— Слушай, слушай и запоминай, сын мой.
   А потом он вдруг вышел в сад, и я слышал в темноте его рыдания.
   Позорное поражение их армии и утрата Эльзаса и Лотарингии подвергли тяжкому испытанию терпение этого пылкого народа, и сердца французов все еще горят ненавистью — не столько против Германии, сколько против Второй империи. В какой еще стране патриотическая песенка соберет на улице целую толпу? Но несчастье усиливает любовь, и мы почувствуем себя англичанами не прежде, чем утратим Индию. Независимая Америка до сих пор остается моим тяжким крестом, и Фермер Джордж вызывает во мне сердечное отвращение; свою родину я люблю сильней всего, когда вижу звездно-полосатый флаг и вспоминаю, какой могла бы быть наша империя!
   Песенник, который я приобрел у этого торговца, представлял собой весьма пеструю смесь. Игривые непристойности парижских кабаре соседствовали в нем с народными песенками, на мой взгляд, очень поэтичными и достойными веселого мужества беднейших сословий Франции. В этих песенках дровосек прославляет свой топор, а садовник гордится своей лопатой вместо того, чтобы стыдиться ее. Эти трудовые стихи были не слишком хороши, но их неунывающий дух искупал слабости формы и выражения. С другой стороны, военные и патриотические песни все до одной были слезливым дамским рукоделием. Поэт испил до дна горькую чашу унижений, он призывал армию посетить с опушенным оружием гробницу ее былой славы и воспевал не победу, а смерть. В сборнике была песенка под названием «Французы-новобранцы», которую следовало бы поставить во главе списка наиболее расхолаживающих военных гимнов. В подобном настроении вообще невозможно идти в бой. Самый смелый новобранец побледнел бы, раздайся подобная песня рядом с ним в утро сражения, и под ее мотив сдался бы без сопротивления целый полк.
   Если Флетчер из Солтауна прав в том, что он говорит о влиянии национальных песен, значит, дела Франции плохи. Однако исцеление заключено в самом бедствии, и храброму, бодрому народу надоедает хныкать над своими горестями. Поль Дерулед написал уже немало мужественных военных стихов. Пожалуй, в них не гремят фанфары, способные зажечь сердце в человеческой груди, им не хватает лирического порыва и они медлительны. Но они исполнены торжественного, благородного стоицизма, который может послужить надежной опорой солдатам, борющимся за правое дело. И чувствуешь, что Деруледу можно верить. Как будет прекрасно, если ему удастся привить частицу этого духа своим соотечественникам, чтобы можно было поверить в их будущее! А пока его стихи — хорошее противоядие против «Французов-новобранцев» и прочих заунывных стишков.
   Байдарки мы накануне оставили на хранение человеку, которого будем называть здесь Карнивалем. Я не разобрал его фамилии — и пожалуй, к лучшему для него, так как не могу поведать о нем потомству ничего хорошего. И вот днем мы направились к обиталищу вышеупомянутого субъекта, где обнаружили целую депутацию, внимательно изучающую наши лодки. Один из визитеров, толстяк, неплохо знавший реку, немедленно захотел поделиться с нами своими сведениями. Весьма элегантный молодой господин в черном сюртуке, кое-как владевший английским языком, тут же завел разговор об оксфордских к кембриджских лодочных гонках. Кроме них, имелись еще три красивые девицы в возрасте от пятнадцати до двадцати лет и почтенный старец в блузе, почти беззубый и изъяснявшийся с сильным местным акцентом.
   Папироске предстояло совершить какой-то таинственный ритуал над своим такелажем в каретном сарае, и, таким образом, мне пришлось проводить весь парад в одиночку. Волей-неволей я оказался в положении героя. Девицы ахали и вздрагивали при мысли об опасностях, подстерегавших нас на нашем пути. И галантность не позволила мне разочаровать дам. Небрежный рассказ о моем вчерашнем злоключении произвел чрезвычайный эффект.
   Вновь повторилась история Отелло, но уже с тремя Дездемонами и кучкой доброжелательных сенаторов на заднем плане. Никогда байдаркам так не льстили
   — и не льстили так искусно.
   — Она похожа на скрипку! — в экстазе воскликнула одна из девиц.
   — Благодарю вас за сравнение, мадмуазель, — ответил я. — И тем более горячо, что с берега мне нередко кричат, будто она похожа на гроб.
