Страница:
– Элиза не хотела тебя расстраивать, Иван Васильевич. Ты же бросился бы в погоню…
– Обязательно! Понимаете, одно дело – обычные бандиты с большой дороги, и совсем другое – охота на царского наместника!
– Как? – испугалась Катрин, – охота на Николая Николаевича?
– Вот именно! У Григория Вогула большая обида на генерала, смертельная, можно сказать. У него французский паспорт, а его в Туле выпороли по приказу Николая Николаевича…
– Как – выпороли?! Французского подданного?!! За что?!
– За пьянку с утра пораньше. Русскому человеку такая порка – хоть бы хны, а Вогул, вишь ты, успел европейским воздухом надышаться, для него кнут – несмываемое оскорбление.
– А ваша mklйe… стьичка? Это тожье outrage[11]? – спросила Элиза.
– Для него – да, – согласился Вагранов. – Но он вряд ли устраивал засаду на меня. Меня и в Иркутске просто убить. А вот с генералом – куда сложней! Я думаю, что и в Забайкалье покушение – это его рук дело. – Осекся, поняв, что проговорился, и заторопился: – Я, пожалуй, пойду, Екатерина Николаевна, у меня дела…
– Сядьте, Иван Васильевич, – медленно, с нажимом, сказала Екатерина Николаевна. Вагранов со вздохом опустился на диван. – А теперь вы расскажите про покушение в Забайкалье, о котором мы почему-то ничего не знаем.
– Меня же Николай Николаевич на куски разорвет, – взмолился штабс-капитан.
– Мы ему ничего не скажем. Правда, Элиза? Давайте, мы внимательно слушаем.
И Вагранов вынужден был рассказать про камнепад на горной дороге. Довольно кратко, без излишних подробностей, и тем не менее Екатерина Николаевна воспринимала повествование очень эмоционально: краснела, бледнела, начинала ломать пальцы, на глазах ее выступили слезы. Элиза, напротив, слушала спокойно: пересела на подлокотник кресла Катрин, обняла подругу за плечи, пытаясь передать ей свое состояние, и приговаривала:
– L´orage est passé[12], Катрин, l’orage est passé! – И поглядывала предупреждающе на рассказчика, хотя он уже и так старался свести на нет опасные моменты.
Закончив, Иван Васильевич развел руками: вот и все, ничего особенного, – и еще раз напомнил:
– Екатерина Николаевна, вы и вправду не говорите ничего Николаю Николаевичу: он же промолчал ради вашего спокойствия…
– Хорошо, хорошо, Иван Васильевич, – Екатерина Николаевна вытерла платочком слезы, спрятала платочек в рукав. – Все останется между нами. Пусть и Николай Николаевич будет спокоен. А этого… Вогула… продолжайте искать. Может быть, его подобрали хозяева усадьбы, куда он затащил Элизу, и теперь выхаживают его, не зная, что это за человек.
– Первым делом я зашел к хозяевам. Дом-то принадлежит купцу Кивдинскому, сам он в бегах на китайской стороне, а в дому дети его младшие обретаются. Ну и без отцовского пригляда пустились во все тяжкие – не дом, а притон. Однако Вогула там нет.
– Ищите, Иван Васильевич. Пока этот Вогул жив и на свободе, не будет покоя ни Элизе, ни Николаю Николаевичу… Ни мне.
Вагранов поспешил откланяться, а Катрин, сказав про себя «ни мне», внутренне содрогнулась от ужаса: она вдруг осознала, что не Вогул играет главную роль в покушениях, а скорее всего Анри. Насколько она успела узнать русских людей, вот даже на примере мужа, русские не умеют и не могут долго держать зла, они быстро отходчивы и склонны к всепрощению. Это потому, думала Катрин, что русские – дети общины, которая в первую очередь учит добру. И даже православные храмы построены так, чтобы люди молились все вместе, а их молитвы собирались куполом храма и через крест отправлялись к Богу. А на Западе – каждый сам по себе, и молятся все по отдельности, и в церквах нет объединяющего купола, и нет наверху креста, соединяющего человека с Богом, – тот, что над фасадом, просто знак принадлежности… «О, Господи, – мелькнуло в голове, – о чем я думаю?! Я же и так знаю, что Анри эгоист: он все делает только ради себя и в шпионы пошел лишь затем, чтобы вернуть меня себе. А что же делать мне? Мой муж – русский, и Россия приняла меня как родную, и сама я уже православная христианка, мне так нравится молиться в храме вместе – не просто рядом, а именно вместе – с другими людьми, ощущать их тепло, биение их сердец и чувствовать, как наши молитвы устремляются к Богу. И при всем при этом я знаю их врага, врага моего мужа, врага России, который прикидывается другом, а сам… а сам…»
Катрин заплакала. Элиза обняла ее, заглянула в лицо, заговорила по-французски:
– Успокойся. Я знаю, о чем ты думаешь. Иван найдет этого Вогула, а твоего Анри вообще давно не видно. Он, видимо, уехал из Иркутска и уже не грозит ни тебе, ни Николя.
Подруга знала историю Катрин – та сама ей рассказала после встречи с разбойниками на Охотском тракте. Рассказала обо всем, кроме попытки Анри изнасиловать и завербовать ее в шпионки. И смену имени объяснила предусмотрительностью Анри. Он предположил, что Катрин рассказала мужу про его гибель, и появление бывшего возлюбленного – живого и в такой дали от Парижа – сразу могло вызвать у мужа подозрения в нехорошем умысле.
А о насилии умолчала, потому что не хотела пачкать грязью того, кого любила когда-то давно, в прежней беззаботной жизни. Впрочем, что греха таить, – прав Анри: она не была к нему равнодушна даже сейчас, после всего, что случилось. Да, у нее теперь совсем не такое чувство, как прежде, почти спокойное, ностальгически-тихое, но все-таки оно теплилось в глубине души, подобно угольку под пеплом, как говорят поэты, а иногда, от какого-нибудь дуновения, засвечивалось и даже выбрасывало искры, которые, правда, быстро гасли.
