Стеффенс Линкольн
Мальчик на коне

   Линкольн Стеффенс
   МАЛЬЧИК НА КОНЕ
   
   Глава 1 АНГЕЛЬСКИЙ ВОЗРАСТ
   
   Ранним утром 6-го апреля 1866 года в маленьком доме миссионерского квартала Сан-Франциско, штат Калифорния, родился, по словам моей матери, замечательный ребёнок. Это был я.
   Мать моя, изумительная женщина, награждала меня этим эпитетом всякий раз, когда речь заходила обо мне, до тех пор, пока я не подрос в достаточной мере, чтобы приводить собственные доказательства своей исключительности. И даже тогда, несмотря на то что я, хмурясь, пытался остановить её, она всегда готова была приводить это лестное определение, которое впервые досталось мне во время землетрясения 1868 года.
   Когда подземный толчок вышвырнул большинство жителей Сан-Франциско из домов на улицы, мать вбежала ко мне в спальню и увидела, что со мной ничего не случилось кроме того, что я упал с кровати на пол. Со слезами на глазах онапотом рассказывала, что я оказался цел и невредим, конечно же, не плакал и как всегда улыбался - ну просто золото, а не ребёнок.
   В моём сознании это событие представляется мне не столько проявлением моей добродетели, сколько житейской мудрости. Я знал, что мать меня не бросит, даже если разверзнутся улицы и перевернётся мир. И в этом нет ничего удивительного.
   Всякий порядочный младенец наверняка знает, что может довериться своей матери.
   Меня поражает своей исключительностью и кажется многообещающим в этом событии то, что уже тогда я обладал некоторым даром разбираться в относительной ценности событий. Уже тогда я воспринимал такие стихийные явления природы, как землетрясение, как нечто такое, что мне по плечу. Именно потому-то, мне кажется, я улыбался тогда, поэтому я улыбаюсь и теперь; и возможно поэтому и история моя повествует о счастливой жизни, которая с каждым днём становится всё счастливее и счастливее. И теперь, листая вспять страницы своей жизни вплоть до самой первой, мне кажется, что каждая глава моих приключений счастливее предыдущих. Аэта самая ранняя пора, брызжущая смехом, - лучше всех. У меня теперь уж есть свой собственный малыш, мой первенец, - замечательный ребёнок, - который, вываливаясь из кроватки, хохочет, - ну не ребёнок, а чистое золото.
   Родился я в хорошей семье. Мать моя - Элизабет - Луиза Саймс, родом англичанка, приехала из Нью-Йорка через Панамский перешеек в Сан-Франциско ещё в 60-х годах, чтобы выйти замуж. На восточном побережье тогда ходили слухи, что золотая лихорадка 49-го года наводнила Калифорнию мужчинами сильными, отважными, предприимчивыми парнями, находившими там золото, серебро и всё на свете, за исключением жён. Там не хватало подходящих для женитьбы женщин. Мать моя обладала присущим женщинам даром видеть вещи в их настоящем свете и чувством практической смётки, непосредственно требующим действия. Она не только сознавала, что подобно всем девушкам, ей хочется мужа, но призналась себе в этом и приняла меры к тому, чтобы найти себе его. У неё не было шансов удачно выйти замуж на перенаселённом востоке: слишком уж остра была конкуренция среди девушек из бедных семей, к каковым принадлежала и она. И она отправилась на запад.
   Будучи швеёй, она всегда и везде могла заработать себе на жизнь. Она взяла с собой одну из своих сестёр, Эмму, и они вместе отправились на богатейшую по тем временам ярмарку женихов. Там, в Сан-Франциско, они сразу же вышли замуж за двух молодых парней-приятелей, с которыми они познакомились в первом же пансионате.
   Они разбились на пары, а затем вышли замуж, поменявшись женихами; в остальном же всё вышло так, как они и предполагали. Об этом я говорю со слов отца, который любил рассказывать нам эту историю в присутствии матери; это очень раздражало её и в то же время нравилось ей. Она была добродушной, но вспыльчивой женщиной.
