До Н. И. Конрада японские стихи переводились на русский язык главным образом с немецкого и французского. А в таком случае они рисковали остаться более или менее изящными поделками, далекими от духа подлинника. Японские танка – выражение сердца в слове. Сердечные чувства сложны, но слова в танка просты. Сложность достигается особым развертыванием лирического сюжета – порядком слов образов, тем, что Н. И. Конрад называл образным ходом японского стихотворения, его эмоциональным развитием. К этой своей задаче ученый-переводчик шел необычайно смело, жертвуя подчас гладкостью, ровностью, он отыскивал неожиданные смысловые адекваты. «Исэ» написана на разговорном языке своего времени, это книга лирического быта, слова ее обыденны, а в их сочетании скрыта особая красота. Быть может, в некоторых случаях, взятые отдельно, иные переводческие пассажи вначале и могут смутить современного читателя, но перевод в целом необыкновенно убедителен, ибо это работа одареннейшего первооткрывателя.
   Нужно добавить также, что хотя, следуя задачам своей статьи, Н. И. Конрад трактует пятистишие-танка в соответствии с его ролью в контексте культуры и нигде не отделяет творчество выдающихся поэтов от массового дилетантства, это не значит, что он недооценивал произведений подлинной поэзии, их особый эстетический облик. Вот что он писал в одной из своих статей начала 20-х годов: «Перелив цветов и красок не велик, не долог он: всего тридцать один слог, – посчитайте, много ли слов-образов можно составить из этого материала, но тем ярче сверкает его конденсированная образность. Она распространяется не в простор, не в ширину, но вглубь: извольте судить по тому, что едва видно на поверхности, о том, что в глубине. Но того, кто поймет, разглядеть сумеет, ждут нежданные радости и часто ослепительный свет»[6].
   Вводная статья – «Исэ моногатари» – неразрывно связана с самим переводом не только тематически, но и стилистически. Научная проза Конрада еще ждет своего исследователя, так же как ждут полной оценки научные выводы вступления к «Исэ». Ученый показывает тесные связи историко-культурного контекста эпохи с его соответствиями в книге, он вглядывается в построение книги, состоящей, казалось бы, из отдельных рассказов, и отыскивает ее подлинное единство. Тем самым он на долгие времена определял надежный научный подход к японской классической словесности, вся история которой связана с поэзией, выросла из нее.
   Подобный подход отличает и другую работу Н. И. Конрада тех лет – перевод и исследование упомянутых выше «Записок из кельи» Камо-но Тёмэя, которые публикуются в дополнение к основному тексту настоящего издания.
   Решение соединить в одной книге памятник начала X в. и произведение, датируемое 1212 г., основано, конечно, не только на том, что оба они изданы по-русски Н. И. Конрадом, хотя о неслучайности одновременного интереса к ним ученого также говорилось в статье.
   Если «Исэ моногатари» – книга, знаменующая начало расцвета хэйанской словесности, то «Записки из кельи» – многозначительный эпилог этой литературной эпохи. В отрывке 2 «Исэ» читаем: «Столица из Нара была уже перенесена, а новая столица еще не была устроена как нужно». В одном из эпизодов «Записок» Темэя рассказывается, как эта, новая когда-то, столица – воплощение замечательной поры в японской культуре – приходит в свой черед в запустение, испытывает бедствия, а столичным городом делается на время военная резиденция рода Тайра.
   Если в первом памятнике мы видим «устроение», становление жанра лирической повести, то второй создан в ином жанре – лирического размышления, который и смог выразить существенные черты конца старой эпохи и нарождающейся новой. Герой (и предполагаемый автор) «Исэ» в поисках утрачиваемой гармонии с обстоятельствами своей жизни, с миром, обращается к прошлому, к молодости, идеалом которой был благородный муж старинных времен; это книга личной памяти, но эта книга устремлена к будущему, в ней создан образ благородного придворного. Между тем автор «Записок» обращен к прошлому, к столетиям культуры, она для него жива, но творимый им образ отшельника обращен также и к будущему, потому что «Записки» не только личная книга, но и книга исторической памяти. В «Исэ» литературный канон и этическая норма создаются словно бы на наших глазах, а «Записки» насквозь реминесцентны, и в этом их литературная новизна. «Исэ» пронизана стихами, и их ритмическая и сюжетостроительная роль очевидна, тогда как главное произведение Камо-но Тёмэя написано прозой (особой, правда, но прозой), а поэзия лишь напоминает о себе «цитатами», аллюзиями – отзвуком классической танка, символа уходящей эпохи. Отсутствие стихов в «Записках из кельи» столь же существенно, сколь их присутствие в «Исэ моногатари».
