В Перми должна была выйти миниатюрная книжка моих стихов. Кузнецов такую книжку издал до этого.
   “Галичский сосед” — Юрий Иванович Балакин, трижды печатавшийся в “Нашем современнике”.
 
* * *
 
   В 1990 году нападки на Кузнецова в демпрессе усилились. В частности, выступила против него Юлия Друнина в “Книжном обозрении”. Мою краткую ей отповедь там же, однако, напечатали. Письмо Кузнецову написал мой друг, художник-экслибрист Виктор Иванович Кунташев, ныне покойный. Кузнецов ответил ему:
 
“Дорогой Виктор Иванович!
 
   Спасибо за тёплое письмо и сердечные чувства, выраженные в нём. Не беспокойтесь обо мне. Хотя меня бьют с двух сторон — и давно, я не теряю присутствия духа. К тому же, как сказал поэт, “эту голову с шеи сшибить нелегко”! Ещё раз благодарю за отзывчивость. Всех Вам благ. Кузнецов”.
 
* * *
 
   Летом 2003 года Юрий Поликарпович прислал мне газету, где дано было большое с ним интервью, которое брал у него, кажется, В. Бондаренко. Прислал газету без записки даже. В интервью речь шла о поэмах, посвящённых Христу, и о том, что о них все молчат. Я долго тянул с ответом, так как отношение моё к поэмам неоднозначное… Когда надумал написать письмо, было уже поздно: поэта не стало.
   Чем я “снизил уровень наших отношений” — понятия не имею. “Друзей клевета ядовитая”?
 
ПРИЛОЖЕНИЕ УЗОРОЧЬЕ (О поэме Виктора Лапшина “Дворовые фрески”)
 
   Обыкновенно фресками называют роспись стен водяными красками. Но фреска — готовая картина, её видишь сразу целиком, а потом уже всматриваешься в детали. А тут мы имеем возможность наблюдать, как на наших глазах словно из-под невидимой руки художника возникает изображение. Это узорочье слова. Перед нами необычные фрески, некоторые из них кажутся написанными прямо по воздуху, так много в них пространства. Фрески зыблются и играют красками, строка пружинится и рябит, как вода или рожь от порыва ветра.
   “Уф, душно!” — таким весьма бытовым восклицанием начинает автор первую свою фреску. Где душно? Душно в мире, откуда нет выхода.
 
   Цыплята семенят, желта от них дворина…
 
   Посредине этой дворины, совсем как в гоголевском Миргороде, расположилась лужа, которую солнечным венцом обстали цыплята. Краски искрят, сгущённый воздух мерцает, вот-вот разразится гроза, омоет и раздвинет душный двор до пределов большого бытия. Но это случится потом, будь терпелив, читатель.
   Вот появляется человеческий тип — Глеб Родионович. Этот тип — художественное открытие поэта, и, конечно, тут не обошлось без уроков Гоголя, имевшего необычайную способность выпукло изображать духовную пустоту человека. Глеб Родионович — тишайший космополит-обыватель. Его замкнутый мирок — пародия на интеллектуальный уют большого мира, обжитого тысячелетней культурой. Он так захламлён культурными и псевдокультурными атрибутами — от зуба Соломона до портретца модного крикливого стихотворца, что в нём нельзя повернуться. Хозяин этого благополучного мирка подмен и фикций, в котором, кстати сказать, дамоклов меч ловко подменён волоском, сидит “на венском стульчике, листая Беркли том”. Почему Беркли, а не другой? А хотя бы потому, что именно Беркли отрицал материю и пространство, объявляя их несуществующими сущностями. А такой взгляд как раз характеризует отношение Глеба Родионовича к реальному миру как к несуществующему. Однако этот мир существует, даже “инфернально явлен” и грозит уничтожением: на мирок Глеба Родионовича оттуда надвигается “всеокружающий бульдозер”. Что может спасти от этого чудовища, порождённого техническим прогрессом? Амурчик бронзовый? Зуб Соломона? Автограф Гамсуна? Да нет, наверно, кое-что посущественней. Как иронизирует автор:
 