   Отец же любил поддразнивать, шутить, руководствуясь правилом, что ко всему нужно относиться с шуткой.
   Отец был одним из 16 или 17 детей фермера-переселенца из Восточной Канады, в числе первых приехавшего на запад, в Иллинойс, в подводе вместе с женой. Там дед купил участок необрабатываемой земли, расчистил его и возделал; вырастил целый выводок рослых сыновей и сильных дочерей и умер уже в 1881 году восьмидесяти одного года от роду. Он был оригинал, этот мой дедушка. Я видел его лишь один раз в жизни. Мать однажды возила нас с сестрёнкой к нему в гости. Мы тогда были ещё совсем маленькими, но я помню, как он, согбенный возрастом и погружённый в раздумье, медленно поднял голову, оглядел нас и, хмыкнув, вновь ушёл в себя, отгородившись молчанием. Лишь один раз он ожил для меня. Я как-то разглядывал метёлку из конского волоса, что торчала из дырки в дощатом заборе. Она в точности походила на лошадиный хвост, и я всё стремился разглядеть лошадь через щель в заборе. Дедушка, наблюдавший за мной, сказал: "У хвоста отрезали лошадь".
   Я удивился, но он не засмеялся, и я поверил ему.
   Помимо занятий земледелием и животноводством дедушка иногда читал проповеди и, когда в школе не было постоянного преподавателя, учительствовал там. Он выращивал лошадей и играл в тотализатор. Однажды, на спор, на беговой дорожке между заездами он прочитал такую проповедь, молва о которой много лет спустя дошла и до моих ушей. Зимой, одним из самых любимых его занятий было собрать всё семейство у камина и предложить бабушке рассказать о каком-либо бое с индейцами.
   Она так живо описывала приближение дикарей, что вы чувствовали, как мурашки, словно индейцы, ползут у вас по спине; а во время атаки, когда головорезы выскакивали из темноты с занесёнными для удара томагавками, когда охваченные ужасом дети озирались по сторонам, пытаясь увидеть нападающих на них индейцев, тишину вдруг разрывал жуткий вопль. Это уж было по дедушкиной части. Он выбирал для этого подходящий момент (о котором все знали, так как "мать" подводила к тому рассказ) и, подпрыгнув на стуле, во всю мочь испускал пронзительный боевой клич дикого запада. Отец рассказывал, что, хотя родители его повторяли эту игру вновь и вновь, и всегда на один и тот же манер, так что дети не только знали, что произойдёт дальше, но и были уверены, что смогут высидеть весь рассказ до конца, у стариков это выходило так искусно, что когда раздавался этот клич, все они, взметённые ужасом, вскакивали на ноги, готовые к схватке, а клич тем временем переходил в смех. Это, должно быть, было очень даже увлекательно: в глазах отца, когда он рассказывал об этом , ещё сохранялся отблеск того страха.
   Ужас передавался и мне, тогда ещё маленькому мальчику.
   Так как отец был последним ребёнком первой уже измождённой жены деда, был малорослым и слабым, тот называл его "никчёмным" и сомневался в том, что отец выживет. Когда же тот всё же выжил, старик сказал, что из него не будет толку на ферме. Поэтому он позволил отцу делать всё, что тому хотелось: уехать в город, устроиться на работу в магазине и закончить курсы в двух коммерческих училищах.
   Работая днём и занимаясь ночами, отец получил образование и скопил достаточно денег, чтобы уехать на запад. Гораций Грили призывал к этому молодых людей с восточного побережья, но старую "Нью-Йорк Трибюн" читали и в Иллинойсе, и не один мальчик из центральных штатов вырос с намерением уехать на дальний запад.
