер.
“Туча вспучила озеро люто” (под вопросом).
Колодец.
Святогор. ПОД СОМНЕНИЕМ
Роща.
Кроме того, я отобрал из ранее Вами присланного:
“Утро ветреное, чёрное”.
“Без искания, без искуса”.
“Нигде я мёртвого не вижу”.
“Беспрекословно, оголтело” (без второй строфы).
Сомнение (это стихотворение лучше назвать “Знаки”).
“Не вопрошай…” (без последней строфы, которая навеяна Тютчевым).
“Никто светил не возводил”.
В дороге.
Бабушка (под вопросом, ибо похоже на стилизацию).
Васька (восемь строф по порядку, исключая строфу “Велик же ты, Васька! к подобному росту”).
“Жди! Былое всецело предстанет” (это из стих. “Занебесным безмолвием мглимы”, т. е. исключая две начальные строфы).
К “Ваське” надо бы досочинить ещё строфу, примерно о том, что он захоронил свой гроб и пошёл куда глаза глядят, может быть, счастья искать. Во всяком случае, стихотворение тогда не выглядело бы отрывком, а стало бы цельным.
Будем надеяться, что в работе с издательством Ваша большая подборка понесёт малые потери. Цыплят будем считать по осени (по осени 83 года!).
Жму руку! Юрий Кузнецов.
Р. S. Саму “Влесову книгу” читал, а “Москву” N 10 нет.
Ну да я хорошо знаком с “Легендами” Н. Рериха”.
Через полтора года я впервые узнал, как Юрий Поликарпович нападает на моего любимого Тютчева.