   Кружком спасательным сияет колбаса
   На локте Глебушки…
 
   Если Глеб Родионович — космополит-обыватель, то Устинья из следующей фрески — своя обывательница-запечница, “племени державного охвостье”. Не вариант ли это Коробочки? О, не совсем, даже далеко не совсем. Коробочка осталась Коробочкой, а с Устиньей произошло преображение. Её мирок разрушили небесные и занебесные пожары, но это — не преставленье света, как поначалу показалось Устинье, а преставленье быта. Вот тогда-то “впервой чувствилищем явился ей простор”. Бытовое лицо преобразилось в человеческий лик вселенского значения. Вместо прежней запечницы -
 
   Иная женщина, отважная жена,
   Всесветным пламенем стоит озарена…
 
   Видение такой жены напоминает видения святых. И выписано оно с эпической мощью. Это зачтётся поэту.
   Фреска “Павлушок” — самая загадочная из всех. Именно она целиком как бы написана по воздуху. Ключ к ней, пожалуй, надо искать в таких тютчевских стихотворениях, как: “Не то, что мните вы, природа…” и “Последний катаклизм”. Павлушок — философ, чьи мысли двоятся и чья душа лишена веры. Он вопрошает:
 
   Пушинке утлой ли да солнце заслонить?
   Что — семя высеять? Что — камень обронить?
   Иль так вознёсся я, что мысль могилы роет,
   И обмануть себя мне ничего не стоит?…
 
   Увы, это так! Его мысль роет во вселенной могилы, а камень, пущенный наугад его рукой, оборачивается убитым воробьём, падающим на землю. Природа жива, завещал Тютчев. Об этом надо помнить.
   Последняя фреска вновь живописует спячку малого быта. Малый быт в лице беременной Любаши грезит во сне. И грезит он о большом пространстве, куда из материнского чрева рвётся
 
   Любашин первенец, рождённый-нерождённый…
   Где только мёртвые осенены печалью,
   Где солнцем — солнце, человеком — человек…
 
   Поэма открыта в бесконечность. Вот прорыв поэта в большое время, и этот прорыв говорит о немалых возможностях современной русской поэзии.
 
   Юрий Кузнецов
 
   20.07.86 г.

Лариса ВАСИЛЬЕВА Парадоксы Юрия Кузнецова

    Мягкий голос Ларисы Николаевны Васильевой сердечно и тепло благодарил в телефонную трубку за поздравление с её юбилеем. Тут кстати вспомнилась её статья “В самый раз” о поэзии Юрия Кузнецова (“Литературная Россия”, 23.1.87). На вопрос, не может ли она написать свои размышления о поэте к его 65-летию, Лариса Николаевна ответила:
    — Когда-нибудь напишу о нём воспоминания, но на это нужно время. А знаете что — перепечатайте ту статью. Мне кажется, она не устарела.
    Перечитав её, мы убедились в правоте сказанного. И более того — многие из безграмотных, злобных и поверхностных упрёков последнего времени, кои слышал Кузнецов ещё при жизни и которые грязными комьями летели и продолжают лететь на его могилу, парировались уже тогда — широким жестом и спокойным, уверенным в своей правоте тоном женщины-поэта, определившей многие узловые завязи самого загадочного русского поэтического мира второй половины XX века.
    Богатырское семя, залетевшее из древности в XX век, одиночество подвига, животрепещущая современность его глубоко архаического склада, признание — в отрицании отрицаемого, дерзость необъятной силы…
    Всё так.
    Ни рано ни поздно — в самый раз, — как нам представляется, мы перепечатываем это живое слово поэта о — живом поэте.
 