Так что же ей делать? Рассказать Николя про шпиона или смолчать? Пока что Анри какого-то видимого вреда не принес, покушения, слава богу, сорвались, а новые он, учитывая, что Катрин теперь знает об его участии, вряд ли будет устраивать. По крайней мере, при ней, а она Николя никуда без себя не отпустит.
– Нет, Элиза, ты не знаешь, о чем я думаю, – сказала Катрин, вытерев слезы. – Правда, мне кажется, что я и сама не знаю.
3
Глава 6
1
2
– Обязательно! Понимаете, одно дело – обычные бандиты с большой дороги, и совсем другое – охота на царского наместника!
– Как? – испугалась Катрин, – охота на Николая Николаевича?
– Вот именно! У Григория Вогула большая обида на генерала, смертельная, можно сказать. У него французский паспорт, а его в Туле выпороли по приказу Николая Николаевича…
– Как – выпороли?! Французского подданного?!! За что?!
– За пьянку с утра пораньше. Русскому человеку такая порка – хоть бы хны, а Вогул, вишь ты, успел европейским воздухом надышаться, для него кнут – несмываемое оскорбление.
– А ваша mklйe… стьичка? Это тожье outrage[11]? – спросила Элиза.
– Для него – да, – согласился Вагранов. – Но он вряд ли устраивал засаду на меня. Меня и в Иркутске просто убить. А вот с генералом – куда сложней! Я думаю, что и в Забайкалье покушение – это его рук дело. – Осекся, поняв, что проговорился, и заторопился: – Я, пожалуй, пойду, Екатерина Николаевна, у меня дела…
– Сядьте, Иван Васильевич, – медленно, с нажимом, сказала Екатерина Николаевна. Вагранов со вздохом опустился на диван. – А теперь вы расскажите про покушение в Забайкалье, о котором мы почему-то ничего не знаем.
– Меня же Николай Николаевич на куски разорвет, – взмолился штабс-капитан.
– Мы ему ничего не скажем. Правда, Элиза? Давайте, мы внимательно слушаем.
И Вагранов вынужден был рассказать про камнепад на горной дороге. Довольно кратко, без излишних подробностей, и тем не менее Екатерина Николаевна воспринимала повествование очень эмоционально: краснела, бледнела, начинала ломать пальцы, на глазах ее выступили слезы. Элиза, напротив, слушала спокойно: пересела на подлокотник кресла Катрин, обняла подругу за плечи, пытаясь передать ей свое состояние, и приговаривала:
– L´orage est passé[12], Катрин, l’orage est passé! – И поглядывала предупреждающе на рассказчика, хотя он уже и так старался свести на нет опасные моменты.
Закончив, Иван Васильевич развел руками: вот и все, ничего особенного, – и еще раз напомнил:
– Екатерина Николаевна, вы и вправду не говорите ничего Николаю Николаевичу: он же промолчал ради вашего спокойствия…
– Хорошо, хорошо, Иван Васильевич, – Екатерина Николаевна вытерла платочком слезы, спрятала платочек в рукав. – Все останется между нами. Пусть и Николай Николаевич будет спокоен. А этого… Вогула… продолжайте искать. Может быть, его подобрали хозяева усадьбы, куда он затащил Элизу, и теперь выхаживают его, не зная, что это за человек.
– Первым делом я зашел к хозяевам. Дом-то принадлежит купцу Кивдинскому, сам он в бегах на китайской стороне, а в дому дети его младшие обретаются. Ну и без отцовского пригляда пустились во все тяжкие – не дом, а притон. Однако Вогула там нет.
– Ищите, Иван Васильевич. Пока этот Вогул жив и на свободе, не будет покоя ни Элизе, ни Николаю Николаевичу… Ни мне.
Вагранов поспешил откланяться, а Катрин, сказав про себя «ни мне», внутренне содрогнулась от ужаса: она вдруг осознала, что не Вогул играет главную роль в покушениях, а скорее всего Анри. Насколько она успела узнать русских людей, вот даже на примере мужа, русские не умеют и не могут долго держать зла, они быстро отходчивы и склонны к всепрощению. Это потому, думала Катрин, что русские – дети общины, которая в первую очередь учит добру. И даже православные храмы построены так, чтобы люди молились все вместе, а их молитвы собирались куполом храма и через крест отправлялись к Богу. А на Западе – каждый сам по себе, и молятся все по отдельности, и в церквах нет объединяющего купола, и нет наверху креста, соединяющего человека с Богом, – тот, что над фасадом, просто знак принадлежности… «О, Господи, – мелькнуло в голове, – о чем я думаю?! Я же и так знаю, что Анри эгоист: он все делает только ради себя и в шпионы пошел лишь затем, чтобы вернуть меня себе. А что же делать мне? Мой муж – русский, и Россия приняла меня как родную, и сама я уже православная христианка, мне так нравится молиться в храме вместе – не просто рядом, а именно вместе – с другими людьми, ощущать их тепло, биение их сердец и чувствовать, как наши молитвы устремляются к Богу. И при всем при этом я знаю их врага, врага моего мужа, врага России, который прикидывается другом, а сам… а сам…»
Катрин заплакала. Элиза обняла ее, заглянула в лицо, заговорила по-французски:
– Успокойся. Я знаю, о чем ты думаешь. Иван найдет этого Вогула, а твоего Анри вообще давно не видно. Он, видимо, уехал из Иркутска и уже не грозит ни тебе, ни Николя.
Подруга знала историю Катрин – та сама ей рассказала после встречи с разбойниками на Охотском тракте. Рассказала обо всем, кроме попытки Анри изнасиловать и завербовать ее в шпионки. И смену имени объяснила предусмотрительностью Анри. Он предположил, что Катрин рассказала мужу про его гибель, и появление бывшего возлюбленного – живого и в такой дали от Парижа – сразу могло вызвать у мужа подозрения в нехорошем умысле.
А о насилии умолчала, потому что не хотела пачкать грязью того, кого любила когда-то давно, в прежней беззаботной жизни. Впрочем, что греха таить, – прав Анри: она не была к нему равнодушна даже сейчас, после всего, что случилось. Да, у нее теперь совсем не такое чувство, как прежде, почти спокойное, ностальгически-тихое, но все-таки оно теплилось в глубине души, подобно угольку под пеплом, как говорят поэты, а иногда, от какого-нибудь дуновения, засвечивалось и даже выбрасывало искры, которые, правда, быстро гасли.
