Страница:
— во всяком случае, ни на одной карте я не обнаружил всех ее бесконечных извивов. Один пример скажет об этом больше, чем все карты, взятые вместе. После того, как мы часа три мчались этим ровным головокружительным галопом мимо деревьев на берегах, мы достигли какой-то деревушки и, спросив, где мы находимся, узнали, что удалились от Ориньи всего на четыре километра (примерно на две с половиной мили). Не будь это вопросом чести, как говорят шотландцы, мы почти с тем же успехом могли бы и вовсе не трогаться с места.
Мы перекусили на лугу внутри параллелограмма из тополей. Всюду вокруг нас плясали и шептались на ветру листья. А река все бежала вперед и словно упрекала нас за промедление. Но мы не обращали внимания на ее воркотню. В отличие от нас река-то знала, куда она торопится, а мы были довольны и тем, что нашли уютный зрительный зал, где можно было выкурить трубочку. В этот час на парижской бирже маклеры надрывали глотки, чтобы заработать два или три процента, но нас это трогало столь же мало, как и неуемный бег потока, возле которого мы приносили гекатомбы минут в жертву богам табака и пищеварения. Торопливость — порождение недоверчивости. Когда человек доверяет своему сердцу и сердцам своих друзей, он может спокойно откладывать на завтра то, что следовало сделать сегодня. Ну, а если он тем временем умрет, значит, — он умрет, и вопрос будет исчерпан.
Вечером нам пришлось свернуть в канал, так как в месте его пересечения с рекой был не мост, а сифон. Если бы не взволнованный прохожий на берегу, мы въехали бы прямо в сифон, на чем наши путешествия кончились бы раз и навсегда. На бечевнике мы встретили господина, очень заинтересовавшегося нашим плаванием. И тут мне пришлось стать свидетелем любопытного пароксизма лжи, который внезапно овладел Папироской: нож у него был норвежский, и по этой причине он вдруг принялся описывать множество своих приключений в Норвегии, где никогда не бывал. Его била настоящая лихорадка, и в конце концов он сослался на то, что в него вселился дьявол.
Муи — приятное селеньице, которое облепило окруженный рвом замок. Воздух был напоен ароматом конопли с соседних полей. В «Золотом баране» нас приняли прекрасно. Общий зал украшали немецкие снаряды — сувениры осады Ла-Фера, нюренбергские фигурки, золотые рыбки в круглом аквариуме и множество всяких безделушек. Хозяйка — некрасивая, близорукая, добродушная толстуха — обладала кулинарным талантом, приближавшимся к гениальности. И это ей было, по-видимому, известно. После каждой перемены она являлась в зал и, щуря подслеповатые глазки, несколько минут созерцала стол. «C'est bon n'est-ce pas?» 17, — спрашивала она затем и, услышав утвердительный ответ, вновь исчезала на кухне. Такое обычное французское блюдо, как куропатка с капустой, в «Золотом баране» обрело в моих глазах новую цену, и поэтому многие-многие последующие обеды только горько меня разочаровывали. Сладостен был наш отдых в «Золотом баране» в Муи.
НЕДОБРОЙ ПАМЯТИ ЛА-ФЕР
ВНИЗ ПО УАЗЕ
ЧЕРЕЗ ЗОЛОТУЮ ДОЛИНУ
НУАЙОНСКИЙ СОБОР
ВНИЗ ПО УАЗЕ
В КОМПЬЕН
Мы перекусили на лугу внутри параллелограмма из тополей. Всюду вокруг нас плясали и шептались на ветру листья. А река все бежала вперед и словно упрекала нас за промедление. Но мы не обращали внимания на ее воркотню. В отличие от нас река-то знала, куда она торопится, а мы были довольны и тем, что нашли уютный зрительный зал, где можно было выкурить трубочку. В этот час на парижской бирже маклеры надрывали глотки, чтобы заработать два или три процента, но нас это трогало столь же мало, как и неуемный бег потока, возле которого мы приносили гекатомбы минут в жертву богам табака и пищеварения. Торопливость — порождение недоверчивости. Когда человек доверяет своему сердцу и сердцам своих друзей, он может спокойно откладывать на завтра то, что следовало сделать сегодня. Ну, а если он тем временем умрет, значит, — он умрет, и вопрос будет исчерпан.
Вечером нам пришлось свернуть в канал, так как в месте его пересечения с рекой был не мост, а сифон. Если бы не взволнованный прохожий на берегу, мы въехали бы прямо в сифон, на чем наши путешествия кончились бы раз и навсегда. На бечевнике мы встретили господина, очень заинтересовавшегося нашим плаванием. И тут мне пришлось стать свидетелем любопытного пароксизма лжи, который внезапно овладел Папироской: нож у него был норвежский, и по этой причине он вдруг принялся описывать множество своих приключений в Норвегии, где никогда не бывал. Его била настоящая лихорадка, и в конце концов он сослался на то, что в него вселился дьявол.
Муи — приятное селеньице, которое облепило окруженный рвом замок. Воздух был напоен ароматом конопли с соседних полей. В «Золотом баране» нас приняли прекрасно. Общий зал украшали немецкие снаряды — сувениры осады Ла-Фера, нюренбергские фигурки, золотые рыбки в круглом аквариуме и множество всяких безделушек. Хозяйка — некрасивая, близорукая, добродушная толстуха — обладала кулинарным талантом, приближавшимся к гениальности. И это ей было, по-видимому, известно. После каждой перемены она являлась в зал и, щуря подслеповатые глазки, несколько минут созерцала стол. «C'est bon n'est-ce pas?» 17, — спрашивала она затем и, услышав утвердительный ответ, вновь исчезала на кухне. Такое обычное французское блюдо, как куропатка с капустой, в «Золотом баране» обрело в моих глазах новую цену, и поэтому многие-многие последующие обеды только горько меня разочаровывали. Сладостен был наш отдых в «Золотом баране» в Муи.
