Однако я потому считаю мою старушку колдуньей, что я не в силах объяснить, отчего она возникает всякий раз в нужный момент. Обликом она напоминает рыночную торговку времен моей юности или же лоточницу, торгующую на открытом воздухе карамельками. Одета она в какое-то ветхое тряпье, но без прорех или пятен. Она не знает, кто я такой, но зовет меня шефом, должно быть, потому, что три года назад, когда началось наше знакомство, я был довольно-таки толст. Всякий раз она горячо благодарила меня и желала мне счастья, и добрые эти слова еще долго сопровождали меня на моем пути, и так отрадно мне слышать старое, нежное «благословляю», звучащее совсем не так, как жесткое «проклинаю», и от этого весь день у меня хорошо на душе.
   Как-то раз, на втором году нашего знакомства, я дал ей банкноту, рассчитывая поймать на ее лице то самое дурашливое, чуть ли не злобное, выражение, которое вспыхивает на лицах иных нищих, стоит только подать им не в меру щедрую милостыню. Видно, они думают, что ты спятил или по ошибке вынул из кошелька не ту бумажку. Какой-нибудь вороватый мальчишка, получив из твоих рук серебряную монету, непременно прыснет и бросится наутек, словно опасаясь, что ты тотчас же помчишься за ним, дабы отобрать у него серебро и взамен сунуть медь. Но моя старушка так крепко схватила меня за руку, что я не мог вырваться, и почти безоговорочным тоном, выдававшим глубокое знание жизни, спросила:
   – А что, шеф, и вы, сдается мне, были бедны?
   – Да, я был так же беден, как вы, и, может, снова таким и буду!
   И это она поняла, я же подумал, что она, должно быть, знавала лучшие дни, но расспрашивать ее не хотел.
   Вот этим-то кругом примерно и ограничивалось мое общение с людьми вне дома, и целых три года я довольствовался им.
   Впрочем, кое-какое общение было у меня и в самом доме. Я жил на пятом этаже, и следовательно, подо мной располагались четыре семьи, включая ту, что занимала самый низ; четыре семьи – каждая со своей судьбой, со своим укладом. Никого из этих людей я не знаю, не знаю, как они выглядят, и, должно быть, ни разу не сталкивался с ними на лестнице. Лишь на дверях видел я таблички с их именами, а по названиям просунутых в двери газет примерно догадывался, какие взгляды они исповедуют. Прямо за стеной у меня обитает певица, которая угощает меня великолепным пением, а к тому же у нее есть подруга, которая часто приходит к ней и играет для меня Бетховена, – это самые лучшие из моих соседей, и временами меня тянет познакомиться с ними, чтобы высказать им мою благодарность за все минуты светлого счастья, которые они мне дарили, но я преодолеваю соблазн, потому что знаю: все очарование нашей связи тотчас развеется, как только мы будем принуждены обмениваться банальными фразами. Временами в квартире подруг на несколько дней поселяется тишина, и тотчас все будто меркнет в моем жилище. Правда, есть у меня еще и другой веселый сосед – кажется, он живет в одном из нижних этажей в доме напротив. Он часто наигрывает что-то опереточное и совсем мне не знакомое, но столь неотразимо веселое и простодушно лукавое, что порой среди самых мрачных раздумий меня вдруг одолевает смех.
   Словно бы в противовес всему этому, дабы омрачить мою радость, другой ближайший сосед, живущий в квартире подо мной, держит собаку. Громадный, рыжий и шалый пес то и дело с громким лаем носится по лестнице. Хозяин его, судя по всему, считает наш дом своей собственностью, а всех нас, жильцов – ворами и взломщиками и потому поручает этому примерному стражу охранять этажи. И если порой случится мне припоздниться и ощупью пробираться к себе во тьме лестничной клетки, то уж я беспременно ткнусь ногой в нечто мягкое и мохнатое, – и тут мгновенно взрывается ночная тишь и во тьме вспыхивают два огненных кружка, и весь винтообразный лестничный проем наполняется грохотом столь оглушительным, что тут же отворяется дверь и выходит хозяин собаки, который испепеляет меня, потерпевшего, своими яростными взглядами. Я, конечно, не приношу ему извинений, но всегда чувствую себя виноватым: владельцы собак вечно обвиняют в чем-то все человечество.
