Именно издевательски загубленные жизни Ермакова и Миронова, тысяч других несломленных, самых достойных и сильных, невидимым пеплом стучавшие в сердце творца “Тихого Дона”, внутреннее нравственное обязательство перед памятью о них и придали Шолохову то поразительное духовное упорство, с каким он защищал под сильнейшим нажимом и писательского, и партийного начальства своё право выразить в Григории Мелехове художественный интеграл их трагической судьбы, не пойти на фальшивую финальную ноту (привести героя к “нашим”, к большевикам). А что бы стоило это сделать конъюнктурному препаратору чужого и идеологически чуждого ему романа, каким представляют великого писателя антишолоховеды?! И почему они не вспоминают, что Шолохов был единственным советским писателем, который, как будто повторяя дерзновение писем Миронова Ленину, с уязвлённой страстью и гневом писал Сталину жесткие пространные послания, рисуя в них с какой-то адской натуры времени коллективизации, а потом массовых арестов картинки часто шаламовской жути, что он единственный посмел прямо разоблачать чудовищную репрессивную систему, пыточную механику следствия?!
   Ну а как же его выступление против Синявского, Даниэля, Солженицына — то, что считается несмываемым “преступлением”, морально навсегда “уронившим” его личность в глазах наших либералов? Кузнецов верно усматривает тут конфликт между “национально-государственническим комплексом идей”, близким Шолохову, и либерально-западническими идеалами его оппонентов. Именно в ответственности писателя за столь тяжко, жертвенно доставшуюся стабильность и успехи страны и народа (выруливших из той кровавой бани гражданского самоистребления, которую он явил нам в “Тихом Доне”) лежит главная причина его неприятия в 1970-е годы диссидентов — веще предчувствовал по историческому, революционно-неистовому опыту, какой государственной катастрофой, ещё одним пагубным народным надрывом может обернуться их тогда ещё слабосейсмическая активность.
   Надо в упор не видеть, не изучать, не понимать “разоблачаемую” реальность, чтобы записывать Шолохова в “твердолобого коммуниста”, органически неспособного на объективную художественную оптику “Тихого Дона”. А вот хорошо знавшая Шолохова, восхищавшаяся его удивительным талантом старая коммунистка-идеалистка Евгения Левицкая, свидетельствам которой Кузнецов придает большую психологическую ценность, пишет о его предельной душевно-духовной закрытости, о том, что в характере, сомнениях и метаниях Григория Мелехова “много автобиографического”, что держит он свой внутренний мир “за семью замками”… Надо сказать, что сам Кузнецов строит свою разгадку психологии писателя, сути его миропонимания, сближая его с такими выдающимися сынами народа, как Миронов, утверждая, что “при всём своём внутреннем одиночестве Шолохов до конца своей жизни оставался убеждённым коммунистом по своим взглядам и идеалам”, разочаровавшись разве что в извращениях этих идеалов, в тех, кто стоял у власти, в методах и стиле их работы и отношения к стране и людям…
   На мой взгляд, Шолохов чувствовал дефекты и изъяны и самого идеала, прежде всего в его разделительно-классовом пафосе, в его индустриально-городском пролетарском склонении, попирающем традиционные народно-крестьянские ценности, и, может быть, больше всего в его антропологической подслеповатости, не желающей замечать глубокой противоречивости, бытийственного несовершенства, вытесняющей эгоистической самости смертного человека. Шолохов явно не верил в возможность “смертного сделать счастливым”, в шанс построения рая на земле с таким органически “падшим”, отравленным “смертной болезнью” человеком, хотя и видел гармонизирующие ресурсы коллективного, родственного уклада, жизненно-неистребимой, природно-языческой, народной смеховой стихии. Кстати, именно у Шолохова народная смеховая культура в своей миросозерцательной глубине — как вечный ответ народа на невыносимо трагическую серьёзность исторических и житейских передряг, как обнаружение относительности всего претендующего на вечность своего догматического господства — выразилась в редкой, можно сказать, уникальной для русской литературы XX века полноте. И никакой другой литератор не может тут его заменить или подменить (как произвольно хотелось бы антишолоховедам). Вместе с тем “Тихий Дон” не стал бы одной из великих мировых книг, если бы в нём не предстала кроме мощно явленной социальной, исторической, народной драмы ещё и экзистенциальная трагедия смертного бытия, глубины и изнанка человеческого естества, тайна любви и природно-космической жизни, поразительное художественное видение вещей, даруемое гению…
   “Несравненный гений!” — так словами Солженицына, когда-то (будем надеяться, не навсегда) отбросившего это единственно возможное объяснение феномена молодого Шолохова, называет заключение к своему колоссальному труду Феликс Кузнецов. К обогащающему, увлекательному путешествию по нему, страница за страницей, глава за главой и часть за частью, хочется пригласить всех любящих русскую литературу и одного из великих её творцов XX века, как, впрочем, и тех, кто так долго и упорно отрицал очевидное и фантазировал свои химеры. Надо же им отреагировать на такое полное и сверхполное, исчерпывающее разоблачение! Впрочем, в последнем я не уверена — игнорирование света истины, критика молчанием (слона-то я в упор не вижу!) входят в задание их сомнительного, часто подлого и корыстного предприятия.

