Журнал Наш Современник
 
Наш Современник 2006 #2

СТАНИСЛАВ ЗОЛОТЦЕВ СТОЛЕШНИЦА СТОЛЕТЬЯ

   Из воспоминаний
 
    Незаметно прошёл юбилей — 130-летие со дня рождения великого русского скульптора, древознатца Сергея Тимофеевича Конёнкова. Об этом самобытном художнике, истинно русском человеке написано немало, но вот ещё одна удивительная история, связанная с именем мастера. Станислав Золотцев — наш давний автор, писатель из Пскова, в годы своей молодости стал свидетелем описываемых здесь событий.
 
   — Что толку время хаять? Времена-то — всегда одни и те же. Это мы переменяемся…
   Мне надо было прожить жизнь, чтобы ощутить совершенство истины, заключённой в этих словах. Произнёс их мой дед. Крестьянин, мастеровой, садовник-селекционер. Он был человеком, отнюдь не расположенным ко всякого рода философическим рассуждениям. Разговоры о “вечном” считал забавой досужих людей. И любил он, по своему обыкновению, “запечатывать” свои суждения вздохом-присказкой: “Так-то, робяты!…”
   …Деду оставалось тогда жить ещё лет пять-шесть, он ещё хлопотал и в доме, и в саду, однако, видимо, чувствуя, что век его близится к завершению, начал, по его выражению, “в прощевальные гости ходить”. И в первую очередь ему надобно стало повидаться с теми, кого он звал “товарищами по ремеслу”. Это были старые садовники или старые же столяры и краснодеревщики, но не просто старые, а знатные, коих дело их рук всерьёз прославило. Иных дед ставил даже выше себя в искусстве “красного дерева”. Вот в гости к одному из таких мастеров, славному своим умением создавать на древесной плоти дивные узоры, я и сопровождал своего прародителя погожим осенним днём…
   Шли уже студенческие мои годы. Я приехал на выходные из Ленинграда в родной Талабск, чтобы помочь родичам в уборочной картофельной страде. Когда она завершилась, дед и попросил меня потратить на него полденька.
   — Внук ты мне ещё, аль уж совсем нос задрал в своём новорситете? Сделай божеску милость, славный ты мой, проведи меня до мово Лаврентьича… Ить он, понимай, самый распоследний из моих дружков с мальчишеских годов. Больше уж никого, все померши… Да и не просто дружок он мне, а — товарищ!
   По дороге к этому Павлу Лаврентьевичу и рассказал дед мне его историю.
   — Ещё дед Пашкин иконостас для Троицы резал, при Первом Николае то было, — повествовал мне по дороге мой прародитель. — А уж Лаврушкины-то изделья, батьки Пашкиного, по заграницам прославились, аж в Париже на выставке побывали. Но то его и подвело, водочкой начал баловаться, оттого и рано помер. Как и мой отец, царство им небесное обоим… Вот нас с Павлухой в Дом трудолюбия и определили: оба без отцов, да оба смышлёные и рукастые. Пашка — особенно! Золотые руки! Эх, ты б знал только, каким господам большим, графам-князьям всяким разным он мебеля делал. Что господа! Он ещё в парнях ходил, а ему уж все — Павел Лаврентьич, во как, по отчеству, аж сам купец Батов, который Дом трудолюбия содержал, и он, благодетель наш, в заказчиках Павлухиных числился, шкапы да комоды ему заказывал… Слух есть, во дворцах питерских по сю пору креслы да столешницы евонной работы повидать можно. Его ведь перед первой большой войной в Москву звали, в художественное училище… Но тут война да революция — и всё рухнуло. И вышел весь прежний почёт Лаврентьевичу острым боком. Десять годов, считай, из жизни на северах вычли… Во, вишь, мимо памятника Кирову как раз идём! Вот он, Мироныч-то, его с высылки и возвернул сюды своей волей. Такой мастер, сказал, должон на советскую власть работать, а не лагерному начальству шкатулки мастерить! И заказал ему, как это… бюру! Чтоб там и сиклетер был, и ящичков уйма. Сотворил ему Лаврентьич ту бюру, да не порадовался Мироныч, не успел… стрельнули его. А Павел, что ж… Вот придём к нему, увидишь, какие он кудесины мог выделывать в деревье пламенном!