Так что же ей делать? Рассказать Николя про шпиона или смолчать? Пока что Анри какого-то видимого вреда не принес, покушения, слава богу, сорвались, а новые он, учитывая, что Катрин теперь знает об его участии, вряд ли будет устраивать. По крайней мере, при ней, а она Николя никуда без себя не отпустит.
– Нет, Элиза, ты не знаешь, о чем я думаю, – сказала Катрин, вытерев слезы. – Правда, мне кажется, что я и сама не знаю.
3
А в это же самое время Григорий Вогул метался в жару на топчане. Подстилкой ему служил тюфяк, набитый сеном, такой же сенник, поменьше, был вместо подушки, а одеяло заменяла медвежья шкура.
Одинокая свеча в простеньком жестяном подсвечнике на угловой полке скупо освещала глухую каморку, стены и потолок которой были обшиты нестругаными досками. В каморке, помимо топчана, были еще грубо сколоченный стол и две табуретки; на одной из них у постели больного сидела русоволосая девушка в распахнутой ватянке[13] поверх полотняной холодайки[14]; плечи ее прикрывал белый пуховый платок: в каморке было ощутимо холодно. Девушка то удерживала за руку мечущегося Григория, который исходил обильным потом, то меняла ему на лбу тряпку, замачивая ее в оловянной миске с водой, стоявшей на второй табуретке, то, приподнимая шкуру, проверяла повязку на боку – не сильно ли закровавилась.
Скрипнув дверью, вошел широкоплечий парень в барловой козлине[15] и пимах, со свечой в руке. Девушка оглянулась:
– Тебе чего, братка?
– Как вы тутока, Антоха? Как – Гришан? Не заколели? На дворе – ясно, вкруг месяца – радуга: шибко морозно будет! – Брат Антонины погасил свою свечу, убрал миску с табуретки, присел в изголовье Вогула, потрогал лоб и, присвистнув, покачал головой.
– Гриша – то полыхат, то зубами стучит: лихоманка не отпускат, – сказала Антонина, то ли жалуясь, то ли оправдываясь. – Уж и не знаю, чё делать.
– Болька[16] кровит?
– Однако уже помене. Отвар бабкин помогат. А как с лихоманкой-то быть, Петюнь?
– А я знаю? Бог даст, оклематся. А не оклематся… – Петр развел руками. – Ни к кому ведь за помочью не сунься: полиция озверела, в поместьях шарит, в избах – от подпола до подзыбицы[17], анбары обнюхиват. Ежли бы не этот батин схрон, Гришанб только бы и видели! Ладно, Антоха, поди наверх, изладь пожрать че-нито – и мне, и Гришанэ. А я посижу – авось очнется.
Девушка запалила снова братову свечу и вышла из каморки.
Она оказалась в подвальном хранилище, где на полках по всем стенам, тоже обшитым необрезными досками, стояли горшки, кувшины и бочонки, на земляном полу – ящики и бочки (из бочек явственно несло запахами засолок – огурцов, капусты, грибов, черемши). На крюках висели копченые окорока – медвежьи, изюбриные, кабаньи. В больших пайвах[18] – насыпью – сушеные ягоды, орехи… И еще много было съедобной всякой всячины – временно осиротевшие младшие дети Христофора Кивдинского могли не заботиться о куске хлеба насущного. Они и не заботились. Ближе к одной из стен в потолке виднелся лаз в дом, прикрытый крышкой; от него вниз вела добротная деревянная лестница. В любое время дня и ночи открывай крышку, спускайся и бери, чего хочется.
Плотно закрытая дверь в каморку-схрон не пропускала изнутри ни лучика света, сама она была также замаскирована полками, так что ничем не отличалась от остальных стен. Непосвященному и в голову не могло прийти, что в подвале имеется еще одно помещение. Просто хозяин оборудовал очень хорошее, и зимой и летом прохладное, подполье для хранения продуктов.
Антонина прикрепила свечу на полке, на свободном местечке, набрала в паевку, кузовок, плетенный из лыка, картошки из большого ящика («Вона, уже прорастат», – пожаловалась сама себе, обрывая с картофельных «глазков» белые клинышки, похожие на маленькие клыки), остальное для стряпни было в кухне.
Пока готовила жарево из кабанятины с картошкой (Петюня взял с ледника хороший кусок дичины), все думала о Григории: вспоминала, как совсем случайно (пошла на огород по малой нужде) наткнулась на недвижное тело, как они с Петюней волоком затащили его в избу, как Петюня сразу сообразил переправить раненого в схрон – они знали, что Вогул водится с варнаками, и Петюня решил, что его будут искать, – как раздевали большое безвольное тело и перевязывали рану, непонятно чем нанесенную: для ножа – мала, для шила – велика и, видимо, глубока. Григорий был в беспамятстве, стонал, ругался по-черному, в бреду грозился «зарыть» какую-то «суку, подстилку офицерскую», поминал генерала Муравьева, о котором Антонина знала лишь то, что из-за этого самого Муравьева отец бежал в Маймачин; а еще раненый призывал «брата Анри» не забывать «прекрасную Мадию» и что-то бормотал по-французски. Что именно, Антонина не разобрала, хотя отец нанимал ей учителя-француза, но матушка посчитала, что купеческой дочке не пристало иноземно язык ломать, а Тошке того и надо – подхватилась и дуй не стой на улицу к ребятне. Теперь мимолетно пожалела, что такая ветродуйка была, можно было и поменьше барничать[19], но мысль эта тут же ускользнула как никчемушняя – все равно в дворянках не хаживать, а купчихе и так сойдет, – на замену пришла другая, удивившая ее своей простотой: а чего это они с Петюней столько вошкаются с этим Вогулом? Кто он им – братка, дядька? Ладно, мужик не ветошный[20] – глянется, помилешились[21] вкрадче[22] малость – ну и что с того? Не он первый, не он последний. Хотя за такого взамуж и богом[23] бы пошла.