Андрей ВОРОНЦОВ ПРОЧТЕНИЕ ПО ДИАГОНАЛИ

   О телевизионном сериале “Мастер и Маргарита”
 
   После того как схлынула первая волна откликов на экранизацию Владимиром Бортко булгаковского романа “Мастер и Маргарита”, пришло время серьезных оценок по существу. Применив, в традициях нынешнего “новояза”, к художественной сфере малохудожественное слово “продукт”, можно твердо сказать: фильм Бортко — продукт достаточно качественный. Да и трудно было ожидать иного: для режиссера это уже вторая булгаковская экранизация, за плечами также весьма удачная постановка “Идиота” Достоевского. Бортко — классик советского и современного российского кино, работающий добротно и со вкусом.
   Но созданный им “качественный продукт” так и не стал настоящим произведением искусства, каким, без сомнения, является булгаковский роман. В случае с “Мастером и Маргаритой” мы имеем дело не только с книгой мистической (таковы, в общем, и “Собачье сердце”, и “Идиот”), но с текстом, буквально напичканным тайными метафорами, аллегориями и подтекстами. На этот счет существует весьма обширная литература: назову только имена таких авторов, как Михаил Гаспаров, Борис Агеев, диакон Андрей Кураев… Совершенно очевидно, что Бойко ее игнорировал, решив снять, “как сам видит”. В других случаях это могло быть вполне оправданно, но только не в этом.
   Когда Булгаков писал “Мастера”, он проштудировал не только апокрифические свидетельства о Христе, но и все, что нашлось в ту пору в московских библиотеках по демонологии и черной магии. Не знаю, нужно ли это было делать Бортко, но ему следовало задать себе вопрос: зачем это делал Булгаков? Ведь что такое, в сущности, обрядовая сторона демонологии и черной магии? Это — попытка мистическими средствами опровергнуть мистику христианства. Так называемые таинства сатанизма несамостоятельны — они в извращенной, кощунственной форме пародируют христианские таинства.
   Не исключено: лично для Бортко явилось большой удачей, что самый страшный подтекст булгаковского романа он просто “проскочил” по неведению, но “продукт”, который он нам представил, имеет к настоящему замыслу “Мастера и Маргариты” весьма отдаленное, декоративное отношение.
   Выдвинутый Агеевым, Кураевым и многими другими авторами тезис, что история булгаковского Иешуа — это версия евангельских событий, рассказанная с точки зрения сатаны, трудно оспорить, потому что спорить здесь не о чем: Воланд неоднократно назван в романе сатаной, а именно из уст Воланда мы и слышим впервые рассказ об Иешуа. Послушать этого Воланда, так получается, что он и впрямь представляет собой силу, “что вечно хочет зла и вечно совершает благо”. Он вроде бы и к распятию Христа не имеет прямого отношения: всё, мол, злые люди сделали сами, за что и попадут к нему в ад, а он их примерно накажет… В потустороннем мире господин Воланд — вроде как глава ГУИНа в нынешней российской пенитенциарной системе. Или как генеральный прокурор. Вот этому-то “пиару” Воланда, талантливо исполненному Булгаковым, Бортко и поверил и изобразил нам жестокого, но справедливого хозяина невидимого ГУЛага или ГУИНа. Между тем Булгаков, хотя его трактовка, мягко говоря, далека от христианской, смотрел на все это несколько иначе — во всяком случае глубже.
   Если задача Воланда и его свиты сводится лишь к наказанию грешников, то почему они так боятся крестного знамения и произнесения вслух Божьего имени? Они же вроде бы “ни в чем не виноваты” — как не виноваты сотрудники ГУИНа в преступлениях своих “подопечных”. И нет как будто у них особых оснований не любить тех, кто в число таких “подопечных” не попал. Но отчего же Воланду так тяжело в обществе Левия Матвея? И за что он наказал душевным заболеванием невежественного, но, в общем, не такого уж плохого человека Ивана Бездомного — не за то ли, что тот сразу инстинктивно почувствовал в Воланде силу темную?
   А зачем потребовалось всемогущему Воланду измываться над буфетчиком Соковым, человеком, как верно заметила служанка сатаны Гелла, “маленьким”, да еще вести с ним столь продолжительный разговор? Заметьте также, что Воланд принял его в обстановке едва ли не торжественной, чего не удостаивались ни Мастер, ни Маргарита, ни гости на сатанинском балу, которых он встречал в грязной ночной рубахе. В чем тут дело?