   Тёмэй был незаурядным поэтом; десять его танка входят в антологию «Син-кокинсю», известную строгим отбором. Однако ему принадлежат и трактаты о поэзии, знатоком истории которой он был. В них нет жесткого филологического сюжета, это книги памяти, написанные прекрасной прозой. И самое свое сокровенное Тёмэй высказал в прозе – в «Записках из кельи». Здесь нет, быть может, некоего закона, а лишь свойство литературной эволюции самого Тёмэя; ведь поэзия его времени необыкновенно высокого уровня духовности. И тем не менее в этом факте – тенденция времени, угаданная самим жанром его «Записок». Потенции лирической повести изживали себя (как и хэйанской повести вообще), но присущие ей интимная выразительность детали, достоверность описания чувств усваивались новыми писателями. Жанр «Записок» – специфически японский жанр. Поэтика фрагмента, надсюжетные сцепления – черты, присущие японской классической прозе, – и изменили внутренний облик китайского жанра «записок» (цзи), и сплелись с ним[7].
   В эпоху «Исэ моногатари» литература светская и духовная были отделены друг от друга. Во времена бурь и потрясений, когда жил Тёмэй, это положение сохранялось, правда, границы были уже сильно размыты. «Истинные причины отвращения Тёмэя от мира, – писал Н. И. Конрад, – не столько в каком-нибудь реальном факте его личной жизни, сколько в общем состоянии эпохи». Тёмэй не был религиозным мыслителем, он был верующим буддистом, но светским писателем; он обращается к канонам буддизма, однако и они не утишают его сомнений: у него нет утешителя. Между тем у героя «Исэ моногатари» нет собеседника (ср. стихи в отрывке 124:
 
Так и оставлю,
никому не сказав,
свои думы!
Ведь нет никого,
кто был бы со мною...
 
   ).
   Герой (и предполагаемый автор) «Исэ», испытав жизненную драму, еще не ведал трагических коллизий, хотя мы – если попытаемся взглянуть из конца эпохи Хэйан в ее начало – в силах угадать первые отсветы еще далеких молний. Безупречный кавалер, благородный придворный, глубоко чувствующий поэт конца IX в. – и спустя два с лишним века отрешенный в спокойном отчаянии средневековый литератор, так и не могущий в конце концов отречься от красоты видимого мира. История теснейшим образом связала двух людей, две книги и по духовному родству, и по противоположности. Н. И. Конрад отмечал, что история японского народа являет пример последовательного, непрерывного развития; это относится и к его литературе. Изменения накапливались постепенно, исподволь. Пристальный взгляд на книги, созданные в начале и в конце одной литературной эпохи, открывает и перед историком литературы, и перед заинтересованным читателем не только богатство движения, но и те «большие линии», о которых с такой вдохновенной определенностью писал Н И. Конрад.
   Ученый дважды публиковал перевод «Записок из кельи» – в 1921 и в 1927 г. и каждый сопровождал статьями (в больших извлечениях они приводятся в настоящем издании). С началом работы над переводом совпала развернувшаяся дискуссия об авторстве «Записок». Известнейший филолог Фудзиока Сакутаро, ссылаясь на то, что обширные эпизоды этого произведения (вся историческая часть) в основном повторяют соответствующие места «Хэйкэ моногатари» («Повести о Тайра») и «Гэмпэй сэйсуйки» («Описание расцвета и гибели Тайра и Минамото»), доказывал, что «Записки» – позднейшая подделка. Подобный гиперкритицистский подход не только к авторству «Записок» Тёмэя, но и ряда других произведений японской классики в конечном счете был весьма полезен, весьма активизировал углублению работу филологов. Однако нередко в понятие средневекового авторства вкладывалось современное его понимание, критика текста подменялась механическими сопоставлениями. Хорошо понимая всю важность текстологических изысканий, Н. И. Конрад тем не менее подошел к проблеме с историко-литературных позиций, что особенно заметно в его статье 1927 г.: он показал, в чем состоит подлинное единство «Записок из кельи» и тем самым весьма приблизился к решению проблемы их авторства. Актуальность исследований Н. И. Конрада состоит в том, что за этими поисками единства было стремление уяснить во всем объеме современного знания, что такое было тогдашнее авторство, реконструировать тогдашнее его понимание, исходя из дошедшего текста (и его вариантов). Настоящее состояние текстологии «Записок из кельи» показывает, насколько проницателен оказался Н И. Конрад в его системном анализе произведения Темэя[8].