   Путешествие отца на запад прошло по тем временам шикарно: верхом на лошади. Он присоединился к обозу, который вел полковник Леви Картер и, напару с одним из приятелей, тоже всадником, выполнял обязанности разведчика. Они ехали либо впереди, либо на флангах обоза, высматривая индейцев. У них было несколько стычек, а одно из нападений превратилось в ожесточённый бой. По его окончании отец нашёл своего приятеля мертвым со стрелой в груди. Стрела эта долго хранилась на полке шкафа в нашем доме, и при каждом упоминании о ней отец опускал газету на колени и вновь описывал этот давний бой и показывал нам следы крови на стреле. Если мы позволяли ему, он рассказывал всю историю долгого перехода через равнины по краю пустыни, вверх через горы Сьерры, вниз в долину реки Сакраменто.
   Этот переход по-прежнему является частью первого потрясающего впечатления о Калифорнии. Когда я был ребёнком, этот штат представлял для меня весь мир, и я рисовал себе другие штаты и страны очень похожими на него. Я так и не почувствовал тёплой полноцветной красоты Калифорнии до тех пор, пока не уехал прочь, а затем вернулся назад маршрутом своего отца: скучные равнины, жаркая, сухая пустыня, ночь в ледяных горах, рассвет в предгорьях, переходящий в яркий солнечный день в долине и, наконец, вид заката через Золотые Ворота. Я прочувствовал всё это даже в комфортабельном вагоне скорого поезда. Отец же, переживший весь этот долгий, трудный, прерываемый сражениями переход с медленно движущимся обозом из воловьих упряжек, всякий раз, как рассказывал об этом, умолкал, вспоминая, как они перевалили через хребет и, ликуя, спускались вниз в это изумительное море солнечного света. Он умолкал, чтобы вновь представить себе всё это так, как видел это тогда и затем произносил: "Я понял, что это и есть то самое место, где стоит обосноваться".
   Когда обоз добрался до Калифорнии и распался, отец отправился в Сан-Франциско.
   Он не искал ни золота, ни земли, он искал что-нибудь, с чего можно было бы начать дело. И он нашёл то, что искал, в Сан-Франциско. В сентябре 1862 годаотец устроился счетоводом в фирму "Фуллер и Хитер", ввозившую краску, лак и стекло, и торговавшую ими. К тому времени, когда он женился и на свет появился я, он продолжал ещё там работать. Но вскоре после этого ему предложили четверть паяв магазине филиала фирмы, который открывался в Сакраменто. Отец переехал туда, и именно там началась моя сознательная жизнь.
   О жизни в Сан-Франциско в моей памяти не осталось ничего. Мои первые воспоминания относятся к Сакраменто, к тем домам, в которых мы жили. О первом из них, что на 2-й улице, у меня в памяти осталось лишь несколько эпизодов. Но вполне возможно, что, хотя бы частью они возникали позже из семейных рассказов о том времени. И всё же я помню фигуру матери с лицом, закрытым руками, и несколько взволнованных человек, толпящихся вокруг неё. Кто-то попал ей снежком в глаз. В этой части Калифорнии снег выпадает редко, пожалуй, раз в четыре-пять лет, и поэтому снегопад вызывал бурный восторг у этих людей, приехавших с востока, и они с радостью выбегали из дома, чтобы побаловаться снегом. Всё это, разумеется, я узнал гораздо позже. Но то, что мне вспоминается сейчас и, должно быть, хоть частью я воспринял тогда - это мать, попавшая в беду. А основанием к уверенности, что я сам всё это видел, является то, что лишь в этом эпизоде я помню её красивой и очень молодой. Во всех остальных воспоминаниях она уже гораздо старше и уже не девушка, и не женщина, а просто моя мама, не меняющаяся, неизменная моя мама, такая же неотъемлемая часть моего существа, как и моя рука.