   Да, сразу можно было заметить, что ничего покупного в доме мастера не водилось. Особенно бросался в глаза буфет-горка: настоящий терем в несколько кружевных ярусов, с башенками, крылечками и высоким “кокошником”, венчавшим его. Хотя и в доме деда был почти такой же, но кружева, произведённые Павлом Лаврентьевичем, отличались и большей выдумкой, и более искусным уровнем исполнения. То были часто даже настоящие горельефы, выпуклые, скульптурно нависающие ветвями и плодами невиданных, незнакомых мне дерев и растений. Не говоря уже о том, что всё это полыхало множеством пламенных оттенков: от раскалённо-вишнёвого до червонного золота! А подлокотники большого кресла в “красном углу” горницы завершались косматыми львиными мордами…
   Однако мой старик был обескуражен отсутствием в доме каких-то особенных, обещанных мне “кудесин”. А потому и спросил своего товарища отроческих лет:
   — Куды ж всяки-разны твои диковины-то подевались, а, Лаврентьич? Ну, там, ларцы твои, сундучки узорчатые, шкатулки, которые с виду что дворец альбо церковь, да ещё и с потайными затворами, а? А шкапчик твой резной, который во тьме полыхал, ровно в ём уголья раскалённые. А ещё ране на этой стене два портрета у тебя висели, Сталин да Киров. А в рамках тех — и знамёна, и ружья, и пушки, и листы лавровые, и колосья — и во сколько цветов это всё роскошество горело! Повернёшь так — суриком, эдак двинешь — охрой отсвечивает… Продал, что ль, а, Паша?
   — А роздал всё, — спокойно ответил Павел Лаврентьевич. — Вот детям и внукам всё и роздал, пусть пользуются да радуются. Мне уж всё теперь ни к чему…
   — Всё роздал?! — восхитился его стариннейший друг.
   — Всё роздал, — спокойно подтвердил мастер, — вон, внучке младшой, которая с утра лепёшек тут нам напекла, те самые рамы и отдал. В подарок, на свадьбу — недавно замуж выскочила. А как правнуки подрастут, ежли доживу, я им и эти мебеля (он обвёл рукой деревянное убранство горницы) тоже отпишу. Мне-то теперь всё ни к чему… Да сам посуди, Николка, я ить третий год до инструмента не касаюсь: руки не те, глаз не тот… Да что там ларцы-сундуки! Я золингеновский инструмент свой давеча внуку передал, он после армии крепко за наше ремесло взялся. Ведь такого набора, думаю, ноне почти ни у кого из новых резчиков нет. Он ведь мне ещё до первой войны подорен был. Веришь, Коль, отдавал его внучонку — думал, сердце разорвётся! Ан, ничо, живу… Да токо не живётся мне без Дашутки-то моей, жены-покойницы…
   Так, за вздохами и воспоминаниями о былом — шло, катилось время. Густой и крепкий настой древесного духа стоял в доме старого мастера. Запах красок, лаков и спиртов, потребных мебельщикам в их деле, полувековой запах! Он мешался с душистым ароматом свежего мёда, золотистые соты которого лежали в огромной деревянной чаше на столе. А в раскрытые окна вплывал сентябрьский сад, где ещё не со всех яблонь были сняты плоды… Пока жив — не забыть мне тот тёплый сентябрьский день!
   Этим добрым, вкусным, свежим и настоявшимся духом повеяло на меня ещё до того, как вошли мы с дедом в дом его друга. Я ощутил его тогда, когда старый мастер встретил нас на резном узорном высоком крыльце своего дома, обхватил меня своими здоровенными ручищами и на миг прижал к себе: “Ах ты, внучок!” И крепко дохнуло на меня от его кряжистого тела тем неповторимым духом, что постоянно витал в его доме. А он был по-настоящему могуч, этот искусник, остававшийся в преклонном возрасте донельзя красивым и колоритным.