   — О! Но она, правда, похожа на скрипку! Она совершенна, как скрипка.
   — И отлакирована, как скрипка, — добавил кто-то из сенаторов.
   — Остается только натянуть струны, — заключил другой сенатор, — и тогда
   — «там-тати-там!» — Он увлеченно изобразил результат подобной операции.
   Не правда ли, до чего милые и изящные комплименты? Не могу понять, каким секретом похвалы владеют эти люди: или их секрет — лишь искреннее желание сделать приятное? С другой стороны, гладкость речи не считается во Франции грехом, тогда как в Англии человек, выражающийся, как книга, тем самым вручает обществу прошение об отставке.
   Старичок в блузе прокрался в каретный сарай и не совсем к месту сообщил Папироске, что он отец этих трех девушек и еще четырех: немалое достижение для француза!
   — Поздравляю вас, — вежливо ответил Папироска.
   И старичок, видимо, добившись своего, столь же тихо удалился.
   Мы все очень подружились. Девицы даже предложили поехать с нами дальше! Но шутки шутками, а и они и сенаторы очень хотели узнать час нашего отъезда. Однако в тех случаях, когда вам предстоит забраться в байдарку с неудобной пристани, зрители, даже самые благожелательные, оказываются лишними, и мы сказали, что тронемся в путь не раньше двенадцати, а мысленно решили отбыть еще до десяти.
   К вечеру мы снова вышли на улицу, чтобы отправить несколько писем. В воздухе веяла приятная прохлада. Длинное селение казалось совсем безлюдным, и только кучка мальчишек следовала за нами, словно за бродячим зверинцем; вершины холмов и деревьев теснились в ясном небе, а колокола призывали к еще одной службе.
   Внезапно мы заметили, что перед лавкой на широкой обочине стоят три девушки, с которыми мы познакомились днем, и еще одна. Конечно, совсем недавно мы весело с ними болтали. Но каковы правила хорошего тона в Ориньи? Будь это проселочная дорога, мы, разумеется, заговорили бы с ними, но здесь, на глазах у всех местных кумушек, позволительно ли хотя бы поклониться им? Я посоветовался с Папироской.
   — Погляди-ка, — ответил он.
   Я поглядел. Девушки продолжали стоять там же, где стояли, но теперь к нам были обращены четыре спины, прямые и добродетельные. Капрал Скромность отдал команду, и дисциплинированный взвод сделал поворот кругом, как единый человек. Они сохраняли эту позицию все время, пока мы могли их видеть, однако мы слышали, как они перехихикиваются, а девица, с которой мы не были знакомы, даже засмеялась вслух и поглядела через плечо на врага. Да и действительно ли это была скромность, а не деревенское кокетство?
   Когда мы возвращались к гостинице, мы заметили что-то непонятное в обширном золотом поле вечерних небес над меловыми утесами и деревьями на их вершинах. Непонятный предмет парил слишком высоко и был слишком велик и устойчив для змея. Он не блестел и, значит, не мог оказаться звездой. Ведь будь звезда черной, как чернила, и плотной, как грецкий орех, в мощном солнечном сиянии она все равно замерцала бы. Улицы были усыпаны людьми, стоявшими с задранными вверх головами, ватаги ребятишек со всех ног мчались по прямой дороге, которая вела на вершину холма, где уже собрались их более шустрые сверстники. Мы узнали, что видим воздушный шар, вылетевший в половине пятого из Сен-Кантена. Большинство взрослых орвньянцев отнеслось к этому событию с глубочайшим хладнокровием. Но мы были англичанами и вскоре уже взбирались на холм наперегонки с лучшими бегунами. Мы ведь тоже были по-своему путешественниками, и нам очень хотелось посмотреть, как эти путешественники будут высаживаться на землю.
   Когда мы поднялись на вершину, все уже кончилось. Золото в небе погасло, а шар исчез. Куда? — задаю я себе вопрос. Унесся ли он на седьмое небо? Или благополучно опустился где-то там, за голубым неровным горизонтом, куда, ныряя то вверх, то вниз, уходила дорога? Возможно, аэронавты уже грелись у очага какого-нибудь фермера — говорят, в негостеприимных небесных высях царит ледяной холод. Быстро стемнело. Придорожные деревья и разочарованные зрители, возвращающиеся домой через луга, рисовались черными силуэтами на фоне красной полоски догорающего заката. Мы отвернулись от этой неуютной картины и начали спускаться с холма навстречу дынного цвета луне, висевшей высоко над лесистой долиной, а на белых утесах позади нас чуть розовели отблески печей, в которых пережигали известь.