Антонина усмехнулась, передернула плечами, отчего высокая грудь под холодайкой качнулась туда-сюда: вспомнилось, как веснусь[24] на вечёрке затащила Григория в баню на задворке поместья[25]. Кожушок какой-то драный кинули на пол и – понеслось! От была сласть-сластёха! Ажно и сейчас – токмо вздумалось – ляжки свело и внутрях загорелось! Нет, конечно, не чужой Гришан человек.
Антонина встряхнула головой и вернула мысли к главной заботе – что делать? Ну, оздоровеет Григорий, а потом? Коли ищут – рано или поздно найдут; видать, сильно он кому-то хвост прищемил. И выход, получается, только один – бежать! А куда? В Россию – далеко. Батяня говаривал, что до России на хорошей тройке не одну неделю скакать… Батяня! Батюшка! Вот к нему-то и надо Вогула направить: ему помощники ой как нужны! Скоро Хилок приедет с весточкой из Маймачина – с ним Григорий и отправится. Лишь бы одыбался поскорее!
Придя к решению, Антонина совсем повеселела, стала даже напевать себе под нос песенку из любимой хороводной игры:
Вошла в схрон и ойкнула, встретив жгучий взгляд из запавших глазниц – Григорий очнулся.
– Ну, здравствуй, Антоша, – приподнявшись на локте, хриплым, незнакомым голосом сказал он. Антонина мотнула головой: у нее вдруг пропал голос. – Мне Петр все рассказал. Спасибо вам, ребята! Я ваш вечный должник!
Григорий кивнул, видимо, изображая поклон, устало упал на подголовник и жалобно прохрипел:
– Я бы чего-нибудь пожрал, а?
– А у меня все готово, – подхватилась Антонина. – Но тебе наверх нельзя, я сюды принесу.
– Тащи! И выпить не забудь! Жить сызнова начинаю, Антоха! Жить!!
Одинокая свеча в простеньком жестяном подсвечнике на угловой полке скупо освещала глухую каморку, стены и потолок которой были обшиты нестругаными досками. В каморке, помимо топчана, были еще грубо сколоченный стол и две табуретки; на одной из них у постели больного сидела русоволосая девушка в распахнутой ватянке[13] поверх полотняной холодайки[14]; плечи ее прикрывал белый пуховый платок: в каморке было ощутимо холодно. Девушка то удерживала за руку мечущегося Григория, который исходил обильным потом, то меняла ему на лбу тряпку, замачивая ее в оловянной миске с водой, стоявшей на второй табуретке, то, приподнимая шкуру, проверяла повязку на боку – не сильно ли закровавилась.
Скрипнув дверью, вошел широкоплечий парень в барловой козлине[15] и пимах, со свечой в руке. Девушка оглянулась:
– Тебе чего, братка?
– Как вы тутока, Антоха? Как – Гришан? Не заколели? На дворе – ясно, вкруг месяца – радуга: шибко морозно будет! – Брат Антонины погасил свою свечу, убрал миску с табуретки, присел в изголовье Вогула, потрогал лоб и, присвистнув, покачал головой.
– Гриша – то полыхат, то зубами стучит: лихоманка не отпускат, – сказала Антонина, то ли жалуясь, то ли оправдываясь. – Уж и не знаю, чё делать.
– Болька[16] кровит?
– Однако уже помене. Отвар бабкин помогат. А как с лихоманкой-то быть, Петюнь?
– А я знаю? Бог даст, оклематся. А не оклематся… – Петр развел руками. – Ни к кому ведь за помочью не сунься: полиция озверела, в поместьях шарит, в избах – от подпола до подзыбицы[17], анбары обнюхиват. Ежли бы не этот батин схрон, Гришанб только бы и видели! Ладно, Антоха, поди наверх, изладь пожрать че-нито – и мне, и Гришанэ. А я посижу – авось очнется.
Девушка запалила снова братову свечу и вышла из каморки.
Она оказалась в подвальном хранилище, где на полках по всем стенам, тоже обшитым необрезными досками, стояли горшки, кувшины и бочонки, на земляном полу – ящики и бочки (из бочек явственно несло запахами засолок – огурцов, капусты, грибов, черемши). На крюках висели копченые окорока – медвежьи, изюбриные, кабаньи. В больших пайвах[18] – насыпью – сушеные ягоды, орехи… И еще много было съедобной всякой всячины – временно осиротевшие младшие дети Христофора Кивдинского могли не заботиться о куске хлеба насущного. Они и не заботились. Ближе к одной из стен в потолке виднелся лаз в дом, прикрытый крышкой; от него вниз вела добротная деревянная лестница. В любое время дня и ночи открывай крышку, спускайся и бери, чего хочется.
Плотно закрытая дверь в каморку-схрон не пропускала изнутри ни лучика света, сама она была также замаскирована полками, так что ничем не отличалась от остальных стен. Непосвященному и в голову не могло прийти, что в подвале имеется еще одно помещение. Просто хозяин оборудовал очень хорошее, и зимой и летом прохладное, подполье для хранения продуктов.
Антонина прикрепила свечу на полке, на свободном местечке, набрала в паевку, кузовок, плетенный из лыка, картошки из большого ящика («Вона, уже прорастат», – пожаловалась сама себе, обрывая с картофельных «глазков» белые клинышки, похожие на маленькие клыки), остальное для стряпни было в кухне.
Пока готовила жарево из кабанятины с картошкой (Петюня взял с ледника хороший кусок дичины), все думала о Григории: вспоминала, как совсем случайно (пошла на огород по малой нужде) наткнулась на недвижное тело, как они с Петюней волоком затащили его в избу, как Петюня сразу сообразил переправить раненого в схрон – они знали, что Вогул водится с варнаками, и Петюня решил, что его будут искать, – как раздевали большое безвольное тело и перевязывали рану, непонятно чем нанесенную: для ножа – мала, для шила – велика и, видимо, глубока. Григорий был в беспамятстве, стонал, ругался по-черному, в бреду грозился «зарыть» какую-то «суку, подстилку офицерскую», поминал генерала Муравьева, о котором Антонина знала лишь то, что из-за этого самого Муравьева отец бежал в Маймачин; а еще раненый призывал «брата Анри» не забывать «прекрасную Мадию» и что-то бормотал по-французски. Что именно, Антонина не разобрала, хотя отец нанимал ей учителя-француза, но матушка посчитала, что купеческой дочке не пристало иноземно язык ломать, а Тошке того и надо – подхватилась и дуй не стой на улицу к ребятне. Теперь мимолетно пожалела, что такая ветродуйка была, можно было и поменьше барничать[19], но мысль эта тут же ускользнула как никчемушняя – все равно в дворянках не хаживать, а купчихе и так сойдет, – на замену пришла другая, удивившая ее своей простотой: а чего это они с Петюней столько вошкаются с этим Вогулом? Кто он им – братка, дядька? Ладно, мужик не ветошный[20] – глянется, помилешились[21] вкрадче[22] малость – ну и что с того? Не он первый, не он последний. Хотя за такого взамуж и богом[23] бы пошла.