НЕДОБРОЙ ПАМЯТИ ЛА-ФЕР
Мы мешкали в Муи добрую часть дня, так как культивируем философичность и из принципа презираем длинные переходы и ранние отъезды. К тому же это местечко необыкновенно располагало к приятной лени. Из замка вышла элегантная компания в щегольских охотничьих костюмах, с ружьями и ягдташами
— остаться дома, когда эти изящные искатели удовольствий покинули свои постели ни свет ни заря, само по себе было большим удовольствием. Кто угодно может почувствовать себя аристократом и разыграть герцога среди маркизов или царствующего монарха среди герцогов при условии, что ему удастся превзойти их безмятежностью духа. Невозмутимость порождается абсолютным терпением. Тихие умы не поддаются ни недоумению, ни панике, но и в счастье и в несчастье идут свойственным им ходом, как стенные часы во время грозы.
До Ла-Фера мы добрались очень быстро, но когда устроили байдарки на ночь, уже смеркалось и начал накрапывать дождь. Ла-Фер — укрепленный город на равнине, окруженный двумя поясами фортификаций. Между первым и вторым поясом лежат пустыри и кое-где — огороды. На дороге там и сям торчат надписи, именем военно-инженерного искусства запрещающие сворачивать с нее. Наконец мы достигли вторых ворот и вошли в город. Окна уютно светились, в воздухе плавали дразнящие запахи вкусной еды. Город был переполнен резервистами, вызванными на большие осенние маневры, и они быстро пробегали по улицам, кутаясь в свои внушительные шинели. Вечер, казалось, был специально создан для того, чтобы сидеть дома за ужином и слушать, как дождь стучит по стеклам.
Мы с Папироской всячески предвкушали это блаженство, так как нам говорили, что гостиница в Ла-Фере превосходная. Какой ужин мы съедим! В какие постели уляжемся! А дождь тем временем будет поливать бесприютных путников среди тополей на лугах. У нас просто слюнки текли от этих мыслей. Гостиница носила название какого-то лесного зверя — оленя, лани, косули… точно не помню. Но я никогда не забуду, какой вместительной и чрезвычайно комфортабельной выглядела она снаружи. Арка ворот была ярко освещена — и не особым фонарем, но бесчисленными каминами и свечами в доме. До нашего слуха донесся звон посуды, нашим взорам открылись беспредельные просторы белой скатерти; кухня пылала огнем, как кузница, и благоухала, как съедобный райский сад.
И вот представьте себе, как туда, в святая святых и физиологическое сердце трактира, где все печи дышали жаром и все столы ломились от разнообразнейших припасов, торжественно вступили мы — двое промокших оборванцев с обмякшими прорезиненными мешками в руках. Я, вероятно, не разглядел эту кухню как следует, ибо видел ее сквозь розовый туман, но мне показалось, что она была полна белоснежных поварских колпаков, которые разом оторвались от сковород и кастрюль и удивленно повернулись в нашу сторону. Зато хозяйку заведения можно было узнать сразу и безошибочно: она возглавляла свою армию, побагровевшая, сердитая женщина и к тому же очень занятая. И к ней-то я обратился с вежливым вопросом — чересчур вежливым, по мнению Папироски, — можно ли нам тут переночевать. Она холодно оглядела нас с головы до ног.
— Поищите ночлег в предместье, — ответила она. — У нас нет свободных комнат для таких, как вы.
Я не сомневался, что стоит нам войти, переодеться и заказать бутылку вина, как все уладится, и поэтому я сказал:
— Ну, если для нас нет постелей, то пообедать мы, во всяком случае, можем. — И вознамерился опустить мешок на пол.
Физиономию хозяйки сотрясло могучее землетрясение. Она грозно подскочила к нам и топнула ногой.
— Вон! Вон отсюда! — закричала она. — Sortez! Sortez! Sortez par la porte!
Не знаю, как это произошло, но в следующую минуту мы уже снова мокли под дождем в темноте и я ругался у ворот, как разочарованный нищий. Где были королевские водники Бельгии? Где был судья и его прекрасные вина? И где были грации Ориньи? Какой черной казалась ночь после жаркой и светлой кухни! Но чернота в наших сердцах была еще непроницаемее! Мне не впервые отказывали в ночлеге. Как часто представлял я себе, что именно я сделаю, если меня вновь постигнет такая неудача. Но представлять легко! А как выполнить подобный план, когда сердце кипит возмущением? Вот попробуйте, попробуйте разок, а потом расскажите мне, что у вас получилось.
Все эти прекраснодушные разговоры о бродягах и нравственности ни к чему не ведут. Шесть часов в полицейском участке (которые довелось провести там мне) или один грубый отказ, полученный в гостинице, заставят вас изменить ваши взгляды на вопрос не хуже множества лекций. До тех пор, пока вы пребываете в горних высях и весь мир угодливо склоняется перед вами, социальное устройство общества представляется вам безупречным. Но попадите-ка разок под колеса, и вы пошлете общество ко всем чертям. Я дам самому высоконравственному человеку две недели подобной жизни, а потом куплю остатки его респектабельности за два пенса.
Сам же я, когда меня вышвырнули из «Оленя», «Лани» или как там назывался этот трактир, с удовольствием поджег бы храм Дианы, окажись он тогда у меня под рукой. Не существовало преступления достаточно кощунственного, чтобы выразить мое неодобрительное отношение ко всем общественным институтам. Что до Папироски, то мне ни разу в жизни не приходилось видеть, чтобы человек так резко менялся.
— Нас снова приняли за коробейников, — сказал он. — Боже великий, каково же это — быть настоящим коробейником!