   А в том, что Соков — человек верующий, точнее, по определению Булгакова, “богобоязненный”, потому что для настоящего верующего он слишком жаден и сребролюбив. Он пришел просить свои сто рубликов у Воланда в самый печальный день Великого поста — в Страстную пятницу, когда был распят Христос. Но в церковь Андрей Фокич, видимо, по дореволюционный привычке все-таки захаживает, поэтому наметанным взглядом отмечает некоторые странности в гостиной квартиры N 50. “Сквозь цветные стекла больших окон лился необыкновенный, похожий на церковный свет”, “стол был покрыт церковной парчой”, “пахло не только жареным, но еще какими-то крепчайшими духами и ладаном” и т. п. Почувствовали ли вы эту “церковную” атмосферу в соответствующей сцене фильма Бортко? Увидели ли в исполнителе роли буфетчика Сокова человека богобоязненного?
   Если режиссер посчитал, что всё это не важно, то он вообще не понял смысла данного эпизода (и многих других тоже). Перед Соковым разыгрывается не что иное, как “черная литургия”, кощунственная пародия на православное богослужение, исповедь и Причастие. Да, Соков — не очень достойное чадо Церкви, но ведь удар-то наносится не по Сокову, а по Церкви и Христу. Вопрос о шпаге, заданный буфетчику голой ведьмой Геллой, вовсе не праздный или юмористический: речь идет об оружии духовном. Как писал Гоголь в своем “Размышлении о Божественной литургии”, протоиерей, облачаясь перед службой, “привешивает к бедру своему четыреугольный набедренник одним из четырех концов его, который знаменует духовный меч, всепобеждающую силу Слова Божия”. Отсюда и появление шпаг самого Воланда и его свиты в передней, символизирующих, понятное дело, нечто другое, чем Слово Божие и “победу над смертью”.
   Соков встречен нечистью в типичном для нее издевательском духе — как священник. По требованию Воланда Азазелло “ловко подал ему один из темных дубовых низеньких табуретов”. Похожие табуреты в алтаре служки подают священникам, чтобы они сидя слушали чтение пономарем “Деяний святых апостолов”. Это, разумеется, сделано Булгаковым неслучайно. Поскольку недобросовестный, жадный буфетчик Соков — первый богобоязненный человек, встреченный Воландом и его свитой в Москве, то, издеваясь над ним, они издеваются над апостольской идеей — идеей, по мнению сатаны, вздорной, несуществующей, как не существует “осетрины второй свежести”. Здесь Воланд сознательно прибегает к древней христианской символике — рыбе. А по Бортко выходит, что он просто острит по поводу порядков в буфете, словно какой-нибудь Жванецкий!
   Естественно, Соков, посмевший присесть в присутствии сатаны, падает с поданного Азазелло табурета. При этом он выплескивает себе на брюки “полную чашу красного вина”. Увы, это тоже не шутка, а тяжкое кощунство на евхаристический канон: преобразование вина в Кровь Христову. Далее Воланд угощает Сокова мясом, которое жарил на кончике шпаги Азазелло, что не менее кощунственно — высмеивается Причащение Телом Христовым.
   И дальше — в подобном всё духе. Так, может, и хорошо, что Бортко не стал этого акцентировать, щадя чувства верующих? Но тогда не стоило и снимать “Мастера”. Мы видим в фильме лишь одну ипостась образа Воланда, которую тот заготовил для профанов. А ведь он — “лжец и отец лжи”. Почему он столь жестоко расправился с Соковым? Чем же, в самом деле, так провинился, кроме сребролюбия и торговли несвежей осетриной, Андрей Фокич, чтобы наградить его пыткой ожидания мучительной смерти?
   Критик Латунский и доносчик Алоизий Могарыч, погубившие Мастера, в конце романа живут и здравствуют, а несчастный Соков, видите ли, должен умирать от рака печени!
   Нет, Воланд ненавидит и преследует кого-либо не по случайной прихоти. Он-то знает подлинную историю страданий и распятия Иисуса Христа! Воланд — враг Христа, “дух зла и повелитель теней”, “старый софист”, как говорит “глупый” Левий Матвей. Но разве сам Булгаков не поддался отрицательному обаянию своего же страшного персонажа? Есть такое дело, не стоит и спорить. Правда, глубина образа Воланда тоже осталась непонятой Бортко — и всё, полагаю, от недостаточного знакомства с духовной литературой. Ведь сатана — это падший ангел, поднявший в незапамятные времена мятеж против Бога. А как должен вести себя падший ангел, оказавшийся повелителем теней? Не исключено, что так же, как священник-расстрига, говорящий атеистические речи привычным языком церковной проповеди. Вот и Воланд: совершает гнусные, аморальные поступки и сопровождает их высокопарной моралью (“каждому будет дано по его вере” и т. п.). С литературной точки зрения это явилось безусловной находкой. Но проглядывал ли падший ангел в игре Басилашвили-Воланда? Нет, не проглядывал, да и Бортко, скорее всего, себе и актеру такой цели не ставил. И совершенно напрасно.
   Потому что 10 серий сатиры и буффонады — это оказалось слишком длинно. Ведь “Мастер и Маргарита” — сатирическое произведение только по форме, но никак не по содержанию. А содержание, похоже, осталось для Владимира Бортко закрытым.