   Перевод осуществлялся на основании трех изданий: Уцуми Хиродзо. Ходзёки хёсяку. Токио: Мэйдзи сёин, 1916; Отиаи Наобуми. Ходзёки то-кухон. Токио: Мэйдзи сёин, 1914; Ёсикава Xидэо. Синсяку Ходзёки сэйкай. Токио: Сэйбункэн, 1919.
   Текст, с которого переводились «Записки из кельи», обладает рядом отличий от принятого ныне критического текста, подготовленного Нисио Минору для серии «Нихон котэн бунгаку тайкэй» (№ 30, Токио: Иванами сётэн, 1957) и с тех пор неоднократно переиздававшегося. Однако это нисколько не умаляет высокой научной ценности работы Н. И. Конрада и замечательных достоинств его перевода.
   Стремление Н. И, Конрада к пониманию японской литературы как пусть сложного, но доступного научному осмыслению процесса, как части культуры и – шире – части истории и, далее, как части мировой литературы и культуры проявилось еще в его работах конца 20-х – начала 30-х годов. Например, в примечаниях к своей знаменитой книге «Японская литература в образцах и очерках», обосновывая необходимость в ней вводного очерка «Японский народ в его истории», Н. И. Конрад писал:
   "Прежде чем приступить к описанию отдельных памятников японской литературы, мне показалось небесполезным обрисовать сначала ту среду, в которой эти произведения создались и жили, те типы мировоззрения, в которые они укладываются и на фоне которых они для нас выступают. Имея же в виду в дальнейшем описывать выбранные для настоящей книги произведения в порядке исторической последовательности, я должен был набросать картину не только самих этих типов, но и процесса их последовательной смены. Это же последнее обстоятельство возымело два следствия: с одной стороны, пришлось набросать некую историческую схему идеологического развития Японии в целом, с другой – связать эту схему с основными, так сказать, «базисными» факторами японской истории, прежде всего с ближайшими: с эволюцией социальной структуры Японии. В результате получился своеобразный исторический очерк, претендующий дать общую характеристику того пути, по которому прошел за время своего исторического существования японский народ.
   Само собой разумеется, что при этих условиях изложение должно было отличаться двумя признаками: прежде всего чисто описательным характером всего построения, а затем – общей схематичностью этого последнего. Ввиду этого весь очерк может показаться бездоказательным и неубедительным. В ответ на это я могу сказать только следующее: превратить очерк в исследование я не мог, в силу его особых целей, места, занимаемого им в книге, допустимых с точки зрения архитектоники размеров и, наконец, специально стилистических требований в связи с дальнейшим. С другой стороны, этот очерк может показаться чересчур условным и, отчасти, претенциозным, с несколько насильственным иногда притягиванием отдельных фактов. В ответ на это я могу сказать: именно такая схематичность мне и была нужна для начала; именно она и составляла для меня основную тему, имеющую, как и всякая тема, свои собственные законы развития. Если бы понадобилось, я смог бы подробно обосновать все свои общие построения, но это можно было бы сделать в работе типа «истории японской духовной культуры». Что же касается несомненных условностей всей моей схемы, то в этом случае одно из двух: или признавать общий принцип «больших линий» в истории культуры или нет. Если да, то всегда возможное выпадение некоторых фактов из пределов схемы не имеет никакого значения для нее в целом. Если же нет, надо отказаться от всякой попытки связывать отдельные факты в одну большую концепцию. Я охотно признаю, что при ближайшем рассмотрении какой-нибудь отдельной фазы в набросанной мною картине развития найдется немало элементов, допускающих иное истолкование; и тем не менее считаю, что в основе это дела не меняет. Если смотреть издали, сверху, – рисунок на земле может казаться правильным квадратом; если же приблизиться к нему вплотную, стороны этого квадрата могут оказаться ломаными линиями И все же, с точки зрения исторической перспективы, будет правильным именно первое, а не второе впечатление. Только с такой точки зрения и может быть правильной моя схема"[9].