Затем он подробно перечислил все недуги, которые должны были поразить тот или иной сустав в теле хозяйки. По сравнению с ним Тимон Афинский показался бы человеколюбцем. А когда он достигал апогея в своих проклятиях, то внезапно обрывал их и принимался слезливо сочувствовать бедным.
— Боже меня упаси, — сказал он (и надеюсь, его молитва была услышана),
— когда-нибудь впредь быть резким с коробейником.
Неужто это был невозмутимый Папироска? Да, да, это был он. О перемена, превосходящая всякое вероятие, немыслимая, неправдоподобная!
А тем временем небеса плакали на наши макушки, а окна вокруг светились все ярче по мере того, как сгущалась тьма. Мы уныло бродили по улицам Ла-Фера; мы видели лавки и частные дома, где люди сидели за обильным ужином; мы видели конюшни, где перед извозчичьими клячами стояли полные сена кормушки, а на полу была постелена чистая солома; мы видели множество резервистов, которые, возможно, очень жалели себя в эту сырую ночь и с тоской вспоминали родной дом — но разве у каждого из них не было своего места в казармах Ла-Фера? А у нас — что было у нас?
Других гостиниц в городке как будто не имелось: во всяком случае, следуя указаниям прохожих, мы всякий раз возвращались к месту нашего позорного изгнания. К тому времени, когда мы исходили весь Ла-Фер, трудно было бы найти людей несчастнее нас, и Папироска уже собирался улечься под тополем и поужинать черствой коркой. Но вот на противоположном конце города, у самых ворот, мы увидели ярко освещенный и полный оживления дом. «Под Мальтийским крестом», — гласила вывеска. — «Заведение Базена, стол и постели». Тут мы и нашли приют.
Зал был переполнен шумными резервистами, которые усердно пили и курили, и мы от души обрадовались, когда на улице раздались звуки барабанов и горнов, после чего все резервисты, похватав свои кепи, поспешили в казармы.
Базен оказался высоким, начинающим полнеть человеком с ясным, кротким лицом и мягким голосом. Мы пригласили его выпить с нами, но он отказался, сославшись на то, что весь день должен был чокаться с резервистами. Это был совсем другой тип рабочего — содержателя гостиницы, не похожий на громогласного спорщика в Ориньи. Он тоже любил Париж, где в юности работал маляром.
— Сколько там возможностей пополнять свое образование! — сказал он.
И тем, кто читал у Золя описание того, как рабочие-молодожены и их гости посещают Лувр, следовало бы в качестве противоядия послушать Базена. В юности он бредил музеями.
— Там можно видеть маленькие чудеса труда, — сказал он, — которые помогают стать хорошим рабочим. Они разжигают искру.
Мы спросили, как ему живется в Ла-Фере.
— Я женат, — ответил он. — И у меня есть мои милые дети. Но, честно говоря, разве это жизнь? С утра до вечера я чокаюсь с оравой людей, не то чтобы плохих, но таких невежественных!
Вскоре распогодилось, и из-за туч выплыла луна. Мы расположились на крыльце, вполголоса беседуя с Базеном. Из кордегардии напротив то и дело выходил караул, потому что из ночного мрака то и дело с лязгом возникали обозы полевой артиллерии или закутанные в плащи кавалерийские патрули.
Через некоторое время к нам присоединилась мадам Базен. Наверное, она очень устала за день: она прильнула к мужу и положила голову ему на грудь. Он обнял ее и начал тихонько поглаживать по плечу. Мне кажется, Базен не солгал: он действительно был женат. Как мало мужей, о которых можно сказать то же!
Базены и не подозревали, сколько они для нас сделали. В счете упоминались свечи, еда, вино и постели. Но в него не были занесены ни дружеская беседа с хозяевами, ни прекрасное зрелище их взаимной любви. Не была в него включена и еще одна статья. Их учтивость вновь подняла нас в собственном мнении. Мы жаждали заботливого внимания, так как оскорбление все еще жгло нас, и ласковый прием, который мы нашли у них, словно восстановил нас в наших законных правах.
Как мало и как редко платим мы за оказываемые нам услуги! Хотя мы словно бы и не выпускаем кошелька из рук, лучшее, что мы получаем, остается невознагражденным. Но мне хочется думать, что истинно благодарный дух не только берет, но и дает. Быть может, Базены догадывались, как они мне нравятся? Быть может, и они нашли исцеление от каких-то мелких обид, видя мою признательность?
— остаться дома, когда эти изящные искатели удовольствий покинули свои постели ни свет ни заря, само по себе было большим удовольствием. Кто угодно может почувствовать себя аристократом и разыграть герцога среди маркизов или царствующего монарха среди герцогов при условии, что ему удастся превзойти их безмятежностью духа. Невозмутимость порождается абсолютным терпением. Тихие умы не поддаются ни недоумению, ни панике, но и в счастье и в несчастье идут свойственным им ходом, как стенные часы во время грозы.
До Ла-Фера мы добрались очень быстро, но когда устроили байдарки на ночь, уже смеркалось и начал накрапывать дождь. Ла-Фер — укрепленный город на равнине, окруженный двумя поясами фортификаций. Между первым и вторым поясом лежат пустыри и кое-где — огороды. На дороге там и сям торчат надписи, именем военно-инженерного искусства запрещающие сворачивать с нее. Наконец мы достигли вторых ворот и вошли в город. Окна уютно светились, в воздухе плавали дразнящие запахи вкусной еды. Город был переполнен резервистами, вызванными на большие осенние маневры, и они быстро пробегали по улицам, кутаясь в свои внушительные шинели. Вечер, казалось, был специально создан для того, чтобы сидеть дома за ужином и слушать, как дождь стучит по стеклам.