БОРИС ШИШАЕВ РАЗУМЕНИЕ СЕРДЦЕМ

   Размышления над стихами Нины Груздевой
 
   Шестидесятые годы прошлого столетия… Звучит уже исторически, не правда ли? А ведь это и в самом деле были исторически очень значимые годы — подъём всей нашей культуры на какой-то совершенно новый, сокровенный уровень, огромный всплеск поэзии и прозы…
   Мы учились тогда в Литературном институте имени А. М. Горького — и Николай Рубцов, и Сергей Чухин, и Нина Груздева, и автор этих строк. Да разве только мы? В Литинституте учились тогда многие из тех, чьи имена стали гордостью русской литературы в последующие десятилетия, с кем и поныне поставить рядом некого.
   У Николая Рубцова в Москве было как бы два круга друзей: один составляли литераторы, укоренившиеся в столице, имевшие уже немалую известность и обладавшие недюжинной деловой хваткой, а в другой входили, что называется, свои — земляки-вологжане, включая и тех, кого я назвал выше, да ещё рязанские, уральские, алтайские ребята, едва только начавшие утверждать себя в литературе. В этом кругу Коля отдыхал душой, тут говорилось больше о простом, земном, сердечном, тут его ценили по-настоящему, стихи его слушали, затаив дыхание.
   Сидели мы как-то в общежитии на улице Добролюбова в моей угловой комнате, и разговор зашёл о женском контингенте Литинститута.
   — Это надо же… — сказал Серёжа Чухин. — Целый этаж у нас тут женский, и в основном ведь поэтессы все… Это сколько же будет поэтесс? Слушайте, братцы, а можем мы кого-либо из них поставить вот тут, рядом с нами?
   — А наша Нина? — встрепенулся Рубцов. — Про нашу Нину Груздеву ты забыл, что ли? Только Нине рядом с нами и место, а остальным даже и близко делать нечего. Нина — поэт с большой буквы, у Нины чувство сильное, без малейшей женской подделки…
   И закивали все: да, пожалуй, сильней поэта, чем Нина Груздева, на сегодняшний день на женском четвёртом этаже не найдётся.
   Незаметно пролетели с той благодатной поры целые десятилетия, ушли из жизни и Рубцов, и Чухин, а потом ещё ушло такое множество друзей, что где-то в середине девяностых мне, уехавшему из города на жительство в свой родной посёлок, хотелось подняться на какой-либо холм и, обратив лицо к небу, завыть от ужасающего одиночества.
   И как раз в это время пришла мне из Вологды бандеролька. Глянул с радостным удивлением — Нина Груздева. Она прислала два своих только что вышедших сборника стихов — “Воскресение” и “Твоё имя”. А в письме просила дать ей рекомендацию для вступления в Союз писателей. Я поразился: как же так, неужели Нину с её прекрасными стихами до сих пор не приняли в Союз? Ведь ещё когда училась в Литинституте, вышла у неё книжка стихов “Тропинка”, а в то время, если кому-то удавалось выпустить книжку будучи студентом, то уже как-то само собой подразумевалось, что это залог надёжного литературного успеха в будущем.