   Никогда не мог я понять, как это человек может отдавать всю свою любовь и заботу, которую мог бы подарить людям, – животному, да еще такому нечистому животному, как собака, которая только и делает, что повсюду гадит. Но у моего соседа с четвертого этажа есть к тому же еще и жена, и взрослая дочь, и они вполне разделяют чувства главы семьи к этому псу. Время от времени соседи устраивают собачьи посиделки: рассевшись в гостиной вокруг стола – мне нет нужды гадать, где они сидят, и без того все хорошо слышно, – они заводят со своим чудовищем разговор. За неимением дара речи пес отвечает на расспросы воем, и все члены семейства заливаются радостным, горделивым смехом.
   Иной раз собачий лай будит меня среди ночи. Как сильно, должно быть, кичится эта семья своей собственностью – чутким бдительным зверем, даже сквозь стены и закрытые окна способным учуять шум ночного экипажа! Но что мысль о потревоженном покое несчастных ближних хоть как-то омрачит радость хозяев пса – на это рассчитывать не приходится. Бесценное благо священного сна, которое столь тяжко дается многим, не в почете у этих людей. Я не раз задавался вопросом, откуда берутся люди настолько толстокожие, что не ощущают проклятий, которыми в ночной тиши осыпают их соседи, разбуженные лаем и потом вынужденные часами лежать в своих кроватях без сна. Неужто не чувствуют они, как законная ненависть проникает к ним сквозь полы, потолки и стены, призывая на их головы справедливую кару?
   Как-то раз, много лет назад, в другом доме, я отважился попенять соседу, что по ночам у него в квартире лает собака. Хозяин собаки, однако, тут же предъявил мне встречный иск, возразив, что у меня в квартире плачут дети! Грязное, вредоносное животное он поставил на одну доску с больным ребенком! С тех самых пор я воздерживаюсь от жалоб. Но дабы самому внутренне примириться с этим и впредь более ровно относиться к людям, я пытался как-то самому себе уяснить подобную страсть к животным, превосходящую любовь к человеку, но так и не нашел сколько-нибудь разумного объяснения. И подобно всему необъяснимому, она представляется мне зловещей. Вздумай я рассуждать по методу Сведенборга, я определил бы эту страсть как навязчивое состояние, посланное человеку в виде кары. На том до поры до времени и будем стоять. Ведь одержимые этой страстью – поистине несчастные люди и как таковые заслуживают сострадания.
 
* * *
 
   К квартире моей примыкает балкон, с него открывается широкий вид на вересковые заросли и залив, на синеющие вдали, над берегом моря, леса. Но когда я лежу на своем диване, то вижу лишь небо и облака. И кажется мне, будто я завис в воздушном шаре высоко, высоко над землей. Но тут в уши тревожным звоном вливается уйма мелких звуков. Сосед снизу говорит по телефону, и по его выговору я слышу, что он родом из Вестергётланда. Где-то в одной из нижних квартир плачет ребенок. А на улице двое остановились под моим балконом и завели беседу – тут я и вправду начал прислушиваться – имеет же писатель, по крайней мере, право подслушать уличный разговор!
   – Понимаешь, гиблое это дело!
   – А что, он уже и лавку закрыл? Да, смотри-ка! (Я сразу понял, что речь идет о новой бакалейной лавке в нашем доме, которую пришлось закрыть из-за недостатка клиентов.)
   – О чем тут толковать, слишком много других лавок вокруг, да и не с того конца хозяин за дело взялся!… В первый день выручка составила тридцать эре, на другой день пришел один-единственный клиент, да и то – полистать адресную книгу, а на третий день – продали несколько марок! Правда, слишком много других лавок вокруг! Ну, будь здоров!