Мы с Папироской всячески предвкушали это блаженство, так как нам говорили, что гостиница в Ла-Фере превосходная. Какой ужин мы съедим! В какие постели уляжемся! А дождь тем временем будет поливать бесприютных путников среди тополей на лугах. У нас просто слюнки текли от этих мыслей. Гостиница носила название какого-то лесного зверя — оленя, лани, косули… точно не помню. Но я никогда не забуду, какой вместительной и чрезвычайно комфортабельной выглядела она снаружи. Арка ворот была ярко освещена — и не особым фонарем, но бесчисленными каминами и свечами в доме. До нашего слуха донесся звон посуды, нашим взорам открылись беспредельные просторы белой скатерти; кухня пылала огнем, как кузница, и благоухала, как съедобный райский сад.
И вот представьте себе, как туда, в святая святых и физиологическое сердце трактира, где все печи дышали жаром и все столы ломились от разнообразнейших припасов, торжественно вступили мы — двое промокших оборванцев с обмякшими прорезиненными мешками в руках. Я, вероятно, не разглядел эту кухню как следует, ибо видел ее сквозь розовый туман, но мне показалось, что она была полна белоснежных поварских колпаков, которые разом оторвались от сковород и кастрюль и удивленно повернулись в нашу сторону. Зато хозяйку заведения можно было узнать сразу и безошибочно: она возглавляла свою армию, побагровевшая, сердитая женщина и к тому же очень занятая. И к ней-то я обратился с вежливым вопросом — чересчур вежливым, по мнению Папироски, — можно ли нам тут переночевать. Она холодно оглядела нас с головы до ног.
— Поищите ночлег в предместье, — ответила она. — У нас нет свободных комнат для таких, как вы.
Я не сомневался, что стоит нам войти, переодеться и заказать бутылку вина, как все уладится, и поэтому я сказал:
— Ну, если для нас нет постелей, то пообедать мы, во всяком случае, можем. — И вознамерился опустить мешок на пол.
Физиономию хозяйки сотрясло могучее землетрясение. Она грозно подскочила к нам и топнула ногой.
— Вон! Вон отсюда! — закричала она. — Sortez! Sortez! Sortez par la porte!
Не знаю, как это произошло, но в следующую минуту мы уже снова мокли под дождем в темноте и я ругался у ворот, как разочарованный нищий. Где были королевские водники Бельгии? Где был судья и его прекрасные вина? И где были грации Ориньи? Какой черной казалась ночь после жаркой и светлой кухни! Но чернота в наших сердцах была еще непроницаемее! Мне не впервые отказывали в ночлеге. Как часто представлял я себе, что именно я сделаю, если меня вновь постигнет такая неудача. Но представлять легко! А как выполнить подобный план, когда сердце кипит возмущением? Вот попробуйте, попробуйте разок, а потом расскажите мне, что у вас получилось.
Все эти прекраснодушные разговоры о бродягах и нравственности ни к чему не ведут. Шесть часов в полицейском участке (которые довелось провести там мне) или один грубый отказ, полученный в гостинице, заставят вас изменить ваши взгляды на вопрос не хуже множества лекций. До тех пор, пока вы пребываете в горних высях и весь мир угодливо склоняется перед вами, социальное устройство общества представляется вам безупречным. Но попадите-ка разок под колеса, и вы пошлете общество ко всем чертям. Я дам самому высоконравственному человеку две недели подобной жизни, а потом куплю остатки его респектабельности за два пенса.
Сам же я, когда меня вышвырнули из «Оленя», «Лани» или как там назывался этот трактир, с удовольствием поджег бы храм Дианы, окажись он тогда у меня под рукой. Не существовало преступления достаточно кощунственного, чтобы выразить мое неодобрительное отношение ко всем общественным институтам. Что до Папироски, то мне ни разу в жизни не приходилось видеть, чтобы человек так резко менялся.
— Нас снова приняли за коробейников, — сказал он. — Боже великий, каково же это — быть настоящим коробейником!
Затем он подробно перечислил все недуги, которые должны были поразить тот или иной сустав в теле хозяйки. По сравнению с ним Тимон Афинский показался бы человеколюбцем. А когда он достигал апогея в своих проклятиях, то внезапно обрывал их и принимался слезливо сочувствовать бедным.
— Боже меня упаси, — сказал он (и надеюсь, его молитва была услышана),
— когда-нибудь впредь быть резким с коробейником.
Неужто это был невозмутимый Папироска? Да, да, это был он. О перемена, превосходящая всякое вероятие, немыслимая, неправдоподобная!
А тем временем небеса плакали на наши макушки, а окна вокруг светились все ярче по мере того, как сгущалась тьма. Мы уныло бродили по улицам Ла-Фера; мы видели лавки и частные дома, где люди сидели за обильным ужином; мы видели конюшни, где перед извозчичьими клячами стояли полные сена кормушки, а на полу была постелена чистая солома; мы видели множество резервистов, которые, возможно, очень жалели себя в эту сырую ночь и с тоской вспоминали родной дом — но разве у каждого из них не было своего места в казармах Ла-Фера? А у нас — что было у нас?
Других гостиниц в городке как будто не имелось: во всяком случае, следуя указаниям прохожих, мы всякий раз возвращались к месту нашего позорного изгнания. К тому времени, когда мы исходили весь Ла-Фер, трудно было бы найти людей несчастнее нас, и Папироска уже собирался улечься под тополем и поужинать черствой коркой. Но вот на противоположном конце города, у самых ворот, мы увидели ярко освещенный и полный оживления дом. «Под Мальтийским крестом», — гласила вывеска. — «Заведение Базена, стол и постели». Тут мы и нашли приют.
Зал был переполнен шумными резервистами, которые усердно пили и курили, и мы от души обрадовались, когда на улице раздались звуки барабанов и горнов, после чего все резервисты, похватав свои кепи, поспешили в казармы.