   Мне кажется, я вижу, как будто бы из окна, в безопасности и не чувствуя страха, дикого длиннорогого быка с накинутым на шею лассо, которого трое всадников-ковбоев повалили наземь и удерживали до тех пор, пока не привязали к дереву. Никто, кроме меня, не помнит этой сцены, но вполне возможно, что всё это так и было. Сакраменто был оживлённым центром окружавших его рудников и ранчо.
   Расположенный у слияния рек Сакраменто и Америкэн-ривер, город был средоточием жизни, торговли и пороков большой долины, где выращивали пшеницу и занимались скотоводством; к нему тяготели золотые прииски на склонах гор; он был связан речным транспортом с Сан-Франциско, а недавно построенной железной дорогой с внешним миром. Я, помнится, видел как упряжки мулов, позванивая колокольцами, входили в город, видел обозы из четырёх-пяти громадных, высоких фургонов, влекомых двенадцатью-двадцатью лошадьми и мулами, увешанными колокольчиками. Ими правил всего лишь один возница, иногда идущий пешком, иногда скакавший верхом в седле рядом с коренником. Ковбои, которых в Калифорнии называли вакеро,большей частью мексиканцы, бывало, в те далёкие дни, приезжали в город шумными ватагами на норовистых мустангах и, смешавшись с шахтёрами, гуртовщиками и моряками-речниками, пили, играли в азартные игры, волочились за женщинами, дрались. В моём детском мозгу, в широко раскрытых глазах запечатлевались эти бурные сцены, которые затем окрашивались и дополнялись обрывками услышанных мной разговоров. Мне кажется, я знал о стачках на золотых приисках в горах, о том, какза горным хребтом в Неваде находили серебро, о том, как люди становились богатыми или же разорялись, как гибли от пули. От меня, конечно, скрывали всё подобное, и я видел такое или слышал об этом лишь урывками, при мне говорили об этом с оттенком неодобрения. Другие же мысли и идеалы мне подавали в ярком свете. Но втайне мне не терпелось вырасти и зажить такой жизнью, а тем временем, играя, я воображал себя то погонщиком, то укрощающим мустангов и поигрывающим пистолетом вакеро, то удалым моряком с парохода, а то и самим пароходом. Помню, как положив на пол широкую доску от раздвижного стола, я стоял на ней на коленях и, дергая её взад и вперёд по ковру, свистел, подражая пароходному гудку.
   Три-четыре больших кресла и все маленькие стулья в доме служили мне обозом фургонов в горах, запряжённым мулами, бельевая верёвка, привязанная к переднему креслу и продетая сквозь все остальные стулья, служила мне вожжами, которые я мог дёргать точно так же, как это делали чернобородые погонщики. И уж, конечно, каждый стул - это конь для мальчика, который твёрдо решил стать вакеро.
   Лошади, настоящие лошади играли главную роль в моём детстве; мне, кажется, всегда хотелось иметь коня. В дождливые дни я обходился стулом, но в хорошую погоду я предпочитал вырваться на улицу и просить кучеров "покатать меня, пожалуйста". Иногда мне везло. Я был миловидным мальчиком с чудесными длинными светлыми кудрями. Это я помню твёрдо, так как кудри мешали мне играть с мальчиками моего возраста. Они высмеивали мои кудри и обзывали меня девчонкой или неженкой и очень удивлялись, когда в ответ получали оплеуху. Мои удары заставали их врасплох, но опомнившись, они кучей набрасывались на меня. Я плёлся затем домой исцарапанный, изорванный, весь в крови и умолял мать обрезать мне волосы. Но она ни за что не соглашалась. Это пришлось сделать отцу. Однажды, когда эта ватага поймала меня, свалила наземь и набила мне рот конским навозом, он тайком пообещал мне помочь. На следующее утро он повёл меня в центр города и велел парикмахеру обстричь мне кудри. Он завернул их в бумажку и принёс матери в подарок. Как она рыдала над ними! А как я радовался своему избавлению!