   То был, что называется, “кряж” и выглядел былинно: с окладистой белой бородой и с пышной копной седых волос, не серебряных, а просто белых. И вообще, он казался мне изваянным из ствола какого-либо могучего дерева — скорее всего, из заповедной корабельной сосны. И руки его, мощные и тёмные, походили на здоровенные корневища — при том, что их пальцы, длинные и прямые, можно было назвать даже музыкальными… Словом, зачаровал меня этот старик!
   Потому-то и привлекла моё особое внимание одна из примерно десятка фотографий в рамках, висевших, как это и до сих пор водится в провинциальных русских домах, на стене горницы. (Замечу: на бревенчатой стене, но совершенно гладкой и плоской, до того точно, “заподлицо” были подогнаны друг к другу опиленные брусовые грани брёвен. “А обои — это только тараканов плодить”, — сказал хозяин дома.) На самом большом фото Павел Лаврентьевич сидел на скамейке в центре Талабска — на заднем плане виднелся Троицкий собор, — беседуя с другим стариком, сидящим на той же скамейке. Причём внешность его собеседника была такова, что сначала я решил: это, наверное, брат мастера. Такое же крупное, по-мужицки породистое лицо, окаймлённое седой бородой. Правда, борода у этого старика отличалась гораздо большей длиной и кустистостью, чем у дедова друга. И, приглядевшись, я понял: никакого родственного сходства меж двумя людьми на этом фото нет и в помине. Седые волосы сидевшего рядом с Лаврентьичем человека спадали вниз львиной гривой, и брови его тоже были совершенно иными, кустистыми, и вся скульптура его лица, жёсткого, с цепкими, даже чуть хищноватыми глазами, со лбом страстного мыслителя, говорила о том, что это человек явно “не из простых”. Да и вряд ли наш, местный…
   Единственное, что по-настоящему роднило их обличья — руки! Мощные ладони незнакомого старика сжимали набалдашник толстой трости, и было видно, сколь жилисты кисти его рук и как длинны и костисты его пальцы. Руки у двух пожилых мужчин, сидевших рядом на том фото, были почти совершенно одинаковы!… Кроме того, мне показалось, когда я пристально вгляделся в лицо бородача с львиной гривой, что оно мне всё-таки тоже знакомо, что я уже видел этого человека. Но — не “живьём”, а опять-таки на фотографиях. Или на портретах. Но точно — видел.
   — С кем это вы здесь, Павел Лаврентьевич? — спросил я дедова друга.
   — А-а, углядел, заметил, молодец! — живо откликнулся мастер. — А то уж было я сам тебе хотел на этот снимок показать да похвастаться. Думается, ты-то про этого искусника знать должон!
   — Так кто же это?
   — Да Серьга, — с деланно-небрежной горделивостью ответил он. — Сергей Тимофеич, тож мой дружок давнишний…
   — Какой такой Сергей Тимофеич?! — придирчиво и ревниво спросил дед.
   — Да я ж тебе, Николай, стоко разов про него рассказывал! — искренне возмутился его друг. — Тоже мастер по дереву, токо знатнеющий боле всех, на весь мир прославленный. Но он не по мебелям специалист, а людей с дерева вырезывает. И поясные фигуры, и в рост. Великий мастер! Памяти у тя никакой, Колька!
   — А-а, так позря шумишь, я помню, про кого речь. Как не помнить! И в музее нашем талабском до войны два его статуя, его работы две стояло, в войну пропали куды-то… По сю пору жалею, что с им не встретился, когда он в Талабск приезжал, ну, вот когда вы тут с им и сфотографировались, лет уж семь аль восемь тому: ты, помню, звал, а у меня тля на сад напала. Жалко! На имена-отчества-то у меня память впрямь слаба стала, а фамилию его помню — Конёнок, да?
   Услышав всё это от обоих стариков, я ахнул: “Конёнков?! Неужели? Сам Сергей Конёнков!” Потом ещё раз вгляделся в лицо бородача с гривой на фотоснимке: да, никаких сомнений. Фотограф запечатлел знатного краснодеревщика дружески беседующим со всемирно известным скульптором, с одним из самых великих ваятелей ХХ столетия. С Сергеем Конёнковым!