   Куска лишь хлеба он просил,
   И взор являл живую муку,
   И кто-то камень положил
   В его протянутую руку.
   М. Ю. Лермонтов
 
   Спорить о нем не хочу ни с кем. Влюбленных в него не люблю: своими восторгами, а более того — подражаниями они его, как пылью, покрывают.
   Интереснее его ненавистники, в большинстве своем литераторы, их вполне резонно возмущают в нем высокомерие, самовлюбленность, наглость, наконец:
 
   Звать меня Кузнецов. Я один.
   Остальные — обман и подделка.
 
   В самом деле, безобразие. А мы как же? Не я конкретно, куда уж мне, а тот, другой, третий?
   Да какой там третий, если он Пушкина не признает. Пушкина!!! В своем ли он уме?
   А женщины-поэтессы? Как это они до сих пор его не испепелили? Еще бы: он женскую поэзию тоже не признает, относится к ней высокомерно, презрительно, подразделяя всех пишущих женщин на три категории: рукодельницы, истерички, подражательницы. Будучи главным редактором одного из очередных “ Дней поэзии”, он собственной волей собрал стихи всех женщин вместе в одном разделе, как будто в бане или в гареме — каждая называет место в меру своей испорченности или неиспорченности.
   Нет, положительно следует разобраться с ним: понять, что он такое и почему ведет себя столь нагло.
   А еще он занимается ниспровергательством безусловных кумиров, вернее, их строк, считая, что Константин Симонов не прав, говоря в своем знаменитом стихотворении:
   Пусть поверят сын и мать
   В то, что нет меня,
   Пусть они устанут ждать,
   Сядут у огня.
   Злодей из поколения солдат, не видевших войны, смеет утверждать, что безнравственно мать противопоставлять любимой женщине не в пользу матери.
   А с другой стороны, возвышая материнское начало, при этом не признавая женщин, пишущих стихи, у которых это начало чаще всего сильно развито, он как-то, мягко говоря, странно относится к отцовскому началу. Да что там странно, просто ужасно относится, недаром же в семидесятых годах его строки:
   Я пил из черепа отца
   За правду на земле -
   вызвали бурю споров и вполне заслуженное негодование. Пить “из черепа отца”!
   Кошмарное кощунство. Это что же значит: он хочет предстать в роли отцеубийцы? Или Ивана, не помнящего родства?…
   Нет, нет, положительно необходимо разобраться в этой каше взглядов и понять, понять наконец, что он такое и почему так вызывающе беспардонен, так противоречиво категоричен.
   В наше время в нашем обществе все грамотны. Многие хорошо образованны. Значительно реже хорошо воспитаны. И еще реже — хорошо умеют ощущать связь и разрыв времен. Последнее отнюдь не считаю недостатком, последнее чаще всего есть прерогатива человека, поэтически видящего мир:
   О древние смыслы! О тайные знаки!
   Зачем это яблоко светит во мраке?
   Разрежь поперек и откроешь в нем знак,
   Идущий по свету из мрака во мрак.
   Вопрос “зачем?” далеко не нов, совсем не оригинален, естествен для каждого, видящего мир — землю и небо — глазами поэта. Но у каждого поэта “зачем” характерное, свое, у Пушкина — пушкинское:
   Зачем крутится ветр в овраге,
   Подъемлет лист и пыль несет,
   Когда корабль в недвижной влаге
   Его дыханья жадно ждет?
   Зачем от гор и мимо башен
   Летит орел, тяжел и страшен,
   На чахлый пень? Спроси его.
   Зачем арапа своего
   Младая любит Дездемона,
   Как месяц любит ночи мглу?
   Затем, что ветру, и орлу,
   И сердцу девы нет закона.
   Отрицаемый Кузнецовым, Пушкин был глобально восприимчив, держа в широчайшем поле своего зрения все прошлые века и крайне редко выражая словом осознание этого процесса проникновения. Ему вольно и достаточно безотчетно, естественно жилось во всех временах, он дышал ими всеми, как воздухом.
   Юрий Кузнецов, чьи строки о древних смыслах я привела выше, определяется в иных измерениях более локально: он родом оттуда, где солнце — бог, где божество — ветер, где женщина из ребра мужского сотворена, где рождалась былинная сила под свист ветра и топот вражьих копыт:
   Как похмельный Степан на княжну,
   Я с прищуром смотрю на жену:
   Кто такая, чего ей здесь нужно?
   Не пора ли идти на войну?
   — Атаман, прозеваешь волну! -
   С эшафота доносится дружно.
   Атаман, разбойник, богатырь…
   Сквозь века и времена залетело богатырское семя в двадцатый век, выросло в душе поэта. Но нелепость такого богатыря в наши дни очевидна, подвиг его обречен на заведомое одиночество в мире современных коллективов, поэтому ему ничего не остается делать, как выразить именно нелепость своего появления:
 