   А в Ориньи-Сент-Бенуат над рекой зажигались лампы и приготовлялись салаты.

ОРИНЬИ-СЕНТ-БЕНУАТ

ОБЩЕСТВО ЗА ТАБЛЬДОТОМ

   Хотя мы опоздали к обеду, общество за столом встретило нас искристым вином.
   — Так уж заведено у нас во Франции, — объявил кто-то. — Те, кто ест с нами, наши друзья.
   И все остальные зааплодировали.
   Наших сотрапезников было трое, и трудно было бы подыскать для воскресного вечера более странное трио.
   Двое из них, приезжие, как и мы, были с севера страны. Один — краснощекий великан с густой черной шевелюрой и бородой — принадлежал к тому типу неукротимых французских охотников, которые, чтобы доказать свою доблесть, не брезгуют никакой добычей — ни полевым жаворонком, ни пескариком. Однако, когда такой широкоплечий здоровяк, чья грива могла бы соперничать с гривой Самсона, по чьим артериям ведрами бежит алая кровь, похваляется столь бесконечно малыми подвигами, создается впечатление разительного несоответствия, словно паровой молот щелкает орешки. Второй — анемичный, грустный блондин, тихий и робкий — чем-то походил на датчанина — «tristes tetes de Danois» 13, как говаривал Гастон Лафенетр.
   Упомянув это имя, я не могу не прибавить несколько слов о прекраснейшем человеке, ныне покойном. Мы никогда уже не увидим Гастона в его костюме лесника — все звали его Гастоном, но не из фамильярности, а потому что любили, — и не услышим, как он будит эхо Фонтенбло, трубя в свой охотничий рог. Никогда больше его добрая улыбка не усмирит страсти художников всех рас и народов, и при виде нее англичанин уже не почувствует себя во Франции, как дома. Никогда уже овцы, не более чистые сердцем, чем он сам, не будут бессознательно позировать его трудолюбивому карандашу. Он умер слишком рано и как раз тогда, когда бутоны скрытого в нем таланта начали распускаться, обещая что-то достойное его; однако никто из тех, кто знал Гастона, не скажет, что он жил напрасно. Я знал его совсем мало, но я нежно любил его, и то, насколько другие понимали его и ценили, может, на мой взгляд, служить хорошим мерилом для них самих. Его влияние, пока он еще жил среди нас, было поистине благотворным; он смеялся искренне и заразительно, и при взгляде на него сразу становилось легче на душе; какая бы печаль ни томила его, он всегда держался бодро и весело, встречая превратности судьбы так, словно это был весенний дождь. Но теперь его мать сидит в одиночестве на опушке леса Фонтенбло, где он собирал грибы в дни своей бедной и суровой юности.
   Многие его картины оказались по ту сторону Ла-Манша, не считая тех, которые были украдены у него, когда подлец янки бросил его в Лондоне с двумя английскими пенсами в кармане и лишь со вдвое большим запасом английских слов. Если у кого-нибудь из тех, кто прочтет эти строки, на стене висит пейзаж с овцами в манере Жака, подписанный этим прекраснейшим человеком, помните, что ваше жилище помог украсить самый добрый и самый мужественный из людей. В Национальной галерее найдутся картины получше, но такого доброго сердца не было ни у одного художника среди многих поколений. Дорога в глазах господних смерть святых его, учат нас псалмы. И она не может не быть дорогой, ибо это колоссальный расход — тот удар, который оставляет неутешной мать и превращает в прах, единый с Цезарем и двенадцатью апостолами, миротворца и миролюбца целой общины. Ныне дубам Фонтенбло чего-то не хватает, а когда в Барбизоне подают десерт, все оглядываются на дверь в ожидании того, кого больше нет.