   Это открытие меня просто потрясло. А дедов друг спокойно, даже, говорю, с некой нарочитой небрежностью, в глуби которой всё-таки слышалась явная гордость, повествовал:
   — Мы с им ещё до первой мировой познакомившись были. Как первая революция, пятого года, кончилась, выставка всероссийская была устроена, там и изделья побывали. Вот их там Конёнок и увидал — да, он сам себя-то Конёнком любил звать и свои мне статуи показал. Он ить не только по дереву мастером был: и лепил, и камень резал, особенно с млабора добро у него фигуры получались. И в ковке, и в медном литье тоже толк знал… Но мы-то с ним на деревесном ваянье сдружились: тут уж и мне довелось его кой-чему поучить. В Москве у него я гостевавши, в мастерской евонной. Вот он, Сергей Тимофеич-то, мне тот германский, золингенских сталей, инструмент и подорил…
   — А… как же так получилось, что вы с Конёнковым так… подружились, что он вас и в гости к себе позвал приехать, и всё прочее? — Я медленно подбирал слова, опасаясь, что могу задеть самолюбие старого мастера. — Он ведь уже тогда знаменитым скульптором был…
   — А Лаврентьич, хочешь ты сказать, лаптем щи хлебал да рваным рукавом заедал, так? — вставил своё жаркое слово мой дед. — Не, милок, мы хошь своё место знали, нос не драли, а тож не лыком были шиты, а добрым лаком крыты. А уж Павел Лаврентьевич, — дед возвысил голос, — так допрежь всех нас, годков-приятелей да товарищей. Аль не расслышал, чего он тебе сказал, где они с тем Конёнком встренулись-то? Ить иные с нас тогда ещё в подмастерьях ходили, я в те года, на железную дорогу пошедши, ещё до десятника в мастерских не дорос — а он, Павел, уже в славу вошёл, сказано ж тебе — на ярмонке всероссийской его работы красовалися! Пошто его Сергей Тимофеевич и заприметил — по работам. Чего ж дивиться: свой — своего, силач — силача. Мастеры (дед всегда произносил это слово именно так: мастеры) друг друга всегда поймут… А Конёнок этот — мастеровой, токо великий. Так я говорю, Паша? Верно я этому телку холку мылю?
   После такого страстного монолога в защиту своего друга дед перевёл дух и вытер взмокшую свою лысину. Лаврентьича же, было видно, даже несколько смутили столь лестные для него сравнения, тем паче, что прозвучали они в устах его старинного товарища, на такие откровения скупого… И сначала хозяин дома всего лишь кивнул в знак согласия. Потом же, откашлявшись, сказал:
   — Ну… примерно так. Он ведь, Конёнков-то, не из бар происходил. Он, как мы, Слав, с твоим дедом — из трудового семейства. Да не с Москвы, не с Питера, а — смоленский, из-под Ельни. Почти что земляк наш, это ж рядом… Он так говорил: какой-то из давних прадедов у них Конём прозывался, вроде даже ещё до Петра-царя альбо при Петре жил, славнеющий был специалист по литью да ковке, аж для царских хором ладил врата, кресты и прочие узорины. А то, Сергей говорил, ещё Конь у них в роду был, тот вроде бы каменных дел мастером был, сам хоромы и дворцы да церквы строил. Вот все внуки-правнуки кого-то из тех Коней и прозывались Конёнками, и — кто по серебру, кто по дереву, кто хоть по лаптям и лукошкам, но все рукодельниками были… А Серьга первым из них в большие люди выбился, образованным стал, да большие художники его ростили-воспитывали, дар Божий в нём увидали. И уж когда на той выставке встренулись мы с им, он, точно уж, во славе находился, золотом ему большущие деньги за его работы платили. Уже и в Германию, и в Америку статуи да бюсты евонные уходили. А уж каких всяких-разных людей знаменитых вокруг него я повидал — страх вспомнить! На моих глазах Шаляпина осадил, когда тот больно разгулялся, буйствовать почал в компании…
   — Шаляпина?! Самого?! — ахнул дед. — Надо же такому делу свидетелем стать… А ты мне про то, Паша, прежде не поведывал…
   — Да к чему примысливать, — с грустным спокойствием сказал его друг, — у меня одних фотографий скоко лежало да висело, и с Сергеем Тимофеевичем, и с его приятелями знаменитейшими, — а когда они к новой власти спиной повернувши стали… аль она к им, ну, как я прознал, что и Серьга, и Шаляпин за границу покатили да и осталися там, вот и сничтожил те карточки я, от греха подальше. Сам помнишь, каковы порядки-то были тогда, на своей шкуре мы их с тобой обои спытали…
   — Да уж как забыть!… — горестно вздохнул дед.