Базен оказался высоким, начинающим полнеть человеком с ясным, кротким лицом и мягким голосом. Мы пригласили его выпить с нами, но он отказался, сославшись на то, что весь день должен был чокаться с резервистами. Это был совсем другой тип рабочего — содержателя гостиницы, не похожий на громогласного спорщика в Ориньи. Он тоже любил Париж, где в юности работал маляром.
— Сколько там возможностей пополнять свое образование! — сказал он.
И тем, кто читал у Золя описание того, как рабочие-молодожены и их гости посещают Лувр, следовало бы в качестве противоядия послушать Базена. В юности он бредил музеями.
— Там можно видеть маленькие чудеса труда, — сказал он, — которые помогают стать хорошим рабочим. Они разжигают искру.
Мы спросили, как ему живется в Ла-Фере.
— Я женат, — ответил он. — И у меня есть мои милые дети. Но, честно говоря, разве это жизнь? С утра до вечера я чокаюсь с оравой людей, не то чтобы плохих, но таких невежественных!
Вскоре распогодилось, и из-за туч выплыла луна. Мы расположились на крыльце, вполголоса беседуя с Базеном. Из кордегардии напротив то и дело выходил караул, потому что из ночного мрака то и дело с лязгом возникали обозы полевой артиллерии или закутанные в плащи кавалерийские патрули.
Через некоторое время к нам присоединилась мадам Базен. Наверное, она очень устала за день: она прильнула к мужу и положила голову ему на грудь. Он обнял ее и начал тихонько поглаживать по плечу. Мне кажется, Базен не солгал: он действительно был женат. Как мало мужей, о которых можно сказать то же!
Базены и не подозревали, сколько они для нас сделали. В счете упоминались свечи, еда, вино и постели. Но в него не были занесены ни дружеская беседа с хозяевами, ни прекрасное зрелище их взаимной любви. Не была в него включена и еще одна статья. Их учтивость вновь подняла нас в собственном мнении. Мы жаждали заботливого внимания, так как оскорбление все еще жгло нас, и ласковый прием, который мы нашли у них, словно восстановил нас в наших законных правах.
Как мало и как редко платим мы за оказываемые нам услуги! Хотя мы словно бы и не выпускаем кошелька из рук, лучшее, что мы получаем, остается невознагражденным. Но мне хочется думать, что истинно благодарный дух не только берет, но и дает. Быть может, Базены догадывались, как они мне нравятся? Быть может, и они нашли исцеление от каких-то мелких обид, видя мою признательность?
ВНИЗ ПО УАЗЕ
ЧЕРЕЗ ЗОЛОТУЮ ДОЛИНУ
За Ла-Фером река бежит среди обширных лугов, зеленого и сочного рая скотоводов, который зовется Золотой долиной. Неиссякаемый водный поток, ровным и бешеным галопом выписывая широкие петли, омывает и одевает зеленью каждый луг. Рогатый скот, лошади и низкорослые веселые ослики пасутся там бок о бок и вместе спускаются к воде, чтобы напиться. Они вносят в ландшафт что-то странное и неожиданное, особенно в те минуты, когда, испугавшись чего-нибудь, принимаются носиться взад и вперед, вскидывая неуклюжие тела и морды. Начинает казаться, что ты попал в безграничные пампасы, туда, где бродят стада кочевников. Вдали на обоих берегах вставали холмы, а слева река иногда подбиралась к лесистым отрогам Куси и Сен-Гобена.
В Ла-Фере шли артиллерийские стрельбы, а вскоре к этому грохоту присоединилась и небесная канонада. Две гряды туч сошлись над нашими головами и принялись обмениваться залпами, хотя вся окружность горизонта была чистой и купалась в солнечном свете. Рев пушек и гром совсем перепугали стада в Золотой долине. Мы видели, как животные мотают головами и мечутся в робкой нерешительности; когда же они все-таки принимали решение, ослики следовали за лошадьми, а коровы — за осликами, и над лугами разносился гром их копыт. В этом топоте было что-то воинственное, словно шел в атаку кавалерийский полк. И, таким образом, наш слух услаждала самая мужественная военная музыка.
Наконец, пушки и гром стихли; мокрые луга заблестели на солнце, воздух заблагоухал дыханием ликующих деревьев и трав, а река продолжала неутомимо мчать нас вперед. Перед Шони пошли фабрики, а затем берега стали такими высокими, что скрыли окружающую местность, и мы не видели ничего, кроме крутых глинистых склонов и бесконечных ив. Лишь изредка мы проносились мимо деревушки или парома, да иногда с обрыва удивленный мальчишка следил за тем, как мы огибаем мысок. Наверное, мы продолжали грести в снах этого мальчугана еще много ночей!
Солнце и дождь чередовались с постоянством дня и ночи, и от этого время шло медленнее. Когда припускал ливень, я ощущал, как каждая отдельная капля, пронизывая свитер, впивается в мою теплую кожу, и эти непрерывные уколы приводили меня в исступление. Я решил купить себе в Нуайоне макинтош. Не велика беда — промокнуть, но из-за этих ледяных колючек, разом поражавших все мое тело, я начинал бить веслом по воде, как сумасшедший. Папироску эти мои взрывы весьма забавляли. Они вносили некоторое разнообразие в созерцание глиняных берегов и ивовых зарослей.
И все это время река то кралась вперед, как вор, то, закручивая водовороты, выписывала излучину, ивы кивали, потому что она весь день подмывала их корни, глинистые берега обрушивались в воду: Уаза, столько веков создававшая Золотую долину, казалось, закапризничала и решила разрушить все, что было ею сделано. Чего только не способна натворить река, в простоте сердечной повинуясь закону тяготения!