   Днём не было больше драк, и я перестал плакать по ночам. Мальчишки приняли меня в свою компанию, но кататься я теперь стал гораздо реже. Кучерам, несомненно, нравились мои ангельские локоны. Во всяком случае, до того, как мне их обрезали, кучера частенько сажали меня с собой на козлы, позволяли мне держаться за концы поводьев и таким образом править настоящими лошадьми. Мать очень сильно страдала от того, что я очень долго пропадал неизвестно где во время этих поездок, и это удовольствие мне запретили, но всё впустую. Я продолжал кататься. Делал я это с тяжёлым чувством недозволенного, но никак не мог отказаться, если кучер брал меня к себе. Однажды, когда я один сидел на козлах с вожжами в руках в то время, как лошади пили из желоба, а кучер стоял перед упряжкой, я увидал, как из-за угла ко мне идёт отец. Я уронил вожжи и слез с фургона. Отец взял меня за руку и, не говоря ни слова, отвёл домой. Там, у дверей, мать, вырвав меня у сурового отца, утащила меня в гостиную и, положив на колени, впервые в жизни отшлёпала меня. Мама! Я ожидал наказания, но от отца, а не от неё. Я чувствовал себя спасённым, когда она отобрала меня у него. И вдруг это сделала она - да ещё как!
   Этот случай надолго остался одним из горьких воспоминаний, но не моей жизни, а её. Мать говорила об этом много, много раз. Она рассказывала, что отец стоял у дверей, наблюдая за всей этой сценой, а затем спросил её, зачем она такпоступила. - Для того, - ответила она, - чтобы не дать тебе сделать этого. Ты ведь такой суровый.
   - Но я и не собирался лупить его за это, - сказал он в ответ. - Ему было так хорошо на той старой грязной подводе, он был так горд. А когда он увидел меня, то сразу слез и подав мне руку пришёл прямо домой, весь дрожа от страха. А тыто зачем так поступила? И зачем так сильно?
   Мать моя плакала тогда гораздо больше, чем я сам, и всегда, до самых последних дней своих, рассказывала об этом эпизоде сквозь слёзы, поясняя, что обошлась со мной так жестоко лишь для того, чтобы показать отцу, что ему даже незачем было бить меня, что она сама могла вполне справиться с таким делом.
   - И вот тебе, - всхлипывала она, - подумать только, он вовсе и не собирался его пороть.
   
   Глава II В БЫТНОСТЬ ДИКАРЁМ
   
   В ту ангельскую пору моей жизни весь мир для меня состоял из небольшого двора, в глубине которого находился маленький дом. Мимо двора проходила широкая грязная улица, удивительная как путь к блаженству. Там можно было встретить чудесные вещи вроде, к примеру, лошадей или фургонов. В одну сторону она вела к магазину, где работал отец, и где я появлялся до вольно редко из-за сомнительного удовольствия оказаться предметом всеобщего внимания и насмешек в качестве хозяйского сынка. Через дорогу позади ряда малоинтересных зданий проходила другая улица, набережная, с домами лишь на одной стороне. По другую сторону улицы катила свои жёлтые воды бурлящая и пенящаяся река Сакраменто, представлявшая собой одновременно и опасное запретное место и пленительное зрелище. Именно здесь курсировали пароходы, замечательные огромные плоскодонные суда. Одни из них были с колёсами по бокам, у других большое колесо было расположено на корме. Я не знал, куда они плыли, да и не интересовался этим. С меня было достаточно того, что они проплывали днём и гудели по ночам, двигаясь по этому опасному мутному потоку, который был всегда готов схватить мальчишку, подмять его под себя, утопить и затем выпустить его маленькое неподвижное белое тело на поверхность за много миль отсюда.
   Затем мы переехали из дома на 2-й улице в другой, побольше, который находился на улице H между 6-й и 7-й улицами. Это был новый мир, гораздо шире прежнего.