   — А где твоя правда? — спросила мать.
   — Во мгле,- прогремел ответ. -
   Я в лоно твое ухожу опять -
   Оттуда мне брезжит свет.
 
   Обратно ушел, чтоб продолжить бой.
   Сквозь лоно прошел незрим,
   Откуда выходит весь род людской,
   Но он разминулся с ним.
 
   Поэт, однако, появился как живое напоминание о таинственном и очевидном славянском корне, живом, несмотря ни на что. Вечность дышит в его стихах, он настойчиво, даже назойливо повторяет о ней:
 
   Сажусь на коня вороного -
   Проносится тысяча лет.
   Копыт не догонят подковы,
   Луна не настигнет рассвет.
 
   Славянская рана — его единственная боль, ибо тысячу лет назад он, а не кто-нибудь, его поэтический дух “рваное знамя победы вынес на теле своем”.
   Это сильное, кровное чувство, потерянное и заслоненное множеством объективных и субъективных причин, часто вытаскиваемое тем или иным творцом как бы из нафталина, чтобы с помощью стилизации выявиться на общем литературном фоне, живет в Кузнецове как единственно возможный вариант его собственной жизни. Его никак не обвинишь в стилизации, хотя у него ее искать не надо — пруд пруди.
   Почему же тогда не обвинишь? Да потому, что этот былинный богатырь без подвига, всем своим существом выросший из тысячелетних обид и бед славянства, самый что ни на есть современный человек, я бы сказала, поэт-модернист, абстракционист — и всё тут.
   Давно мне кажется — сказать не было случая, — что стихи Кузнецова и весь его провокационно-заносчивый стиль обращения с миром и метафорой сильно напоминают Сальватора Дали.
   Я была на выставке Дали в Испании, огромной выставке в центре Мадрида, где собрали великое множество его полотен, чтобы великое множество народу могло посмотреть их, поспорить, поссориться между собой.
   Эти слоны нa курьих ножках и медузообразные часы, эти люди с песьими головами, эти петухи, переливающиеся в свиней, — эта вся мастерски выполненная фантасмагория была гениальна силой своего вызова миру, была отвратительна в своей неприкрытой алогичной наготе, была современна и вечна в каждом штрихе. И вся эта живопись была глубоко испанская, боль испанская — никакой другой быть бы не могла, восходя к Гойе и Beласкесу, бывая даже цитатою из них или их пересказом.
   Так и фантасмагорический Кузнецов глубоко славянский, порой цитата из былины или сказания, из “Повести временных лет”, из характера Кудеяра или Соловья-разбойника, недаром Кузнецов так любит свистеть в стихах:
 