   После смерти Рубцова мне не раз приходилось встречаться в Москве на различных литературных мероприятиях и с Чухиным, и с Коротаевым, и ещё кое с кем из вологжан, справлялся я у них о Нине, но даже и в голову не приходило спросить, приняли её в Союз писателей или нет. Считал, что она давно в Союзе — как можно не принять человека, творчество которого высоко ценилось и Сельвинским, и Боковым, и Рубцовым, да и не только ими?..
   А оказалось вон оно как — годы, два с лишним десятилетия забвения… Написал я Нине рекомендацию и, учитывая то, что будут её зачитывать в Вологодской писательской организации на собрании по приёму, посетовал без обиняков: дескать, что же это вы, братцы, к судьбе столь одарённого человека-то с таким равнодушием относились? Узнал потом, что вроде бы спохватились. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда.
   Вступление в Союз писателей, конечно же, и поддержало, и окрылило Нину Груздеву. В 1998 году в серии “Вологда. ХХ век” вышел новый сборник её стихотворений “Звезда”, а в 2001 году ещё одна прекрасная книга — “Часы песочные”.
   И более всего, читая эти книги, радуюсь я тому, что Груздева, несмотря на долгие годы непризнания её творчества, невзирая на боль, которую испытывает любой поэт, обречённый на забвение, осталась верной своей сути, не приспособилась “к веянию новых ветров”, не предала однажды выбранную её сердцем тему — великую тему любви. В наше нелёгкое переломное время немало известных писателей и поэтов не справились с собой — отреклись от высокого, истинного и скатились к ложному, низменному, стали работать “на потребу улицы”. А Нина Груздева — женщина! — несмотря ни на что, сумела справиться и более того — обрела новую силу.
   Читая как-то её стихи, задумался я о времени нашем переломном, о великой теме любви и вдруг задал себе вопрос: а может, в том, что Нину Груздеву отринули на многие годы и пытались забыть, есть нечто закономерное?
   Странная у нас Родина — когда судьба её висит на волоске, откуда-то вдруг появляется множество людей, которым слово “любовь” и произносить-то будто уж стыдно, они даже стараются заменить его каким-нибудь другим. А вот ненависти ничуть не стыдятся.
   Бунин, отринутый, почти забытый в России, и на чужбине продолжал писать о любви. О нашей русской любви — высокой, мучительной, сжигающей, жертвенной. И “Жизнь Арсеньева”, и “Тёмные аллеи” — произведения, за которые он был удостоен Нобелевской премии, — именно о ней. Это ему там и помогало выживать, и нам теперь жить помогает. Бунин считал, что любовь — это некий высший, напряжённый момент бытия, что, подобно зарницам в ночи, озаряет всю жизнь человека.
   И мне кажется, что Нина Груздева в своём творчестве очень близка именно к такой оценке любви. Думаю, что если бы она относилась к самому высочайшему из человеческих чувств по-иному, то вряд ли сумела бы сохранить верность этой теме, живя столько лет в отрыве от читателя на своей родине, словно на чужбине.
   Есть у неё стихотворение, где любовь, как бы обладая голосом, говорит от своего имени.
 