   Исследователь истории и культуры Японии, Н. И. Конрад почувствовал стеснительные рамки старой филологии, и толчком к этому послужили именно особенности историко-культурного развития японского народа, казалось бы, столь обособленного от остального мира. От изучения истории и культуры преимущественно одной нации Н. И. Конрад перешел к изучению общих закономерностей мировой культуры. В проникнутых историзмом работах 50-60-х годов он предстает не спокойным собирателем фактов, но углубленным философом культуры, отстаивающим небессмысленность исторического процесса, его, сказали бы мы, вочеловечевающую сущность.
   Универсализм в подходе к всемирной истории и к истории мировой культуры, характерный вообще для работ Н. И. Конрада и проявившийся в его книге «Запад и Восток» имеет давние традиции в нашей стране. Еще Гоголь писал: «Всеобщая история, в истинном ее значении, не есть собрание частных историй всех народов и государств без общей связи, без общего плана, без общей цели, куча происшествий без порядка, в безжизненном и сухом виде, в каком очень часто ее представляют. Предмет ее велик: она должна обнять вдруг и в полной картине все человечество каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и наконец достигло нынешней эпохи. Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями вот цель всеобщей истории! Она должна собрать в одно все народы мира, разрозненные временем, случаем, горами, морями, и соединить их в одно стройное целое; из них составить одну величественную полную поэму. Происшествие, не произведшее влияния на мир, не имеет права войти сюда. Все события мира должны быть так тесно связаны между собою и цепляться одно за другое, как кольца в цепи. Если одно кольцо будет вырвано, то цепь разрывается. Связь эту не должно принимать в буквальном смысле. Она не есть та видимая, вещественная связь, которою часто насильно связывают происшествия, или система, создающаяся в голове независимо от фактов и к которой после своевольно притягивают события мира. Связь эта должна заключаться в одной общей мысли: в одной неразрывной истории человечества, перед которою и государства и события – временные формы и образы!»[10]
   Статья Гоголя была напечатана при жизни Пушкина и с его ведома. Но полтораста лет спустя проблемы принципиального единства как процесса исторического, так и процесса развития всемирной литературы продолжают волновать умы. В советском литературоведении, вне круга японистов и синологов, Н. И. Конрад знаменит прежде всего как основоположник наиболее стройной и наиболее продуманной концепции рассмотрения основных этапов развития всемирной литературы с точки зрения принципиального единства этого процесса.
   «Принципы историко-литературного исследования и литературоведческого анализа, применяемые Н. И. Конрадом, – писал Б. Л. Сучков в предисловии к посмертной книге его статей, – имеют строго марксистский характер. Он рассматривает и изучает литературу в теснейшей, органической связи с социальной историей развития японского общества, с теми изменениями, которые происходили в его классовой структуре, внимательно прослеживает, как веские социальные причины порождают перемены в художественном мышлении и творчестве, а возникающие в обществе новые социальные потребности вызывают к жизни и новую проблематику в искусстве и новые формы ее выражения»[11].
   В другом месте своей статьи Б. Л. Сучков весьма резонно замечает: "Многим зарубежным востоковедческим работам свойствен подход к литературам Азии и Дальнего Востока – в том числе и японской – как к замкнутым духовным образованиям, чье становление проходило настолько своеобычно и отъединенно от литератур остального мира, что поиски каких-либо сходств и параллелей между ними не только недопустимы, но и попросту невозможны. Аналогичные представления встречаются и в работах советских литературоведов.
   Применительно к японской литературе упомянутая точка зрения обычно подкрепляется тем, что Япония – эта островная империя – пребывала в сознательной изоляции от других стран, сохраняя вплоть до буржуазной революции Мэйдзи, разразившейся в середине XIX века, исключительно закрытый характер собственной культуры и духовной жизни. Однако при этом упускается из виду, что политическая изоляция страны, осуществлявшаяся с первой трети XVII века сёгунами из дома Токугава и длившаяся около двухсот лет, хотя и задержала процесс разложения феодализма в Японии, но не была абсолютной и не смогла остановить развития ее культуры и литературы, формировавшихся так же, как и в других феодальных обществах.