   — …Так что Сергей Тимофеевич себе цену знал, держать себя умел как надо, — продолжал свои устные мемуары старый мастер. — Однако и твоя правда, мастеровых настоящих он себе ровней считал. Пото и меня сразу себе в ровню зачислил. Он, помню, так мне сказал: мол, зови меня Серьгой, а я тебя — Пашей, чтоб легче тебе было меня наставлять, уму-разуму меня в ремесле твоём обучать!
   — Так и сказал?! — изумился я.
   — Именно, что так… Много чего я позабывши, а вот это по сю пору помню. И говорит: я с деревом работаю, боле всех других матерьялов мне оно по ндраву, но я его токо снаружи вижу, нутра у него не чую; а ты, говорит, Паша, в дереве душу понимаешь, вот и меня научи её хоть малость понимать!
   — И… что… научили вы Конёнкова этому?
   — Да как сказать… — мастер помедлил с ответом. — Вишь ты, Слав, я поначалу-то и сам не малтал, чего от меня Конёнкову надо. Но быстро докумекал, слава Богу, когда в евонной мастерской побыл, на его труд подивовался. И дошло: долголетья он своим издельям хочет! Ну, чтоб тебе проще было понять, к примеру — кресло я сготовил, и пущай оно самолучшей красы вышло, а ежели я в чём ошибся — так оно не через месяц, так через полгода, через год заскрыпит! Усыхать начнёт альбо где трещину даст. И какое ни возьми из наших изделий, ему проверка строгая, обиходом проверка, пользованьем. А у тех, которые из дерева статуи да бюсты режут, у них иной поклад… Вот заказал ты мне свой патрет в дереве, ну, бюст, поясное изображенье, да и торопишь меня, поскорей тебе оно надо. Ну, я, чтоб тебе потрафить, быстренько да ловконько вырезал твоё изваянье, да из хорошего матерьяла, и вроде бы толково и выдержал тот кус дерева, и проморил его подходяще, лаками там обработал, какими надобно. А ты на радостях, что личность твоя такой прекрасной с-под моего резца вышла, отвалил мне по-царски за работу да поставил это изваянье своё в красном углу, чтоб все гости любовалися… Ну, любуются они год, другой, а на третий альбо на пятый год изделье моё трещинами пошло. А на десятый так и вовсе не узнать, что за личность сваяна. А с меня и взятки гладки, и след простыл. Может, я и померши уже. А жив, и ты ко мне с попрёками, так я отрежу: мол, сам виноват, плохо берёг, не надо было творенье моё мокрой тряпкой протирать да на солнце держать! Аль ещё что-нибудь этакое сказал, отлаялся б! И ведь не шибко бы я слукавил, так ответивши. Потому что — не шабашку же делал, али, по-нонешнему сказать, не халтурил, а с уменьем работал, всурьёз, а ежли ты мне по сердцу, так и с душой, с любовью я твой патрет в дереве вырезывал… А беда-то вся в чём тут была бы — да токо в том, что в дерево-то я душой не проник, материал-то я не про-слу-шал! Не услышал я от того куска дуба аль от ствола красной сосны — а готов ли он к тому, чтоб на мой верстак сесть, а созревши ли он, чтоб изваяньем стать? И того паче: не прознал я от того древесного столпа — не чьим-либо, а именно твоим, твоим изваяньем он сможет ли стать?!. Не прознал, не прослышал, не почуял — а за резцы взялся. Вот в чём спешка-то настоящая, а не в том только, что дерево не додержал, не обработал как надо… Вот про что Сергей Тимофеевич толковал, со мной познакомившись. Вот чему он хотел стать наученным — чтоб дерево чуять. Долголетья, говорю, он своим статуям деревянным хотел добиться, долголетья!