   Не удивляйся, я приду сама,
   Как солнце, как прозренье, как чума,
   Болеть заставлю жизнью, красотою,
   Сокровища несметные открою,
   Руками, как крылами, обойму,
   Прильну дыханьем к сердцу твоему,
   Заставлю биться сладостно и больно,
   Пока себе я не скажу: “Довольно!”
   И, раскаливши душу добела,
   Сама уйду неслышно, как пришла.
 
   Так ли уж далеко это от бунинского отношения к любви? По-моему, здесь то же самое понимание её: любовь — это великое озарение, наивысший момент в жизни человека, и только в этот момент человек способен ощутить всю полноту жизни, всё её богатство, всю её красоту.
   Немного поспорил бы я, может, с Груздевой лишь насчёт последней строки этого стихотворения. Да, любовь чаще всего уходит, но совсем ли она уходит, вся ли? Она оставляет в душе такой глубокий след, что человек ощущает его долго, практически всю свою жизнь. И когда эта всевышняя вспышка уже далеко позади, когда наступает время подводить итоги, то, перебирая все свои былые беды и радости, успехи и провалы, взлёты и падения, опять вдруг ощущаешь нечто вроде озарения той давней любовью и задаёшь себе вопрос: а, несмотря на боль, на все муки, которые она с собой принесла, было ли у тебя что-то прекрасней и выше этого? И сам же себе отвечаешь: нет, выше этого не было ничего…
   Да, впрочем, вряд ли и стоит спорить об этом с Ниной Груздевой, поскольку большинство её стихотворений не о любви нынешней, не о любви, что называется, в чистом виде. Они как раз и несут в себе тот самый след былого. Как и у Бунина. Нести это всю жизнь — нелёгкий для души труд, и Груздева с присущим ей проникновенным волнением, даже почти с надрывом, убеждает тех, кто не в силах понять этого:
 
   Уймите справедливые упрёки,
   Что труд в стихах моих не побывал!
   Стихов я не выдумывала строки -
   Их кто-то мне ночами диктовал!
   Нет, не бралась не за своё я дело
   И, кажется, по-своему права:
   Я так писала, как душа велела -
   Любовь и слёзы сплавила в слова!
 
   След, который несёт в себе душа Нины Груздевой, столь глубок, что стихи, написанные ею на эту тему, являют собой как бы повесть-исповедь о любви — об одной-единственной, ушедшей, но не проходящей.
   И в наше умопомрачительное время, при нынешнем безобразном отношении к любви, когда наивысшее проявление её стали обзывать будничным иностранным словом “секс”, когда и мужчины, и женщины всё с большим вдохновением меняют свои привязанности, даже и не помышляя о том, какой ответственности и жертвенности, какого мужества требует истинная любовь, голос Нины Груздевой, вещающий именно обо всём этом, не похож ли на “глас вопиющего в пустыне”?..
   Наверное, так оно и есть. Но, Боже мой, как он сегодня нужен, этот голос, вернее, этот глас… И напрасно кто-то думает, что он бесполезен. Ведь с “гласа, вопиющего в пустыне” начиналась новая эра человечества, эра любви. И вещал он погрязшим в грехах людям прежде всего об истинной, высокой любви.
   Когда Нину Груздеву не печатали, то наверняка упрекали её в “излишней приверженности к теме любви”, а ведь у неё немало стихов и на другие темы, да каких стихов!.. Душа человеческая, её сегодняшнее обнищание, обзаведение створками, как у раковины, — это ли не главная тема сегодняшнего дня? И сколь убедительно, с какой горькой сердечной проникновенностью решает её Нина Груздева в стихотворении, посвящённом А. Цыганову…
 
   …Натрудившись, душа хочет к близкой душе прислониться.
   Только где же сейчас ты ей душу такую найдёшь?
   Души все в камышах. Не шелохнутся тихие ветки.
   Их сейчас не найдёшь там, хоть днём с фонарями ищи,
   Как с душой нараспашку по жизни прошли наши предки,
   Так сегодня мы все поголовно ушли в камыши…
 
   А какое тёплое и глубокое — сродни рубцовскому — понимание родины ощущается в её стихах, насколько ненавязчив, но точен и объёмен у неё пейзаж, всегда исполненный высокого смысла… Как, например, в стихотворении “Август”.
 