Антонина усмехнулась, передернула плечами, отчего высокая грудь под холодайкой качнулась туда-сюда: вспомнилось, как веснусь[24] на вечёрке затащила Григория в баню на задворке поместья[25]. Кожушок какой-то драный кинули на пол и – понеслось! От была сласть-сластёха! Ажно и сейчас – токмо вздумалось – ляжки свело и внутрях загорелось! Нет, конечно, не чужой Гришан человек.
Антонина встряхнула головой и вернула мысли к главной заботе – что делать? Ну, оздоровеет Григорий, а потом? Коли ищут – рано или поздно найдут; видать, сильно он кому-то хвост прищемил. И выход, получается, только один – бежать! А куда? В Россию – далеко. Батяня говаривал, что до России на хорошей тройке не одну неделю скакать… Батяня! Батюшка! Вот к нему-то и надо Вогула направить: ему помощники ой как нужны! Скоро Хилок приедет с весточкой из Маймачина – с ним Григорий и отправится. Лишь бы одыбался поскорее!
Придя к решению, Антонина совсем повеселела, стала даже напевать себе под нос песенку из любимой хороводной игры:
Приготовив жарево и чай-сливан[26], спустилась в подполье, набрала в миски из бочек соленых огурцов и квашеной капусты, капусту сдобрила крупно порезанным репчатым луком и постным маслом, поставила штоф кедровой настойки и пошла звать брата.
Костромушка-кострома, сама барыня была,
Иссушила, искрошила своей девьей красотой…
Вошла в схрон и ойкнула, встретив жгучий взгляд из запавших глазниц – Григорий очнулся.
– Ну, здравствуй, Антоша, – приподнявшись на локте, хриплым, незнакомым голосом сказал он. Антонина мотнула головой: у нее вдруг пропал голос. – Мне Петр все рассказал. Спасибо вам, ребята! Я ваш вечный должник!
Григорий кивнул, видимо, изображая поклон, устало упал на подголовник и жалобно прохрипел:
– Я бы чего-нибудь пожрал, а?
– А у меня все готово, – подхватилась Антонина. – Но тебе наверх нельзя, я сюды принесу.
– Тащи! И выпить не забудь! Жить сызнова начинаю, Антоха! Жить!!
Глава 6
1
Капитан первого ранга Невельской, капитан-лейтенант Казакевич и просто капитан Корсаков вместе возвращались из Петербурга в Иркутск. Разговорам о прошедших событиях и встречах и о будущей службе было несть числа, и длинные перегоны между станциями пролетали незаметно. Рассказывали, правда, Невельской и Корсаков, и первый гораздо больше, а Петр Васильевич Казакевич прослыл у них лишь весьма благодарным слушателем, поскольку его никуда не вызывали, ни о чем не допрашивали. По возвращении в Петербург он был повышен в звании и до нового назначения приписан к Флотскому экипажу, что располагался на Большой Морской и Набережной Крюкова канала; поэтому в меру своих возможностей наслаждался прелестями столичной жизни. Вместе с Геннадием Ивановичем они навестили Федора Петровича Литке, который несказанно обрадовался визиту своих учеников.
– Ну, какие же вы молодцы, драгоценные мои, – гудел старый вице-адмирал, обнимая по очереди своих учеников и бывших подчиненных. – Спасибо, что не забываете. А, между прочим, могли меня уже и не застать.
– Да вы что, Федор Петрович! – испугался Невельской. – Вам еще жить да жить!
– Я и не собираюсь помирать, – засмеялся Литке. – Мне цыганка нагадала восемьдесят с лишком лет, и я хочу все их пройти под полными парусами, с пользой для Отечества. А говорю «могли не застать», потому что получил назначение в Ревель, военным губернатором и главным командиром порта.
– С чего это вдруг? – удивился Казакевич. – Разве мало вам работы в Географическом обществе?
– Не вдруг, драгоценный мой, не вдруг. Столица наша с моря плохо защищена. Один Кронштадт на ближних подступах, а этого мало. Надо и о дальних подумать. С финской стороны светлейший князь Меншиков этим занят, а меня вот в Эстляндию определили. Ну да ладно, вы ведь не за тем пришли. Сейчас нам чаек соорудят, и вы все расскажете. Кстати, Геннадий Иванович, драгоценный мой, отчего ж вы не представили нам в ИРГО[27] свой доклад?
Невельской смутился:
– Князь Меншиков наложил запрет. Ввиду секретности открытия.
– А-а, ну да, ну да, – покивал Литке. – Только, думаю, кому надо, все уже знают. Шила в мешке не утаишь. Ну и бог с ними, доложите после. А мне расскажите, я секреты хранить умею.
Рассказ о походе к устью Амура затянулся допоздна. Федор Петрович дотошно выспрашивал о промерах глубин и течениях, о розе ветров и удобных стоянках и много еще о чем. Радовался открытиям, как малый ребенок, сокрушался, что такие знаменитости – Лаперуз, Броутон, Крузенштерн – допустили одинаковую ошибку, и вдруг задал неожиданный вопрос:
– А вы не допускаете, драгоценные мои, что они все-таки не ошиблись, и Сахалин был полуостровом?
– То есть как это?! – оторопели виновники исторического события. – Мы же прошли через пролив! Там нет никаких следов перешейка!!