   Железная дорога, полузасохший пруд, пустырь с четырьмя большими смоковницами и школа составляли его достопримечательности. На дамбе, что шла вокруг пруда, был запасной путь железной дороги со стрелкой, и я часто наблюдал, как там маневрировали товарные поезда. Наблюдая за ними, я задавался вопросом, откуда они приходят. В отличие от пароходов вагоны поездов говорили мне о далёких городах, обо всём мире. В моём сознании, когда весь мир для меня заключался во 2-й улице, пароходы просто сновали вверх и вниз по реке подобно тому, как я вертелся на доске от стола, но поезда с улицы H откуда-то приходили и куда-то отправлялись. Куда же? Читать я ещё не умел, но иногда на товарных вагонах лежал ещё свежий снег, который был для меня чудом. Во всех моих книжках были картинки со снегом, салазками и лыжами, покрытыми сверкающей белизной домами с выступающими из темноты освещёнными окнами. Но всё это было не для меня. Если мне когда-либо и доводилось видеть снег, то это был снег на вершинах далёких, далёких гор, что были видны из окна моего класса в школе. Значит поезда, покрытые снегом, приходили из далёкого далёка, из-за гор, и мне хотелось знать, что же это такое - далёкое далёко. Мне изредка рассказывали о нём, и я помню, как сидел у железной дороги, пытаясь составить из обрывков тех сведений, что мнеперепадали, представление о внешнем мире. Я пропадал там до тех пор, пока меня вдруг резко не звали домой и спрашивали, чего это ради я пялю глаза на эти вагоны. Взрослые ведь не понимают человека.
   Они не могли понять прелести того "вонючего старого болота, которое давно пора засыпать" (сейчас, кстати, уже засыпанного). Для меня же пруд был пустынным местом, полным таинственности и приключений. Иногда он наполнялся водой, и тогда с помощью рогатки я мог там охотиться на каких-то птиц, похожих на куропаток.
   Иногда он почти пересыхал и, конечно же, страшно вонял. Ну и что ж такого?
   Вместе с другими ребятами я играл в разведчиков и индейцев, шныряя среди кустов по извилистым тропинкам, протоптанным мастеровыми, ходившими через болото на работу в железнодорожные мастерские.
   Пустырь, где росли смоковницы, был рядом с нашим домом; и там, среди ветвей, я строил себе настил, на котором затем выстроил маленький домик. Это была эпоха моей нецивилизованной жизни, через которую ребёнок должен прорваться, зубами и ногтями, сам, ведя за собой всё племя. И там, в нашей самодельной хижине среди ветвей смоковницы, где мы чувствовали себя сродни обезьянам, я узнал, откуда берутся дети.
   Родители, кажется, не помнят и не имеют никакого понятия о том, как рано ребёнок начинается задаваться этим вопросом. Мне было около шести лет, когда я построил ту хижину, которая служила мне и вигвамом, и тайником. Это было надёжное место, где можно было прятаться от мира, раскинувшегося внизу, и наблюдать за ним.
   Оттуда можно было наблюдать собак и кошек, птиц, цыплят, а иногда и людей. Это было великолепно: наблюдать за ними, не подозревающими того, что я, шпион, индеец, армейский разведчик вижу всё, что они делают. Досадно было лишь оттого, что они никогда не делали ничего особенного, да и сам я ничего такого не делал.
   Мне уж становилось скучно там, как однажды большой мальчик, лет восьми-девяти, появился вдруг под моим деревом в поисках винных ягод. Он заметил мою хижину, затем увидел мои настороженные глаза.
   - Чем это ты там занимаешься? - спросил он.
   - Ничем, - буркнул я.