   “Пересвист свистит яви с вымыслом…”
   “Я в недра твои ухожу свистя…”
   “И ветер свищет в голове пустопорожней…”
   “Мы полны соловьиного свиста…”
   “Только пули свистели меж строк,
   Оставляя в них привкус металла…”
   “Проходя мимо лжи и неверья
   И свистящих камней бытия…”
   “Чья, скажите, стрела на лету
   Ловит свист прошлогодней метели…”.
   Это я еще не все свисты собрала, их куда больше, если рыскать по книгам Кузнецова. Но собрала я их ему не в укор, а себе в поддержку, дабы, обозвав его разбойником, а он этого вправду заслуживает, сказать, что разбойники искони бывали на Руси добрыми молодцами, а обозвав ерником, сказать, что богатырю в ожидании подвига, кроме как ерничать, делать, увы, почему-то нечего.
   Поэт душевной боли, языческого мироощущения, он интуитивно привносит во все свои стихи дохристианский мир, потому так естественны в его простонародной речи, полной современных алогизмов, явления и герои не только русских, но и античных мифов, потому народные хоры в стихах предрекают его судьбу, подобно хорам греческих трагедий:
   За приход ты заплатишь судьбою,
   За уход ты заплатишь душой…
 
   Богатырь ненавидит своих врагов великодушной ненавистью сильного:
 
   Но не глядя по русскому нраву,
   По широкой привычке своей
   Я плевал на забвенье и славу
   И на подлую тень у дверей…,
 
   однако и себя не жалеет, предъявляя своему герою неробкий счет, казня его с исконной русской истуканной истовостью:
 
   — Гадать на тебя бесполезно.
   Уж столько глотала огней
   Под кожей сокрытая бездна
   Клубящейся крови твоей.
 
   Уж столько, живой или мертвый,
   На этой земле и на той
   Достал ты своей распростертой,
   Убил ты своей удалой.
 
   Среди современных неопределенно-личных творцов стоит он, неудобоваримый, не умещающийся в привычные понятия, раздражающий взгляды, привыкшие то ли к благостным картинкам, то ли к двусмысленным стереотипам разоблачительного рифмоплетства, подстраивающегося под конъюнктуру.
   Добрый молодец предполагает красну девицу. Идеальная девица для молодца есть некое подобие безропотной Ярославны, которая если и ропщет, то на разлуку с любимым, а уж на самого любимого — никогда. Такая Ярославна у нашего литературного Кудеяра — “спящая законная жена”.
   Характерная деталь: поэты и прозаики такого склада, как Кузнецов, разными, часто очень суровыми средствами, в последнее время провозглашают идею женской чистоты и верности в противовес злободневным идеям раскрепощения, свободы чувств, раскованности, столь широко распространившимся в западном мире и, как считается, влияющим на нас. Думаю, обе эти идеи стары как мир и друг друга не исключают, находя себе оправдание в тоже старых как мир противоречиях мужского начала. Кузнецов, утверждая свою Ярославну, тут же поворачивается в сторону: скучно ему проноситься, свистя, сквозь времена и веси рядом с неизменной верностью, рядом с безропотно тихой любовью. И возникает ничего не стыдящаяся, вольная любовь:
 
   Всё короче погожие дни,
   Все длинней моя тень за оградой.
   Снежный ком из своей простыни
   Ты слепила: — Держись или падай!
   И со смехом метнула в меня.
   Передачу твою удалую
   Я поймал среди белого дня,
   Словно белую грудь молодую.
 
   Не знаю в поэзии моего поколения стихов о любви более полнокровных, более дерзких и точных по чувствам, чем кузнецовские. У других обычно виден лишь герой, а героиня — всего лишь бочок коробка, о который зажигается всего-навсего спичка.
   Юрий же Кузнецов говорит с женщиной на равных. Он и Она у Кузнецова — два сильных, никогда не понимающих друга существа — что есть правда нашей разнополой природы:
   Я кину дом и молодость сгублю,
   Пойду один по родине шататься.
   Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться
   Над тем, что говорил тебе: люблю.
 