   Глубокая таинственная ночь
   Легла на отсыревшую дорогу,
   И ветерок ушёл куда-то прочь,
   И только свежесть веет понемногу.
   Ничем не потревожит тишина,
   И сон окутал все дела земные,
   Но вот большая круглая луна
   Вдруг осветила призраки ночные.
   Неясная искрящаяся медь
   Ржаное поле всё позолотила.
   Здесь только сердце может разуметь
   Во всём большую дремлющую силу.
 
   Нет, поэзия Нины Груздевой не просто любовная лирика, в её стихах именно вот это главное — “разумение сердцем”. Разумение сердцем не только взаимоотношений мужчины и женщины, а всего нашего бытия во всей его сложности. Слишком велико для Груздевой значение дара Божьего, именуемого Жизнью, чтобы относилась она к нему упрощённо.
 
   …Я так своё прошедшее люблю!
   И знаю всё: кто друг, а кто предатель.
   Я отблески мгновений в нём ловлю
   Почти как посторонний наблюдатель.
   Ты моего прошедшего не тронь,
   Не смей входить в него, не зная страха!
   В нём есть всегда величественный трон,
   И слава, и забвение, и плаха.
 
   И Любовь. Всё-таки Любовь прежде всего, потому что “разумение сердцем” — это именно Она. И ещё огромное мужество, которое помогло не страшиться ни забвения, ни плахи. Которое помогло не только сохранить “разумение сердцем”, но и с большим мастерством передать его в слове людям.
   Всё это есть у моего друга — прекрасного поэта Нины Груздевой.

ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ. ВЫХОД В СВЕТ НОВОГО ИЗДАНИЯ “ФИЛОСОФСКАЯ КУЛЬТУРА”.

   Журнал русской интеллигенции, N1, С.-П., 2005, 285 с.
 
   В октябре 2005 года в Санкт-Петербурге вышел в свет первый номер нового журнала “Философская культура” под редакцией Николая Петровича Ильина, автора работы “Трагедия русской философии”, первая часть которой (“От личины к лицу”) публиковалась в журнале “Москва” (2001, N 3-8) и краткая рецензия на которую была напечатана в журнале “Наш современник” (N 2, 2002, с. 255-256).
   Основную задачу нового издания редакция видит “в способствовании тому, чтобы философия заняла достойное положение в русской культуре, а своего адресата — в русской интеллигенции, под которой понимает мыслящих русских людей, чем бы они ни занимались профессионально”.
   При этом редакция журнала не планирует ограничиться сугубо философской тематикой. В нем предполагается публикация материалов по проблемам литературы и искусства, образования и науки, самопознания и народности, религии и истории, а также их взаимодействия и взаимосвязи.
   Журнал обещает быть актуальным и интересным для всех читателей, неравнодушных к русской культуре и ее истории. Такой прогноз с уверенностью можно сделать уже после знакомства с его первым номером, в котором, в частности, опубликованы дневники Л. А. Тихомирова за 1915 год, статья русского философа А. А. Козлова “Сознание Бога и знание о Боге”, работа Рихарда Вагнера “Что такое немецкое?”, статья С. М. Флегонтовой о национальном образовании, “Письма о естественных заблуждениях ума” В. И. Чернышева и ряд других не менее интересных материалов. Кроме того, в нем начата (с очерка о творческом пути И. В. Киреевского) публикация второй части работы Н. П. Ильина “Трагедия русской философии” (“Век классиков. Борьба за русский тип христианской философии”).
   Во втором номере журнала, издание которого намечено на февраль 2006 года, редакция публикует материалы, посвященные 150-летию со дня рождения замечательного русского философа Л. М. Лопатина, статью Н. Н. Страхова “Дарвин”, исследование “Революция космополитическая и революция национальная”, статью “Идея народности в русской философии и литературе первой половины XIX века”, продолжение “Писем о естественных заблуждениях ума” и второй части “Трагедии русской философии”.
   В сложных условиях рыночной экономики хочется пожелать новому изданию счастливого “плаванья” и “многая лета”!
 
   P.S. К сведению всех заинтересованных читателей: первую часть работы Н. П. Ильина “Трагедия русской философии”, изданную в Санкт-Петербурге в 2003 году отдельной книгой, можно приобрести в магазинах “Летний сад”, “Гуманитарная книга” или обратившись к автору по телефону: (812)-511-91-97.
 
   А. Медведев