– Правильно! – Старый адмирал хитренько так заулыбался. – Сейчас перешейка нет, но это не значит, что пятьдесят лет назад его не было.
– Понима-аю, – протянул Невельской. – Район чрезвычайно сейсмически активен. Бывает по нескольку землетрясений в день. И вы полагаете, что во время какого-то сильного землетрясения перешеек просто провалился?
– Вот именно! – воскликнул Федор Петрович. – Провалился! Да просто погрузился на несколько метров – и все! Понимаете, драгоценные мои, – заторопился он, – ведь и Лаперуз, и Броутон посылали поисковые шлюпки, и мне как-то не верится, что их команды оказались столь легкомысленны, что не прошли вперед насколько возможно, а просто поверили собственным глазам. Уж моряки-то отлично знают, что любой поворот может создать иллюзию сплошного берега, а там и поворота нет! По вашим же выкладкам там – открытое пространство! И потом – заметьте! – ни французы, ни англичане не заметили в этих местах течения, а вы-то знаете, что оно есть, от Амура на юг! С другой стороны, давно известно, что в одних местах морское дно поднимается, появляются новые острова или растут старые, а в других – опускается. Почему подобного не могло случиться с Сахалином?
– Ну, это еще надо доказать. – Казакевич покрутил головой в сомнении.
– Думаю, теперь уже ничего не докажешь, – насупился Невельской. – Было, не было, поднялось, опустилось – пусть разбираются те, кому интересно. Сегодня факт неоспорим: Сахалин – остров, и этого открытия у нас никто не заберет!
– Да, конечно, конечно! Более того, драгоценные мои, ваше открытие может оказаться вдвойне ценным, если кто-то, как изволил выразиться Геннадий Иванович, заинтересуется и докажет, что пролив образовался уже в наше время.
– Боюсь, сейчас до этого руки не дойдут, – сказал Невельской. – Сейчас куда важнее России закрепиться на тех берегах.
– А когда и где будет поставлен наш военный пост?
– Какой там военный пост, Федор Петрович? – с горечью откликнулся Невельской. – Я могу вам по пунктам сказать, что решил Особый комитет под председательством Нессельроде.
– Ну-ка, ну-ка, что он там решил с таким председателем? – Федор Петрович даже потянулся через стол, уставленный чайными приборами и всем, что полагается к чаю, а кроме того – рюмками и пузатой бутылкой ямайского рома. Чай без рома старый моряк не признавал.
Геннадий Иванович вспомнил четверг 2 февраля, когда явился на заседание комитета, вспомнил внутреннюю готовность употребить всю энергию свою и силу, чтобы убедить его членов, в первую очередь князя Чернышева и графа Нессельроде, в правильности указаний генерал-губернатора Муравьева и в точности исполнения им, Невельским, этих указаний. День был на редкость солнечный, слегка морозный, воздух переливался мириадами мельчайших снежинок, и в душе Геннадия Ивановича царили подъем и уверенность, что у него все получится. Не может не получиться, потому что два члена комитета, министры Меншиков и Перовский, мало того что на их с Муравьевым стороне, но еще и специально приглашали его к себе перед заседанием, чтобы научить, как себя правильно вести с противниками, очень недовольными тем, что за самовольные, по их мнению, действия не последовало от государя серьезного наказания. Ну, подумаешь, не дали ордена, но в чине-то повысили: теперь он капитан второго ранга.
– …Вы представляете, Федор Петрович, эти столичные вельможи Чернышев, Нессельроде и Сенявин заявляют, что я ошибся в исследовании лимана и устья Амура, что им достоверно известно о больших китайских силах, охраняющих Амур, и что я, наконец, должен понести суровое наказание за самовольство и обман… Я, значит, там был, вот мы с Петром Васильевичем там были, все делали сами, все видели своими глазами, а они здесь, в Петербурге, оказывается, лучше знают, что к чему и почему. Ну, я им на это самым уважительным тоном, как меня учили Александр Сергеевич и Лев Алексеевич, говорю: мол, мне и моим сотрудникам Бог помог рассеять прежние заблуждения относительно Сахалина и Амура и раскрыть истину. Что же касается китайской силы, говорю, то на Амуре не существует и малейшего влияния китайского правительства, гиляки – народ мирный, и, если мы не примем решительные меры, как это предлагает генерал-губернатор Муравьев, любой смелый пришелец может проникнуть в Амур из Татарского пролива и сделать тот край своей добычей. И еще я сказал, что правительство наше всегда может удостовериться в правдивости моих слов.
– Какой, однако, вы молодец! – восхитился адмирал и разлил по рюмкам густой пахучий ром. – Выпьем за смелых и решительных – за генерала Муравьева, который, несмотря ни на что, гнет свою прямую линию, – Литке улыбнулся над невольным каламбуром, – за вас и ваши открытия, драгоценные мои! За то, что не убираете паруса и флаг не спускаете по требованию противника!
Невельской и Казакевич смущенно переглянулись. Нет, они не были скромниками и заслуги свои оценивали по достоинству, а что касается пафоса, то и сами нередко им пользовались в подходящий момент, но сейчас показалось, что случился перебор. Однако что тут поделаешь: старики, они и есть старики, им бы все о возвышенном, – поэтому чокнулись и выпили. Тем не менее Невельской не преминул сказать:
– Спасибо, конечно, ваше превосходительство, на добром слове, но как раз паруса нам убирать придется. Как ни защищали мой доклад Меншиков и Перовский, большинство комитета было не на нашей стороне. Почему-то до смерти боятся они неприязненных отношений с китайцами и заранее готовы на любые уступки. Единственно, с чем согласились и что вписали в указ для генерал-губернатора, – это поставить зимовье неподалеку от устья, в том же заливе Счастья, поселить там двадцать пять матросов и казаков из Охотска и торговать с гиляками. А меня для этого дела откомандировать в распоряжение Муравьева. Ну и по положению о Сибири дали мне следующий чин – капитана первого ранга.
– А я у Александра Сергеевича выпросил назначение в Сибирскую флотилию, коей еще и в природе нет, – добавил Казакевич.
– А что же будет с Амуром?