   Знаю в поэзии двадцатого века лишь один такой темперамент, клокочущий от всей бури чувств, порожденных любовью. Это Владимир Маяковский, сравнение с которым вряд ли понравится Юрию Кузнецову, существу весьма предубежденному, но в том-то и парадокс, что мы сами себя не видим, а в чужом глазу соломинка видна. Хотя то, о чем я сейчас скажу, далеко не соломинка: у Маяковского и у Кузнецова очень схожие темпераменты. На первый взгляд они направлены вроде бы в разные стороны, но это лишь на первый взгляд, и разность их касается лишь литературной политики, что немаловажно, но для поэта не самое главное. Мироощущение — связь земли и неба, женского и мужского начал, то есть физиология поэтического чувства, — у них близко. Вот любовные муки Маяковского:
   Рот зажму.
   Крик ни один им
   Не выпущу из искусанных губ я.
   Привяжи меня к кометам,
   как к хвостам лошадиным,
   и вымчи,
   рвя о звездные зубья…
   Делай что хочешь.
   Хочешь, четвертуй.
   Я сам тебе, праведный, руки вымою.
   Только -
   слышишь! -
   убери проклятую ту,
   которую сделал моей любимою!
 
   Судите сами о внутреннем сходстве — для меня оно несомненно. Но вот еще строки:
   Кровь дышала жадно и глубоко,
   И дымилась страсть из-под ногтей,
   И летал то низко, то высоко
   Треугольник русых журавлей…
 
   Где они, как тень под небесами,
   Журавли, отпущенные мной?…
   Ты одна стоишь перед глазами,
   Как звезда стоит перед землей.
 
   Как неожиданно из-за плеча Кудеяра выглянул здесь нежный, стеснительный в печали юноша-романтик.
   Пусть Юрий Кузнецов плетет что угодно про женщин, пишущих стихи, подражательниц, истеричек и рукодельниц, — не могу на это обижаться: он по-своему прав, расставил нас довольно точно — он ведь тоже хороший рукодельник. Я благодарна ему за то, что он, может быть, единственный из современных поэтов, своим отрицанием обратил внимание на пишущую женщину. В этом отрицании — признание, если уметь читать Кузнецова, даже некий задор признания, поиск созвучной женской души, равной по силе, может быть, в чем-то более сильной.
   Если он не нашел эту душу — его ли вина?
   Сапоги повешенного солдата, сами идущие по земле, рука с часами, торчащая из земли, указывая час, тень женщины, убитая во сне, отец, идущий облаком пыли, Сергий Радонежский, вырезанный из тела боярыни, чтобы доспеть на солнце, песня ракушек про богиню в дырявом мешке, череп отца, из которого пьет герой, плавник, носящийся под землей и перерезающий корни всему живому, — все эти дадаистские приемы, интуитивно освоенные Кузнецовым, служат простым, простейшим и вечно живым истинам: все той же поэтической боли за землю свою и за волю свою.
   Кровное чувство земли, не благостно-сладкое, а уверенно-злое, ибо в любви к отечеству без ненависти не прожить, ведет перо Кузнецова к грубым земным прозрениям, отнюдь не пессимистического характера:
 
   Птица по небу летает.
   Поперек хвоста мертвец.
   Что увидит, то сметает.
   Звать ее: всему конец.
 
   Над горою пролетала,
   Повела одним крылом -
   И горы как не бывало
   Ни в грядущем, ни в былом.
 
   Над страною пролетала,
   Повела другим крылом -
   И страны как не бывало
   Ни в грядущем, ни в былом.
 
   Увидала струйку дыма -
   На пригорке дом стоит,
   И весьма невозмутимо
   На крыльце мужик сидит.
 
   Птица нехотя махнула,
   Повела крылом слегка
   И рассеянно взглянула
   Из большого далека.
 
   Видит ту же струйку дыма -
   На пригорке дом стоит,
   И мужик невозмутимо
   Как сидел, так и сидит.
 