В Ла-Фере шли артиллерийские стрельбы, а вскоре к этому грохоту присоединилась и небесная канонада. Две гряды туч сошлись над нашими головами и принялись обмениваться залпами, хотя вся окружность горизонта была чистой и купалась в солнечном свете. Рев пушек и гром совсем перепугали стада в Золотой долине. Мы видели, как животные мотают головами и мечутся в робкой нерешительности; когда же они все-таки принимали решение, ослики следовали за лошадьми, а коровы — за осликами, и над лугами разносился гром их копыт. В этом топоте было что-то воинственное, словно шел в атаку кавалерийский полк. И, таким образом, наш слух услаждала самая мужественная военная музыка.
Наконец, пушки и гром стихли; мокрые луга заблестели на солнце, воздух заблагоухал дыханием ликующих деревьев и трав, а река продолжала неутомимо мчать нас вперед. Перед Шони пошли фабрики, а затем берега стали такими высокими, что скрыли окружающую местность, и мы не видели ничего, кроме крутых глинистых склонов и бесконечных ив. Лишь изредка мы проносились мимо деревушки или парома, да иногда с обрыва удивленный мальчишка следил за тем, как мы огибаем мысок. Наверное, мы продолжали грести в снах этого мальчугана еще много ночей!
Солнце и дождь чередовались с постоянством дня и ночи, и от этого время шло медленнее. Когда припускал ливень, я ощущал, как каждая отдельная капля, пронизывая свитер, впивается в мою теплую кожу, и эти непрерывные уколы приводили меня в исступление. Я решил купить себе в Нуайоне макинтош. Не велика беда — промокнуть, но из-за этих ледяных колючек, разом поражавших все мое тело, я начинал бить веслом по воде, как сумасшедший. Папироску эти мои взрывы весьма забавляли. Они вносили некоторое разнообразие в созерцание глиняных берегов и ивовых зарослей.
И все это время река то кралась вперед, как вор, то, закручивая водовороты, выписывала излучину, ивы кивали, потому что она весь день подмывала их корни, глинистые берега обрушивались в воду: Уаза, столько веков создававшая Золотую долину, казалось, закапризничала и решила разрушить все, что было ею сделано. Чего только не способна натворить река, в простоте сердечной повинуясь закону тяготения!
НУАЙОНСКИЙ СОБОР
Нуайон стоит примерно в миле от реки на небольшой, окруженной лесистыми холмами равнине, целиком заняв пологую возвышенность своими черепичными крышами, над которыми господствует собор с необыкновенно прямой осанкой и двумя чопорными башнями. Пока мы подходили к городку, черепичные крыши, казалось, торопливо карабкались на холм в живописном беспорядке, но как они ни старались, им не удавалось вскарабкаться выше колен собора, вздымавшегося над всеми ними торжественно и строго. По мере того как улицы приближались к этому гиганту — властительному гению здешних мест — и проскальзывали через рыночную площадь у ратуши, они все более пустели, становились все более чинными. К величественному зданию они повертывались глухими стенами и закрытыми ставнями, а между белыми плитами мостовой росла трава. «Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая». Тем не менее «Северный отель» зажигает свои светские свечи в нескольких шагах от собора, и все утро мы любовались из окна нашего номера великолепным восточным фасадом. Я редко испытывал подобную дружескую симпатию, глядя на восточный фасад церкви. Тут собор, расходясь тремя широкими лестницами и мощно упираясь в землю, напоминает корму старинного галеона. В нишах контрфорсов стоят вазы, точно кормовые фонари. Земля возле горбится пригорком, а над краем крыши виднеются верхушки башен, словно добрый старый корабль лениво покачивается на атлантических валах. Еще миг — и он отойдет от тебя на сотню футов, взбираясь на гребень следующей волны. Еще миг — распахнется окошко, и старинный адмирал в треугольной шляпе высунется из него с подзорной трубой. Старинные адмиралы больше не плавают по морям, старинные галеоны все давно сломаны и живут теперь только на картинках, но этот собор, который был собором, когда они еще и не начинали бороздить моря, по-прежнему гордо высится на берегу Уазы. Собор и река, вероятно, самое древнее, что есть в округе, и, несомненно, оба в своей старости великолепны.
Причетник проводил нас на верх одной из башен, где находилась звонница с пятью колоколами. С этой вышины город казался цветной мостовой из крыш и садов, мы ясно разглядели сглаженные древние валы, а причетник показал нам далеко на равнине в ярком клочке неба между двух облаков башни замка Куси.
Большие церкви мне никогда не приедаются. Они — мой любимейший горный пейзаж. Собор, конечно, — самое вдохновенное создание человечества: нечто на первый взгляд единое и законченное, как статуя, но при подробном рассмотрении столь же живое и захватывающее, как лес вблизи. Высоту шпилей нельзя определять с помощью тригонометрии — они получаются до нелепости низкими. Но какими высокими кажутся они восхищенному взгляду! А когда видишь такое множество гармоничных пропорции, возникающих одна из другой и сливающихся воедино, то пропорциональность начинает казаться чем-то трансцендентным, переходит в какое-то иное, более важное качество. Я никогда не мог понять, откуда у людей берется смелость проповедовать в соборах. Что бы они ни сказали, это может только ослабить впечатление. За свою жизнь я слышал порядочное количество проповедей, но любая из них далеко уступает в выразительности собору. Он великолепнейший проповедник и проповедует днем и ночью, не только повествуя о человеческом искусстве и дерзании в прошлом, но и пробуждая в вашей душе сходные чувства; а вернее, подобно всем хорошим проповедникам, он дает лишь необходимый толчок, и вы начинаете проповедовать себе — в конце-то концов каждый человек сам себе доктор богословия.