   Третьим нашим сотрапезником в Ориньи был не более и не менее, как сам супруг хозяйки гостиницы, — хозяином гостиницы я его по справедливости назвать не могу, так как днем он работал на фабрике, а домой возвращался только ввечеру, словно постоялец. Это был человек худой, как щепка, от постоянного возбуждения, лысоватый, остролицый, с быстрыми блестящими глазами. В субботу, описывая пустяковое приключение во время охоты на уток, он вдребезги разбил тарелку. После каждого своего высказывания он, задрав подбородок, оглядывал стол глазами, в которых вспыхивали зеленые огоньки, и требовательно ждал одобрения. Его супруга то и дело возникала в дверях комнаты и восклицала: «Анри, ты совсем забылся!» или: «Анри, можно ведь говорить не так громко!». Но именно этого бедняга никак не мог. Из-за всякой чепухи глаза его вспыхивали, кулак опускался на стол, а голос превращался в громовый раскат. Я впервые видел столь взрывчатого человека; по-моему, в нем сидел дьявол. У него было два излюбленных выражения: «это логично» (или «нелогично», в зависимости от обстоятельств) — и еще одно, провозглашаемое в начале многих длинных и звучных историй с некоторой бравадой, словно он развертывал знамя: «Я, видите ли, пролетарий». Да, мы это прекрасно видели. Не дай бог, чтобы он оказался на парижских, улицах с ружьем в руках! Это будет малоприятная минута для чистой публики.
   Я подумал, что две его любимые фразы во многом воплощают то хорошее и то дурное, что присуще его классу, а до некоторой степени — и его стране. Требуется сила для того, чтобы, не стыдясь, сказать, кто ты такой, хотя частые повторения этого в течение одного вечера и отдают дурным тоном. В герцоге мне такая черта, разумеется, не понравилась бы, но в нынешние времена в рабочем она почтенна. С другой стороны, вовсе не требуется силы для того, чтобы полагаться на логику, да еще на свою собственную, — чаще всего она бывает неверна. Стоит начать следовать собственным словам или советам докторов, и одному богу известно, чем это кончится. В собственном сердце человека есть честность, более надежная, чем любой силлогизм; глазам, склонностям и желаниям также известно кое-что, о чем никогда еще не спорили на диспутах. Доводы обильны, как черника, и как кулачные удары, они равнодушно служат любой стороне. Доктрины властвуют или низвергаются не с помощью обоснования их правоты, и логика их зависит только от искусства, с каким их формулируют. Способный участник диспута доказывает правоту своего дела не с большей убедительностью, чем способный генерал — правоту своего. Однако вся Франция устремилась вслед за двумя-тремя звонкими словами, и потребуется время, прежде чем французы убедятся, что это всего только слова, хотя и очень звонкие; когда же это произойдет, логика, пожалуй, перестанет казаться им столь уж привлекательной.
   Разговор начался с обсуждения сегодняшней охоты. Когда все охотники городка охотятся в его окрестностях pro indivise 14, неизбежно возникает много недоразумений, касающихся вопросов этикета и права первенства.
   — Так вот! — восклицал хозяин, взмахивая тарелкой. — Вот свекольное поле. Прекрасно. Вот тут стою я. Я иду вперед, верно? Eh bien! Sapristi! 15 И рассказ, становясь все громогласнее, завершается раскатом ругательств, хозяин обводит глазами стол, ожидая сочувствия, и все кивают во имя мира и тишины.
   Краснощекий северянин, в свою очередь, поведал несколько историй о собственных доблестных деяниях: в частности, как он поставил на место некоего маркиза.
   — «Маркиз, — сказал я, — еще один шаг, и я стреляю. Вы совершили гнусность, маркиз!»
   После чего маркиз, как выяснилось, поднес руку к шляпе и удалился.
   Хозяин выразил шумное одобрение.
   — Прекрасный поступок, — сказал он. — Он сделал все, что было в его силах. Он признал себя неправым.
   И снова посыпались ругательства. Он не слишком-то любил маркизов, но он был справедлив, этот наш хозяин-пролетарий.
   От охоты разговор перешел к сравнению парижской жизни с провинциальной. Пролетарий барабанил кулаком по столу, восхваляя Париж.
   — Что такое Париж? Париж — это сливки Франции. Парижан не существует. И я, и вы, и он — мы все парижане. Если человек уезжает в Париж, — восемьдесят шансов из ста, что он преуспеет.
   И он набросал яркую картину того, как ремесленник в каморке не больше собачьей конуры делает вещицы, которые расходятся по всему миру.
   — Eh bien, quoi, c'est magnifique, ca! 16 — вскричал он.
   Грустный северянин попробовал было похвалить крестьянскую жизнь; он высказал мнение, что Париж вреден и для мужчин и для женщин.
   — Централизация… — начал он.