   С диким криком распластала
   Крылья шумные над ним,
   В клочья воздух разметала.
   А мужик невозмутим.
 
   — Ты,- кричит,- хотя бы глянул,
   Над тобой — всему конец!
   — Смерть глядит! — сказал и грянул
   Прямо на землю мертвец.
 
   Отвечал мужик, зевая:
   — А по мне на все чихать!
   Ты чего такая злая?
   Полно крыльями махать.
 
   Злая, ожесточенная любовь и знание народного характера, старинных преданий и современных анекдотов своего народа могли продиктовать Кузнецову это замечательное стихотворение. Оно точно объясняет тайну и загадку славянской души, ее бесстрашие и беззащитную уверенность в незыблемости своего мира. Если хотите, это стихи и о войне, и о чернобыльской катастрофе.
   Что касается последней, то Кузнецов, по-моему, как никто другой в нашей современной поэзии, красками слова умеет выразить состояние атомного века.
   Он подлинный авангардист в слове, но так как чувства его архаичны, то читающая публика, умеющая читать лишь то, что в тексте, возмущаясь содержанием, не желает принимать форму или, напротив, принимает ее, отрывая от содержания: не отказывая Кузнецову в определенном даровании, возмущается его мироощущением.
   А ведь понятие “мое мнение единственно верное” — издавна признак бескультурья. Прочесть “он пил из черепа отца” плоско, без подтекста — значит не прочесть ничего.
   Иной, правда, и подтекст прочтет как ему захочется. Вот и спорят: пить или не пить из черепа отца, нравственно это или безнравственно. Эта горькая кошмарная метафора вообще спора не предполагает: безнравственны спорящие о ней, ибо рассуждают о том, о чем нужно молчать, молчать и слушать поэта или не слушать его, если противно.
   Думаю, в свое время современников Маяковского раздражали его строки:
 
   Как чашу вина в застольной здравице,
   подъемлю
   стихами наполненный череп.
 
   А что тогда говорить о строке Маяковского:
   Я люблю смотреть, как умирают дети.
   Даже славящийся своей тонкостью критик Лев Аннинский готов вменять ее Maяковскому в вину, даже он читает ее прямо, плоско, не видит, что ли, в слове “люблю” слова “ненавижу”?
   Давняя истина: уметь читать — это ещё не значит уметь понимать написанное.
   Он ниспровергает Пушкина! Последний от этого ниспровержения не шелохнется, как не шелохнулся он от ниспровержений Маяковского и его современников.
   Как не видят те, кто возмущается Кузнецовым, что и его отношение к Пушкину — обратная сторона любви. Тот же прием, что с женщинами-поэтессами. Отрицая — признает.
   Эта форма литературного отношения в нашем приземленном обществе, много рассуждающем о духовности, но плохо представляющем, что такое духовность, забыта, а ведь еще недавно Толстой разоблачал Шекспира так, что тянуло читать и читать Шекспира.
   Верно то, что “жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда”, — слова из народной песни опровергают смысл симоновского стихотворения. Почему же об этом нельзя сказать без опасения быть обвиненным во всех смертных грехах?
   Да и Симонов по-своему прав, он ведь выразил стихотворением “Жди меня” не материнское чувство, а чувство мужчины, готового умереть, однако всею плотью, а не духом любящего жизнь. Взрослая мужская плоть, охваченная неприятием возможной смерти, не материнской ласки жаждет — это как пить дать, этим и объясняется огромный успех в свое время симоновского стихотворения.
   Может быть, резкий, раздражающий глаз и слух опыт Юрия Кузнецова тем и важен сегодня — как, впрочем, таковые опыты важны были во всяком сложившемся и отрегулированном обществе, склонном к “стабилизации”, — что поэт бросает вызов обществу и оно, такое широкое и глубокое в понимании поэтических вызовов девятнадцатого века, в сегодняшнем дне — то же обывательское болото: ах, нас не тронь, наших идеалов не задень!