   — Ну, судя по тому, что скульптуры Конёнкова, которые он ещё до революции в дереве создавал, до сих пор в Третьяковке, в Русском музее и других галереях стоят, и как новенькие, — вы, Павел Лаврентьевич, свои секреты ему передали…
   — Да, кое-что он от меня перенял — да он ведь у многих умельцев учился. Настоящий мастер — он у всех учится… — ответил хозяин дома.
   — Ну ить и ты тож от него кой-что взял доброе, — заметил дед. — Вот личье вырезывать стал.
   — Так вы и скульптурой занимались?! — ещё раз удивился я.
   — А то! — воскликнул дед. — Думаешь, Лаврентьич токо мебелями славен стал? Да и на тех же его “горках”, шкапах да креслах таки патреты красуются — заглядишься, а уж морды звериные — тронуть боязно… А Христос! Христа-то какого ты, Паша, сваял! Он в Троице содержался, покудова её в тридцатых не закрыли, музей там антирелигиозный исделали, а посля войны уже в городском, в историческом музее оказался. Да ты ж, Слав, тот статуй видал, он в той зале, где иконы древние. Помнить должон: ить не статуй — человек живой, замученный…
   …Я действительно хорошо знал, о какой деревянной скульптуре шла речь. Эта статуя Христа была извлечена из запасников как раз в те мои подростковые годы, когда я стал частить в наш краеведческий музей: его директор, художник и собиратель старинной живописи и утвари, как дворянской, так и крестьянской, вместе с несколькими учителями истории создал при музее что-то вроде общества любителей местной старины. К пожилым подвижникам тянулись и школьники, и студенты, и те хранители отечественной мудрости заражали своих питомцев любовью к русской истории, давней и недавней. Вот в главном зале музея, в самом его центре и находилось деревянное изваяние сидящего Христа. И я множество раз его разглядывал.
   Облик этой небольшой — в половину среднего человеческого роста — скульптуры легко представить тем, кто видел в московском музее на Волхонке или хотя бы на хорошей фотографии роденовского “Мыслителя”. По крайней мере, я, мальчишкой впервые оказавшись в столице и оглядев шедевр французского ваятеля, сразу же узрел в темно-бронзовом мускулистом гиганте сходство с тем деревянным изваянием, которое столько раз представало моим глазам в музее родного города.
   Знатный талабский мастер во многом взял за образец эту работу Родена для изображения своего Христа, — не мог Павел Лаврентьевич не запомнить “Мыслителя”, когда в свои молодые годы вместе с Конёнковым, водившим его по московским художественным галереям, повидал эту статую, приобретённую купцом и меценатом Щукиным для своей коллекции. Тут нет ничего странного, уничижительного для дедова друга: ведь тот в искусстве скульптуры был не мастером, а всего лишь любителем. Но каким!… Да, он несомненно копировал фигуру “Мыслителя”, вытёсывая и вырезая в дереве облик Спасителя. Та же скорбно-задумчивая сидячая поза, и точно так же Сын Божий подпирает свою тяжёлую голову рукой, опираясь локтем на колено. Правда, Иисус, изваянный краснодеревщиком, гораздо менее мускулист, чем роденовский герой, но это и естественно: побывав на распятье, атлетическое телосложение не сохранишь… Да и вместо набедренной повязки наш земляк изобразил на чреслах Назареянина что-то вроде рабочего фартука, из тех, что носили мастеровые люди прежних времён. И вообще родство этих двух статуй состояло лишь в сходстве фигур. Резец русского мастера изобразил именно Христа!