   Но хозяин тут же вцепился ему в горло. Все это логично, доказал он ему, логично и великолепно.
   — Какое зрелище! Какое пиршество для глаз! — И тарелки запрыгали по столу в такт канонаде ударов.
   Желая пролить масло на бушующие воды, я похвалил Францию за свободу мнений. Это был вопиющий промах. Внезапно наступила полная тишина, и все многозначительно закивали. Сразу стало ясно, что эта тема им не по вкусу, но все же они дали мне понять, что печальный северянин — настоящий мученик, потому что осмеливается отстаивать свои взгляды.
   — Спросите у него, — советовали они. — Пусть он вам расскажет.
   — Да, сударь, — сказал он мне со своей обычной робостью, хотя я его ни о чем не спросил. — Боюсь, что во Франции нет такой свободы мнений, как вам кажется. — Тут он опустил глаза и, видимо, счел вопрос исчерпанным.
   Но это только раздразнило наше любопытство. Как, почему и когда этот анемичный коммивояжер стал мучеником? Мы немедленно решили, что причина тут в религии, и стали вспоминать все, что нам было известно об инквизиции, — основным источником наших сведений были, конечно, ужасный рассказ Эдгара По и проповедь в «Тристраме Шенди».
   На следующий день нам представился случай удовлетворить нашу любознательность. Мы встали рано утром, чтобы избежать торжественных проводов, но наш герои опередил нас и уже завтракал белым вином и сырым луком — вероятно, для того, чтобы поддержать свою репутацию мученика, решил я. Мы долго с ним разговаривали и, несмотря на его сдержанность, узнали все, что нас интересовало. Но прежде об одном поистине любопытном обстоятельстве: оказалось, что два шотландца и француз могут, беседуя добрых полчаса, говорить о совсем разных вещах и не замечать этого. Только в самом конце мы сообразили, что его ересь носит политический характер, а он понял нашу ошибку. Его воодушевление и слова, которые он употреблял, говоря о своих политических убеждениях, на наш взгляд, вполне могли относиться к религиозным верованиям. И наоборот.
   Это очень типично для обеих стран. Политика во Франции — это религия, «чертовски скверная религия», как сказал бы Нанти Юорт; а в наших краях мы приберегаем всю нашу горечь для мелких разногласий по поводу псалтыря или древнееврейского слова, которое ни один из спорящих скорее всего не сумеет перевести правильно. Подобные недоразумения, наверное, случаются очень часто, но так и остаются невыясненными — не только между людьми разной национальности, но и между людьми, принадлежащими к разному полу.
   Что же касается мученичества нашего приятеля, то он был коммунистом, а может быть, только коммунаром, что совсем не одно и то же, и много раз терял из-за этого работу. По-моему, он, кроме того, получил отказ от той, на ком хотел жениться, но, может быть, это только иллюзия, которая возникла благодаря его сентиментальной манере выражаться. Но, во всяком случае, это был кроткий и добрый человек, и я надеюсь, что ему с тех пор удалось устроиться на хорошее место и найти себе любящую жену.

ВНИЗ ПО УАЗЕ

В МУА

   Карниваль начал с того, что бессовестно нас надул. Заметив, что мы люди покладистые, он спохватился, что взял с нас слишком мало, и, отведя меня в сторонку, поведал мне какую-то нелепую басню с моралью: еще пять франков ее автору. Нелепость этих претензий была очевидна, но я заплатил и тут же, забыв прежний дружеский тон, поставил его на место как зазнавшегося выскочку и продолжал держать его там со всем леденящим британским достоинством. Он вскоре сообразил, что зашел слишком далеко и убил курицу, несущую золотые яйца. Его лицо вытянулось, и, наверное, он возвратил бы мне эти пять франков, если бы сумел найти благовидный предлог. Он пригласил меня выпить с ним, но я холодно отказался. Он стал трогательно жалобным в своих заверениях, но я шел рядом с ним молча или отвечал коротко, с изысканной учтивостью, а когда мы спустились к пристани, с помощью английского идиома информировал Папироску о положении дел.