   Подобный подход нельзя назвать ни «европео-», ни «азиацентристским». Он порожден представлением о разорванности единства всемирной истории, глубокой обособленности – социальной, культурной и духовной – различных регионов и стран мира. Национальное и социальное своеобразие стран Азии и Востока, вполне объяснимые особенности их художественной культуры, ее внешнее несходство с западной начинают выступать как непреодолимое препятствие для распространения на культуру и литературу Востока универсальных законов общественного развития, действующих в истории и обуславливающих глубинное родство многих явлений в умственной жизни человечества.
   Исследование Н. И. Конрадом процесса формирования японской литературы, отделившейся от стихии фольклора и с момента появления письменности превратившейся в самостоятельный вид художественного творчества, обладающего собственными законами, подтверждает, что процесс этот в принципе мало чем отличался от становления литератур в других частях и странах мира. Так же как и в других регионах, японская литература длительное время сосуществует с народным творчеством, черпая из него образы и вдохновение, используя найденные фольклором и устоявшиеся в нем художественные формы. Так же как и в других регионах мира, классовая дифференциация общества порождала усложнение литературы, появление в ней различных жанров, видов и родов повествовательного и поэтического искусства. Так же как и другие литературы мира, японская литература развивается не только автохтонно, но и во взаимодействии с более развитым художественным творчеством соседних народов"[12].
   «Заслуга Н. И. Конрада состоит в том, – пишет Б. Л. Сучков далее, – что он привел в систему ранее разрозненные факты, дал им объяснение, открыв тем самым новые перспективы для изучения литератур Запада и Востока в их типологических общностях, которые объясняются не взаимовлиянием (которое бывало далеко не частым), а спонтанной закономерностью самого исторического процесса, вызывающего к жизни родственные духовные образования»[13].
   Совершенно естественно пришел Н. И. Конрад к участию в огромной работе по созданию «Истории всемирной литературы». В статье о нем М. В. Храпченко пишет:
   "Вероятно, не всем известно, что основные принципы «Истории всемирной литературы» – в том виде, в каком они представлены в этом многотомном труде, – разработаны Николаем Иосифовичем. По поручению Отделения литературы и языка он выступал на заседании Президиума Академии наук с обоснованием замысла, общего плана «Истории всемирной литературы». Это был прекрасный доклад, получивший полное одобрение Президиума. Позже доклад этот – в несколько измененной форме – вошел в книгу «Запад и Восток» под заголовком «О некоторых вопросах истории всемирной литературы»[14].
   О творческом подходе Н. И. Конрада к всемирной истории и о принципиальной позиции ученого в вопросах оценки роли культур Востока в мировом историческом процессе писал Е. М. Жуков в статье «Н. И. Конрад – выдающийся историк-востоковед»[15].
*
   В Японии выходят и будут выходить все новые издания «Исэ моногатари». Работа над уточнением текста книги продолжается, по-иному прочтены некоторые слова и фразы. Были найдены новые отрывки, входившие в разные списки «Исэ». Но это никак не отменяет научной и художественной ценности издания, осуществленного более полувека назад Н. И. Конрадом.
   В 1919 г. горьковская редакция «Всемирной литературы», обещая представить в серии «богатейший и разнообразнейший материал» «великих цивилизаций» Востока, уверенно сказала советским читателям: «...к ним примкнула и Япония», хотя перевод Н. И Конрада, вероятно, еще и не находился в редакции, а «Исэ моногатари» будто дожидалась своего тысячелетия, чтобы предстать перед прошедшими сквозь гражданскую войну, голод и разруху новыми людьми.
 

ИСЭ МОНОГАТАРИ
Японская лирическая повесть начала X века

I

1

   В давние времена жил кавалер. Когда ему надели первый головной убор взрослого мужчины[1], – он отправился на охоту-осмотр в селение Касуга у столичного города Нара, где у него были наследственные поместья.
   В селеньи том проживали две девушки-сестры, необычайно прелестные и юные. Их подглядел тот кавалер сквозь щели ограды. Не ждал он этого никак, и так не подходило все это к старому селенью, что сердце его пришло в смятение. Кавалер оторвал полу охотничьей одежды, что была на нем, и, написав стихи, послал им.
   Был одет тот кавалер в охотничью одежду из узорчатой ткани Синобу.
 
"С равнины Касуга
молодых фиалок на тебе
узоры, платье...
И не знаешь ты пределов
мятежным смутам, как и Синобу."[2]