– Срубим зимовье, будем наблюдать за устьем, а там – смотря по обстоятельствам. Пост на Амуре я все равно поставлю и флаг российский подниму и – будь что будет! Разжалуют в матросы, отправят на Кавказ, голову снесут – во всяком случае, Амур будет наш, – горячо сказал Невельской и подумал: «вот и сам вознесся до небес, а старикам пеняешь». Стало немного стыдно, а верный друг Казакевич искоса взглянул и чуть улыбнулся уголками губ. Все понял, стервец!
Собственно, на этом встреча и закончилась. Никаких, казалось бы, изменений в жизнь Невельского и Казакевича она не внесла, а в жизнь адмирала – и подавно, однако его слова о парусах и флаге крепко запали в душу капитана первого ранга, и, кто знает, не они ли подвигли его на дальнейшие действия на Амуре? А еще – собственное горячее заявление перед лицом своего наставника. Заявление, после которого отступить было уже невозможно.
– Ну, какие же вы молодцы, драгоценные мои, – гудел старый вице-адмирал, обнимая по очереди своих учеников и бывших подчиненных. – Спасибо, что не забываете. А, между прочим, могли меня уже и не застать.
– Да вы что, Федор Петрович! – испугался Невельской. – Вам еще жить да жить!
– Я и не собираюсь помирать, – засмеялся Литке. – Мне цыганка нагадала восемьдесят с лишком лет, и я хочу все их пройти под полными парусами, с пользой для Отечества. А говорю «могли не застать», потому что получил назначение в Ревель, военным губернатором и главным командиром порта.
– С чего это вдруг? – удивился Казакевич. – Разве мало вам работы в Географическом обществе?
– Не вдруг, драгоценный мой, не вдруг. Столица наша с моря плохо защищена. Один Кронштадт на ближних подступах, а этого мало. Надо и о дальних подумать. С финской стороны светлейший князь Меншиков этим занят, а меня вот в Эстляндию определили. Ну да ладно, вы ведь не за тем пришли. Сейчас нам чаек соорудят, и вы все расскажете. Кстати, Геннадий Иванович, драгоценный мой, отчего ж вы не представили нам в ИРГО[27] свой доклад?
Невельской смутился:
– Князь Меншиков наложил запрет. Ввиду секретности открытия.
– А-а, ну да, ну да, – покивал Литке. – Только, думаю, кому надо, все уже знают. Шила в мешке не утаишь. Ну и бог с ними, доложите после. А мне расскажите, я секреты хранить умею.
Рассказ о походе к устью Амура затянулся допоздна. Федор Петрович дотошно выспрашивал о промерах глубин и течениях, о розе ветров и удобных стоянках и много еще о чем. Радовался открытиям, как малый ребенок, сокрушался, что такие знаменитости – Лаперуз, Броутон, Крузенштерн – допустили одинаковую ошибку, и вдруг задал неожиданный вопрос:
– А вы не допускаете, драгоценные мои, что они все-таки не ошиблись, и Сахалин был полуостровом?
– То есть как это?! – оторопели виновники исторического события. – Мы же прошли через пролив! Там нет никаких следов перешейка!!
– Правильно! – Старый адмирал хитренько так заулыбался. – Сейчас перешейка нет, но это не значит, что пятьдесят лет назад его не было.
– Понима-аю, – протянул Невельской. – Район чрезвычайно сейсмически активен. Бывает по нескольку землетрясений в день. И вы полагаете, что во время какого-то сильного землетрясения перешеек просто провалился?
– Вот именно! – воскликнул Федор Петрович. – Провалился! Да просто погрузился на несколько метров – и все! Понимаете, драгоценные мои, – заторопился он, – ведь и Лаперуз, и Броутон посылали поисковые шлюпки, и мне как-то не верится, что их команды оказались столь легкомысленны, что не прошли вперед насколько возможно, а просто поверили собственным глазам. Уж моряки-то отлично знают, что любой поворот может создать иллюзию сплошного берега, а там и поворота нет! По вашим же выкладкам там – открытое пространство! И потом – заметьте! – ни французы, ни англичане не заметили в этих местах течения, а вы-то знаете, что оно есть, от Амура на юг! С другой стороны, давно известно, что в одних местах морское дно поднимается, появляются новые острова или растут старые, а в других – опускается. Почему подобного не могло случиться с Сахалином?
– Ну, это еще надо доказать. – Казакевич покрутил головой в сомнении.
– Думаю, теперь уже ничего не докажешь, – насупился Невельской. – Было, не было, поднялось, опустилось – пусть разбираются те, кому интересно. Сегодня факт неоспорим: Сахалин – остров, и этого открытия у нас никто не заберет!
– Да, конечно, конечно! Более того, драгоценные мои, ваше открытие может оказаться вдвойне ценным, если кто-то, как изволил выразиться Геннадий Иванович, заинтересуется и докажет, что пролив образовался уже в наше время.
– Боюсь, сейчас до этого руки не дойдут, – сказал Невельской. – Сейчас куда важнее России закрепиться на тех берегах.
– А когда и где будет поставлен наш военный пост?
– Какой там военный пост, Федор Петрович? – с горечью откликнулся Невельской. – Я могу вам по пунктам сказать, что решил Особый комитет под председательством Нессельроде.
– Ну-ка, ну-ка, что он там решил с таким председателем? – Федор Петрович даже потянулся через стол, уставленный чайными приборами и всем, что полагается к чаю, а кроме того – рюмками и пузатой бутылкой ямайского рома. Чай без рома старый моряк не признавал.
Геннадий Иванович вспомнил четверг 2 февраля, когда явился на заседание комитета, вспомнил внутреннюю готовность употребить всю энергию свою и силу, чтобы убедить его членов, в первую очередь князя Чернышева и графа Нессельроде, в правильности указаний генерал-губернатора Муравьева и в точности исполнения им, Невельским, этих указаний. День был на редкость солнечный, слегка морозный, воздух переливался мириадами мельчайших снежинок, и в душе Геннадия Ивановича царили подъем и уверенность, что у него все получится. Не может не получиться, потому что два члена комитета, министры Меншиков и Перовский, мало того что на их с Муравьевым стороне, но еще и специально приглашали его к себе перед заседанием, чтобы научить, как себя правильно вести с противниками, очень недовольными тем, что за самовольные, по их мнению, действия не последовало от государя серьезного наказания. Ну, подумаешь, не дали ордена, но в чине-то повысили: теперь он капитан второго ранга.