   Он забрался на дерево, влез в мою хижину, оглядел её, одобрительно качая головой, затем уставился на меня. Я съёжился под этим взглядом. Не знаю почему, но в его взглядебыло что-то странное, гадкое и тревожное. Он ободрил меня, и когда я отошёл и успокоился в этой тёмной, тесной, скрытой ото всех хижине, он стал рассказывать мне, откуда берутся дети и показывать мне это. Всё это было так извращённо и беспомощно, грязно и возбуждающе: просто ужасно. Когда мы соскользнули вниз на чистую, залитую солнцем песчаную землю, я сразу же убежал домой. Мне было так стыдно, и я чувствовал себя таким грязным, что мне хотелось незаметно шмыгнуть в ванную. Но в гостиной, через которую мне нужно было пройти, была мать. Она улыбнулась и попыталась было ласково погладить меня. Ужас!
   - Не надо, ну не надо же, - вскрикнул я и отпрянул в испуге.
   - Ты что? В чём дело? - с удивлением и обидой спросила она.
   - Не знаю, - пробормотал я и убежал наверх. Я заперся в ванной, не отвечая на зов и стук в дверь. Я вновь и вновь мыл руки и лицо до тех пор, пока не пришёл домой отец. Я подчинился его требованию открыть дверь, но не позволил ему дотронуться до себя. Я ничего не стал объяснять, да и не мог бы этого сделать, а он, догадываясь или сочувствуя моей беде, отпустил меня и защищал меня ещё очень долгое время, в течение которого я не мог позволить ни родителям, ни сёстрам, - всем, кого я любил, - дотрагиваться до себя. Все знаки нежности вызывали воспоминания о чём-то грязном, но в то же время и пленительным. Я слушал, как другие мальчики (да и девочки тоже) рассказывали друг другу об этой тёмной тайне - я вынужден был слушать. В этом был скрыт тот же соблазн, что я испытал в тот день в хижине. Я всё ещё помню одну служанку, которая научила меня большему, и временами я отчётливо представляю себе её голодные глаза, тяжело дышащий, открытый рот и чувствую её блуждающие руки.
   Не помню, чему учили меня в первой для меня школе. Во всяком случае ничему подобному, ничему из жизни. Поначалу это было страшно интересно, затем превратилось в обязанность, работу, скучное занятие, которое мешало моим мальчишеским делам. Сейчас мне вспоминаются лишь приключения. В школу меня повела мать, которая, должно быть, знала, что я чувствую: тревожное смущение от сильного страха вперемешку с предвкушением чего-то нового, неизвестного. Она отвела меня за руку до ближайшего угла, и там я отпустил её. Я должен был появиться в школе один, как и другие мальчики. И я потопал один через улицу к воротам, откуда увидел множество ребят, игравших как ни в чём ни бывало. Это было ужасно. Прежде чем окунуться в этот омут, я оглянулся и увидел, что мать всё ещё стоит там, где я её оставил, и смотрит на меня. Я не помню, чтобы она подала мне какой-либо знак, но чувствовал, что она позволила бы мне вернуться к ней. Мне очень хотелось этого, о как мне этого хотелось! Но я не вернулся. Мне было страшно, как никогда раньше, и поэтому, чтобы побороть этот страх, смело как никогда, я отважно шагнул в этот Ужас, продираясь сквозь дикую толпу высокомерных, жестоких, странных мальчишек. Взрослые просто не знают, насколько опасны большие ребята. Я взбежал по ступенькам и, задыхаясь, в поту, чуть не упал, ввалившись, невредимый, в спасительное здание школы. Не помню ничего, что было дальше, кроме того, что нас, самых маленьких, продержали около часа (возможно затем, чтобы переписать), и потом я отправился домой с таким победным и гордым чувством, какого с тех пор больше никогда не испытывал. Я сообщал всем, кто встречался мне на пути, даже незнакомым, что "Я был в школе".
   Я хвастался без удержу весь день, и это воспринималось хорошо до тех пор, пока у старшеклассников не кончились уроки, и я не повторил то же самое нескольким большим ребятам как основание для того, чтобы играть с ними в мяч.
   - Да ну? - сказал их вожак, - ты был в школе, в приготовительном классе! Не-ет, ты не будешь играть с нами.