К вечеру, когда я расположился на воздухе у дверей гостиницы, из собора, как властный призыв, донесся нежный рокочущий гром органа. Я очень люблю театр и был не прочь посмотреть два-три акта этого спектакля, но мне так и не удалось понять сущность богослужения, свидетелем которого я оказался. Когда я вошел, четверо, а может быть, пятеро священников и столько же певчих перед высоким алтарем пели «Miserere». Если не считать нескольких старух на скамьях и кучки стариков, стоявших на коленях на каменных плитах пола, собор был пуст. Некоторое время спустя из-за алтаря попарно длинной вереницей вышли молоденькие девушки в черных одеяниях и с белыми вуалями и начали спускаться в центральный неф; каждая держала в руке зажженную свечу, а первые четыре несли на столе статую девы Марии с младенцем. Священники и певчие поднялись с колен и замкнули процессию, распевая «Ave Maria». Таким порядком они обошли весь собор, дважды пройдя мимо колонны, к которой прислонялся я. Загадочный старик священник, показавшийся мне главным, шел, склонив голову на грудь. Губы его бормотали слова молитвы, но когда он бросил на меня темный взгляд, я подумал, что мысли его заняты не молитвами. Двое остальных, чьи голоса звучали куда громче, смахивали на грубых, толстых мясников лет сорока с военной выправкой и наглыми сытыми глазками; пели они со смаком, и «Ave Maria» в их устах приобретала сходство с гарнизонными куплетами. Девицы держались робко и скромно, но, пока они медленно двигались по проходу, каждая исподтишка посматривала на англичанина, а дюжая монахиня, надзиравшая за ними, испепелила его взглядом. Что до певчих, то они с начала и до конца проказничали, как умеют проказничать только мальчишки, лишая церемонию всякой торжественности.
Дух происходящего был мне во многом понятен. Да и как можно не понять «Miserere», — по моему мнению, творение убежденного атеиста? Если проникаться отчаянием — благо, то «Miserere» — самая подходящая для этого музыка, а собор — достойное обрамление. В этом я полностью согласен с католиками — кстати, не странно ли, что они называются именно так? Но к чему, во имя всего святого, эти шалуны-певчие? К чему эти священники, которые искоса разглядывают прихожан, притворяясь погруженными в молитву? Эта толстуха монахиня, которая грубо дирижирует своей процессией и больно дергает за локоть провинившихся девиц? К чему это сплевывание, сопение, забытые ключи и прочие тысячи досадных мелочей, нарушающих благоговейное настроение, которое с таким трудом создают песнопения и орган? Преподобные отцы могли бы у любого театра поучиться, чего удается достичь с помощью даже небольшой дозы искусства и как важно для пробуждения высоких чувств хорошенько вымуштровать своих статистов и держать каждую вещь на ее месте.
И еще одно обстоятельство меня расстроило. Сам я мог стерпеть «Miserere», так как последние недели все время был на свежем воздухе и занимался физическими упражнениями, но я от души желал, чтобы этих стариков и старух здесь не было. Ни музыка, ни ее божественность никак не подходили для людей, уже узнавших почти все невзгоды жизни и, вероятно, имевших собственное мнение о ее трагической стороне. Человек преклонных лет обычно носит в душе свое «Miserere», хотя я и замечаю, что такие люди предпочитают «Те Deum». A вообще-то лучшим богослужением для престарелых будут, пожалуй, их собственные воспоминания: — сколько друзей умерло, сколько надежд потерпело крушение, сколько ошибок и неудач, но в то же время сколько и счастливых дней и милостей провидения! Во всем этом, без сомнения, найдется достаточно материала для самой вдохновенной проповеди.
В целом же впечатление было очень торжественным и глубоким. На маленькой иллюстрированной карте нашего путешествия внутрь страны, еще хранимой моей памятью, которая порой развертывает ее в минуты досуга, Нуайонский собор нарисован в колоссальном масштабе и по величине равен целому департаменту. Я и сейчас вижу перед собой лица священников, словно они стоят совсем рядом, и слышу, как под сводами гремит «Ave Maria, ora pro nobis». Эти великолепные воспоминания совсем заслонили остальной Нуайон, и я не хочу ничего больше про него рассказывать. Это — просто скопление бурых кровель, под которыми люди ведут, наверное, весьма респектабельную и тихую жизнь, но когда солнце клонится к закату, на город; падает тень собора и звон пяти колоколов проникает во все его уголки, возвещая, что орган уже поет. Если я когда-нибудь решу присоединиться к римско-католической церкви, я поставлю условием, чтобы меня сделали епископом Нуайона на Уазе.
Причетник проводил нас на верх одной из башен, где находилась звонница с пятью колоколами. С этой вышины город казался цветной мостовой из крыш и садов, мы ясно разглядели сглаженные древние валы, а причетник показал нам далеко на равнине в ярком клочке неба между двух облаков башни замка Куси.
Большие церкви мне никогда не приедаются. Они — мой любимейший горный пейзаж. Собор, конечно, — самое вдохновенное создание человечества: нечто на первый взгляд единое и законченное, как статуя, но при подробном рассмотрении столь же живое и захватывающее, как лес вблизи. Высоту шпилей нельзя определять с помощью тригонометрии — они получаются до нелепости низкими. Но какими высокими кажутся они восхищенному взгляду! А когда видишь такое множество гармоничных пропорции, возникающих одна из другой и сливающихся воедино, то пропорциональность начинает казаться чем-то трансцендентным, переходит в какое-то иное, более важное качество. Я никогда не мог понять, откуда у людей берется смелость проповедовать в соборах. Что бы они ни сказали, это может только ослабить впечатление. За свою жизнь я слышал порядочное количество проповедей, но любая из них далеко уступает в выразительности собору. Он великолепнейший проповедник и проповедует днем и ночью, не только повествуя о человеческом искусстве и дерзании в прошлом, но и пробуждая в вашей душе сходные чувства; а вернее, подобно всем хорошим проповедникам, он дает лишь необходимый толчок, и вы начинаете проповедовать себе — в конце-то концов каждый человек сам себе доктор богословия.