– …Вы представляете, Федор Петрович, эти столичные вельможи Чернышев, Нессельроде и Сенявин заявляют, что я ошибся в исследовании лимана и устья Амура, что им достоверно известно о больших китайских силах, охраняющих Амур, и что я, наконец, должен понести суровое наказание за самовольство и обман… Я, значит, там был, вот мы с Петром Васильевичем там были, все делали сами, все видели своими глазами, а они здесь, в Петербурге, оказывается, лучше знают, что к чему и почему. Ну, я им на это самым уважительным тоном, как меня учили Александр Сергеевич и Лев Алексеевич, говорю: мол, мне и моим сотрудникам Бог помог рассеять прежние заблуждения относительно Сахалина и Амура и раскрыть истину. Что же касается китайской силы, говорю, то на Амуре не существует и малейшего влияния китайского правительства, гиляки – народ мирный, и, если мы не примем решительные меры, как это предлагает генерал-губернатор Муравьев, любой смелый пришелец может проникнуть в Амур из Татарского пролива и сделать тот край своей добычей. И еще я сказал, что правительство наше всегда может удостовериться в правдивости моих слов.
– Какой, однако, вы молодец! – восхитился адмирал и разлил по рюмкам густой пахучий ром. – Выпьем за смелых и решительных – за генерала Муравьева, который, несмотря ни на что, гнет свою прямую линию, – Литке улыбнулся над невольным каламбуром, – за вас и ваши открытия, драгоценные мои! За то, что не убираете паруса и флаг не спускаете по требованию противника!
Невельской и Казакевич смущенно переглянулись. Нет, они не были скромниками и заслуги свои оценивали по достоинству, а что касается пафоса, то и сами нередко им пользовались в подходящий момент, но сейчас показалось, что случился перебор. Однако что тут поделаешь: старики, они и есть старики, им бы все о возвышенном, – поэтому чокнулись и выпили. Тем не менее Невельской не преминул сказать:
– Спасибо, конечно, ваше превосходительство, на добром слове, но как раз паруса нам убирать придется. Как ни защищали мой доклад Меншиков и Перовский, большинство комитета было не на нашей стороне. Почему-то до смерти боятся они неприязненных отношений с китайцами и заранее готовы на любые уступки. Единственно, с чем согласились и что вписали в указ для генерал-губернатора, – это поставить зимовье неподалеку от устья, в том же заливе Счастья, поселить там двадцать пять матросов и казаков из Охотска и торговать с гиляками. А меня для этого дела откомандировать в распоряжение Муравьева. Ну и по положению о Сибири дали мне следующий чин – капитана первого ранга.
– А я у Александра Сергеевича выпросил назначение в Сибирскую флотилию, коей еще и в природе нет, – добавил Казакевич.
– А что же будет с Амуром?
– Срубим зимовье, будем наблюдать за устьем, а там – смотря по обстоятельствам. Пост на Амуре я все равно поставлю и флаг российский подниму и – будь что будет! Разжалуют в матросы, отправят на Кавказ, голову снесут – во всяком случае, Амур будет наш, – горячо сказал Невельской и подумал: «вот и сам вознесся до небес, а старикам пеняешь». Стало немного стыдно, а верный друг Казакевич искоса взглянул и чуть улыбнулся уголками губ. Все понял, стервец!
Собственно, на этом встреча и закончилась. Никаких, казалось бы, изменений в жизнь Невельского и Казакевича она не внесла, а в жизнь адмирала – и подавно, однако его слова о парусах и флаге крепко запали в душу капитана первого ранга, и, кто знает, не они ли подвигли его на дальнейшие действия на Амуре? А еще – собственное горячее заявление перед лицом своего наставника. Заявление, после которого отступить было уже невозможно.
2
Утром 4 марта Николай Николаевич наконец-то отправил императору «в собственные руки» тщательнейшим образом подготовленное донесение о путешествии в Камчатку и открытиях Невельского, о состоянии и развитии подведомственного края, а в общем и целом – о проблемах закрепления России на берегах Тихого океана и о своем видении решения этих проблем. Огромный труд, доклад о котором мгновенно сделал бы генерала Муравьева действительным членом Императорского Российского Географического общества, учрежденного недавно, всего пять лет назад, но уже зарекомендовавшего себя солидным научным, а главное – чрезвычайно полезным для познания Отечества, учреждением. Это общество было подлинным детищем вице-адмирала Литке; все говорило за то, чтобы он стал и первым его главой, однако мудрый старик рассудил, что куда быстрее и эффективнее общество станет развиваться, если этот пост займет кто-либо из императорской фамилии. Так первым председателем стал великий князь Константин Николаевич, второй сын государя.
Однако, если Николай Николаевич и думал о Географическом обществе, то лишь мельком, вкупе с Невельским, а не со своим именем и даже не с Восточной Сибирью в целом – время для того еще не приспело. Тяготы путешествия, нервная лихорадка ожидания Невельского из Амурского лимана, изнурительная работа над донесением императору не могли не сказаться на здоровье не столь уж и крепкого организма генерала. Подорванная малярией печень уложила его в постель буквально в тот же день, как только ушла почта в Петербург. Начались сильнейшие головные и суставные боли, озноб и рвота – в общем, почти все признаки болезни, которой Николай Николаевич страдал, будучи командиром отделения Черноморской линии.
Однако, если Николай Николаевич и думал о Географическом обществе, то лишь мельком, вкупе с Невельским, а не со своим именем и даже не с Восточной Сибирью в целом – время для того еще не приспело. Тяготы путешествия, нервная лихорадка ожидания Невельского из Амурского лимана, изнурительная работа над донесением императору не могли не сказаться на здоровье не столь уж и крепкого организма генерала. Подорванная малярией печень уложила его в постель буквально в тот же день, как только ушла почта в Петербург. Начались сильнейшие головные и суставные боли, озноб и рвота – в общем, почти все признаки болезни, которой Николай Николаевич страдал, будучи командиром отделения Черноморской линии.