   Помнится, не раз, когда я ещё мальчишкой оглядывал это изваяние, меня поражало лицо Христа. Оно было, что называется, “тутошным”: такие лица могли принадлежать множеству мужиков, с детских ранних лет мне знакомых. Более того, угадывались в нём и какие-то наши “фамильные” черты — крупный, “чудской”, прямой нос, слегка выпуклый лоб, почти полное отсутствие скул и сильный, волевой подбородок… Но холодновато становилось, когда, пригнувшись, я пытался заглянуть в глаза изваяния: немыслимая, непредставимая, неземная мука была запечатлена в них. (Где-то раздобыл Павел Лаврентьевич для своего труда бирюзу, чтобы сделать инкрустации, изображающие синеву глаз.) Золотисто-темноватыми накладками из морёного дуба мастер изобразил волосы, брови и бороду своего героя… А вот забылось и не вспомнить, что за камушки тёмно-красного цвета “вживил” он в древесную плоть, имитируя ими капли крови. Навряд ли даже при очень хороших достатках автор этого творения имел возможность приобрести столько рубинов. Но из рубиново-кровавых ран на ступнях, на ладонях, из-под сердца и с чела Христова стекали навсегда остановившиеся на яворовой плоти капли крови. Они казались мне совершенно настоящими — особенно те, что сочились по изборождённому страдальческими думами лику с чела, израненного терниями…
   Лишь терновый венец Христов — точнее, то, что должно было изображать этот венец, — был единственной частью изваяния, сделанной не из дерева. Мастер просто обмотал голову статуи колючей проволокой. Такая проволока производилась в начале ХХ столетия; она терзала тела и шинели воинов Первой мировой войны, революционных сражений и войны гражданской.
   Но вот…
   …Идёт двадцатый год ХХ столетия. Идёт третий год братоубийственной бойни в России. Из нашего древнего города только что бежали белогвардейские полки; чуть не вдвое выросло число могил на городских погостах за несколько месяцев их “постоя”. Жуткими гроздьями человеческих тел были увешаны фонарные столбы. За малейшее неповиновение в пасти белого террора исчезали и дворяне, и трудовой люд… А утверждается революционная власть — и тоже начинает свой террор, в котором гибнет не один лишь “буржуйский элемент”… Россия на дыбе. Народ её разодран усобицами. И в это самое время провинциальный знатный краснодеревщик, овладевший под началом гениального русского скульптора основами искусства ваяния, создаёт статую Христа. Его Спаситель уже сошёл с креста, и кровоточат Его раны. Он явился на свет в древнерусском краю. И этот край — как вся Россия — на распятье. И потому Господь, запечатлённый в долговечном дереве резцом талантливого народного умельца, принял в себя все муки распятого народа — и застыл в скорбном раздумье. И потому глава Его увенчана мотком колючей проволоки. Это — русский Христос ХХ века.
   — А потом, после революции, вы с Конёнковым виделись? Он же в Америку уехал, жил там лет двадцать с лишним…
   — Не, как замятня та началась, так нас Бог и не сводил, — ответил мастер. — Что Сергей Тимофеич за границу был уехавши, то я знал. Но и не боле того… А после этой войны, Великой, так и вовсе ничо про него не слыхивал. Вот как-то раз, Слав, лет уж с десяток тому, прискакивает ко мне твой дед и вопит как оглашенный: Пашка, твой Конёнок-то славутный с Америки приехавши, навовсе, опять у нас, в эсэсэре жить будет! А позже, года через три, — продолжал Павел Лаврентьевич, — от него с Москвы до меня письмецо дошло. Уж конверт порванный был да замусоленный, ясно дело, читали то посланье в чекистских-то конторах… Коротко писал: мол, ежли ты жив, Паша, откликнись, а я, даст Бог, по Руси поезжу, погляжу на её, новую, и ежли у вас с Талабске буду, с тобой непременно свидимся… Ну, отписал я ему, тоже коротко, что жив и радый буду с им встренуться. А примерно через год он и заявился сюды…