   Несмотря на ложные слухи, которые мы усердно распускали накануне, у моста собралось не менее пятидесяти человек. Мы были чрезвычайно любезны со всеми, кроме Карниваля. Мы пожелали всего хорошего и пожали руку пожилому господину, который прекрасно знал реку, а также молодому господину, который изъяснялся по-английски, но не сказали ни слова Карнивалю. Бедняга Карниваль, какое унижение! Он купался в славе байдарок, он отдавал распоряжения от нашего имени, он демонстрировал друзьям и лодки и их владельцев, почти как свою собственность, а теперь ему нанесли публичный афронт главные львы его зверинца! Мне еще не доводилось видеть, чтобы человек был так уничтожен. Он держался в сторонке и изредка робко приближался к нам, когда ему казалось, будто мы смягчаемся, — лишь для того, чтобы снова уйти в тень, встретив ледяной взгляд. Будем надеяться, что это послужило ему хорошим уроком.
   Я не стал бы упоминать про выходку Карниваля, не будь она столь необычной для Франции. Это был единственный пример нечестности, а вернее, вымогательства, с которым мы столкнулись за все наше путешествие. Мы в Англии очень много говорим о своей честности. Лучше всего быть начеку, сталкиваясь с неумеренными восторгами по поводу заурядной порядочности. Если бы только англичане слышали, как о них отзываются за границей, они, быть может, попробовали бы исправиться и с тех пор чванились бы меньше.
   Юные девицы, грации Ориньи, не присутствовали при нашем отъезде, но, когда мы приблизились ко второму мосту, оказалось, что он забит любопытными. Нас встретили приветственными криками, и еще долго юноши и девушки бежали по берегу, продолжая вопить. Течение было быстрым, мы старательно гребли и мчались вперед, как ласточки. Держаться вровень с нами, пробираясь по берегу между деревьев и кустов, было нелегким делом. Но девушки подобрали юбки, словно не сомневаясь в изяществе своих лодыжек, и отстали, только когда совсем запыхались. Дольше всех упорствовали наши три грации и две их подруги, а когда и они выбились из сил, та, что была впереди, вскочила на пенек и послала нам воздушный поцелуй. Сама Диана (впрочем, это скорее была Венера) не могла бы с большим изяществом послать столь изящный привет.
   — Возвращайтесь к нам! — крикнула она, а за ней все остальные, и холмы вокруг Ориньи повторили: «Возвращайтесь!» Но через мгновение река увлекла нас за поворот, и мы остались наедине с зелеными деревьями и быстрой водой.
   Вернуться к вам? Стремительное течение жизни, милые барышни, не знает возвращений.
   Купец послушен звездам моряков.
   Повелевает солнце земледельцем.
   И все мы должны ставить свои часы по курантам судьбы. Необоримый поток властно увлекает человека со всеми его фантазиями, точно соломинку, торопясь вперед в пространстве и времени. Он так же извилист, как ваша капризная, прихотливая Уаза, и медлит, и повторяет милые пасторальные сцены, но, если вдуматься, никогда не обращается вспять. Пусть он через час посетит тот же самый луг, но тем временем он проделает немалый путь, примет воды многих ручейков, с его поверхности к солнцу поднимутся испарения, и пусть даже луг будет тем же самым, река Уаза уже успеет стать другой. Вот почему, о грации Ориньи, даже если моя бродячая судьба вновь возвратит меня туда, где вы на речном берегу ожидаете свистка смерти, по улице городка пройду уже не прежний я, а эти почтенные матроны, скажите, неужели это будете вы?
   Впрочем, в поведении Уазы и не было ничего загадочного. В своих верховьях она чрезвычайно торопилась поскорее добраться до моря. Она мчалась по извилистому руслу так стремительно и весело, что я вывихнул большой палец, борясь с быстринами, и дальше вынужден был грести одной рукой, а другую держал неподвижно. Иногда Уаза трудолюбиво обслуживала мельницы, а так как речка она все-таки небольшая, то при этом сразу мелела. Нам приходилось спускать ноги за борт и отталкиваться от песчаного дна. А Уаза, напевая, бежала себе вперед между тополей и творила свою зеленую долину. В мире нет ничего лучше прекрасной женщины, прекрасной книги и табака, а на четвертом месте после них я поставлю реку. Я простил Уазе покушение на мою жизнь, тем более, что на треть виноваты в нем были ветры небесные, повалившие дерево, на треть — я сам и только на треть — река, которая к тому же поступила так вовсе не по злобе, а потому, что была всецело поглощена своим делом и думала только о том, как бы скорее достичь моря. А это вовсе не так просто, ибо ей приходится сворачивать с прямого пути неисчислимое количество раз. Географы, по-видимому, так и не смогли сосчитать ее излучин