К вечеру, когда я расположился на воздухе у дверей гостиницы, из собора, как властный призыв, донесся нежный рокочущий гром органа. Я очень люблю театр и был не прочь посмотреть два-три акта этого спектакля, но мне так и не удалось понять сущность богослужения, свидетелем которого я оказался. Когда я вошел, четверо, а может быть, пятеро священников и столько же певчих перед высоким алтарем пели «Miserere». Если не считать нескольких старух на скамьях и кучки стариков, стоявших на коленях на каменных плитах пола, собор был пуст. Некоторое время спустя из-за алтаря попарно длинной вереницей вышли молоденькие девушки в черных одеяниях и с белыми вуалями и начали спускаться в центральный неф; каждая держала в руке зажженную свечу, а первые четыре несли на столе статую девы Марии с младенцем. Священники и певчие поднялись с колен и замкнули процессию, распевая «Ave Maria». Таким порядком они обошли весь собор, дважды пройдя мимо колонны, к которой прислонялся я. Загадочный старик священник, показавшийся мне главным, шел, склонив голову на грудь. Губы его бормотали слова молитвы, но когда он бросил на меня темный взгляд, я подумал, что мысли его заняты не молитвами. Двое остальных, чьи голоса звучали куда громче, смахивали на грубых, толстых мясников лет сорока с военной выправкой и наглыми сытыми глазками; пели они со смаком, и «Ave Maria» в их устах приобретала сходство с гарнизонными куплетами. Девицы держались робко и скромно, но, пока они медленно двигались по проходу, каждая исподтишка посматривала на англичанина, а дюжая монахиня, надзиравшая за ними, испепелила его взглядом. Что до певчих, то они с начала и до конца проказничали, как умеют проказничать только мальчишки, лишая церемонию всякой торжественности.
Дух происходящего был мне во многом понятен. Да и как можно не понять «Miserere», — по моему мнению, творение убежденного атеиста? Если проникаться отчаянием — благо, то «Miserere» — самая подходящая для этого музыка, а собор — достойное обрамление. В этом я полностью согласен с католиками — кстати, не странно ли, что они называются именно так? Но к чему, во имя всего святого, эти шалуны-певчие? К чему эти священники, которые искоса разглядывают прихожан, притворяясь погруженными в молитву? Эта толстуха монахиня, которая грубо дирижирует своей процессией и больно дергает за локоть провинившихся девиц? К чему это сплевывание, сопение, забытые ключи и прочие тысячи досадных мелочей, нарушающих благоговейное настроение, которое с таким трудом создают песнопения и орган? Преподобные отцы могли бы у любого театра поучиться, чего удается достичь с помощью даже небольшой дозы искусства и как важно для пробуждения высоких чувств хорошенько вымуштровать своих статистов и держать каждую вещь на ее месте.
И еще одно обстоятельство меня расстроило. Сам я мог стерпеть «Miserere», так как последние недели все время был на свежем воздухе и занимался физическими упражнениями, но я от души желал, чтобы этих стариков и старух здесь не было. Ни музыка, ни ее божественность никак не подходили для людей, уже узнавших почти все невзгоды жизни и, вероятно, имевших собственное мнение о ее трагической стороне. Человек преклонных лет обычно носит в душе свое «Miserere», хотя я и замечаю, что такие люди предпочитают «Те Deum». A вообще-то лучшим богослужением для престарелых будут, пожалуй, их собственные воспоминания: — сколько друзей умерло, сколько надежд потерпело крушение, сколько ошибок и неудач, но в то же время сколько и счастливых дней и милостей провидения! Во всем этом, без сомнения, найдется достаточно материала для самой вдохновенной проповеди.
В целом же впечатление было очень торжественным и глубоким. На маленькой иллюстрированной карте нашего путешествия внутрь страны, еще хранимой моей памятью, которая порой развертывает ее в минуты досуга, Нуайонский собор нарисован в колоссальном масштабе и по величине равен целому департаменту. Я и сейчас вижу перед собой лица священников, словно они стоят совсем рядом, и слышу, как под сводами гремит «Ave Maria, ora pro nobis». Эти великолепные воспоминания совсем заслонили остальной Нуайон, и я не хочу ничего больше про него рассказывать. Это — просто скопление бурых кровель, под которыми люди ведут, наверное, весьма респектабельную и тихую жизнь, но когда солнце клонится к закату, на город; падает тень собора и звон пяти колоколов проникает во все его уголки, возвещая, что орган уже поет. Если я когда-нибудь решу присоединиться к римско-католической церкви, я поставлю условием, чтобы меня сделали епископом Нуайона на Уазе.
ВНИЗ ПО УАЗЕ
В КОМПЬЕН
Самым терпеливым людям в конце концов надоедает постоянно мокнуть под дождем, если, конечно, дело не происходит в горах Шотландии, где вообще забываешь, что существует ясная погода. Именно это грозило нам в тот день, когда мы покинули Нуайон. Я ничего не помню об этом плавании: только глинистые откосы, ивы и дождь — ничего, кроме непрерывного, безжалостного, колючего дождя, пока мы не остановились перекусить в маленькой гостинице в Пенпре, где канал подходит к реке почти вплотную. Мы совсем вымокли, и хозяйка даже зажгла в камине немного хворосту, чтобы мы могли согреться; так мы и сидели в клубах пара, оплакивая свои невзгоды. Хозяин дома надел ягдташ и отправился на охоту, а хозяйка, расположившись в дальнем уголке, не спускала с нас глаз. Наверное, мы представляли собой интересное зрелище. Мы ворчливо вспоминали наши неудачи в Ла-Фере, мы предвидели, что в будущем нас ждут другие Ла-Феры. Впрочем, дела шли лучше, когда от нашего имени говорил Папироска: у него было намного больше апломба, чем у меня, и к хозяйкам гостиницы он обращался с такой тупой решимостью, что она заставляла забывать о прорезиненных мешках. Заговорив о Ла-Фере, мы, естественно, перешли на резервистов.