   – Будь здоров! А ты куда, в банк?
   – Нет, я на набережную, насчет пошлины…
   Это была заключительная реплика в драме, которая в последние три месяца разыгрывалась у меня на глазах, в моем доме, и притом следующим образом.
   В нижнем этаже, слева от моего подъезда, стали отделывать помещение для бакалейной лавки. Пустили в ход краску и позолоту, лак и олифу, и молодой хозяин с тротуара то и дело придирчиво оглядывал все это великолепие. Он производил впечатление бойкого коммерсанта: что-то напористое, плотоядное, разве что чуть легкомысленное было в нем. Но при том он казался неустрашимым и полным лучших надежд – особенно когда приводил с собой невесту.
   Я видел, как вырастали вдоль стен новой лавки шкафы и полки, вскоре установили также прилавок, а в стенку ввинтили телефон. Телефон особенно мне запомнился, его звон так скорбно отдавался у меня в стене, но я и не думал жаловаться, – ведь я решил вообще отвыкнуть от жалоб. Затем в лавке соорудили еще кое-что, а именно – задник с аркой, нечто вроде сценической декорации: мнимая глубина перспективы должна была создать иллюзию грандиозности.
   Шкафы и полки стали заполнять уймою разного рода товаров с хорошо знакомыми, но также и с незнакомыми названиями. Расстановка заняла целый месяц. Тем временем на огромной витрине появилась надпись громадными готическими буквами: «Бакалея Восточного предместья».
   И тут я вспомнил Софокла:
 
Из всех божьих даров высший дар –
Рассудительность, а стало быть, остерегайся
Оскорбить вечных богов. Гордыня,
Тяжкими ранами расплатившись за дерзость,
С годами
Выучится благоразумию.
 
   До чего же безрассуден этот молодой человек! В нашем предместье самое меньшее сотни две бакалейных лавок, но он рекламирует свое заведение как единственный заслуживающий внимания магазин! А это уже наглость, посягательство на чужие права, попрание прав конкурентов, которые тотчас начнут кусать его за пятки! Беззастенчивость! Беззаконие, бездумность! Короче, молодой торговец, недавно вступивший в законный брак, открыл свою лавку. Витрина была великолепна, но участь ее владельца внушала мне страх. Да и с чего начал он свое предприятие – со сбережений, с наследственного капитала или же с векселей, которые через три месяца надо будет погасить?
   Первые дни прошли так, как о том поведали неизвестные собеседники, остановившиеся под моим балконом. На шестой день я зашел в лавку сделать кое-какие покупки. Я увидел, что продавец без дела стоит в дверях и глазеет по сторонам. Уже одно это я счел оплошностью: всякому приятно беспрепятственно войти в лавку, а если еще продавец стоит в дверях, – любой тотчас смекнет, что покупателей в ней нет как нет. Понял я поэтому, что самого хозяина вообще нет на месте: наверно, уехал куда-то со своей молодой женой, может, даже в свадебное путешествие.
   Словом, я вошел в лавку и был поражен изысканностью декораций и обращения, – все это заставило меня предположить, что хозяин в прошлом имел отношение к театру.
   Когда требовалось взвесить финики, их брали не просто пальцами, а двумя тончайшими бумажными салфетками – знак прекрасных, вдохновляющих традиций. Товар тоже оказался отменным, и я стал захаживать в эту лавку.
   Спустя несколько дней возвратился хозяин и сам встал за прилавок. Человек он был, что называется, современный, это я понял сразу; он не пытался вступить со мной в разговор (трюк этот устарел!), но все, что нужно, он говорил глазами: почтение, доверие к клиенту, безукоризненная честность читались в этих глазах. Вот только он не мог удержаться, чтобы не попотчевать меня небольшим спектаклем. Его вдруг позвали к телефону, и, рассыпавшись передо мной в извинениях, он подошел к аппарату. Но бедняге не повезло, что нарвался он на меня: как драматург, я долго изучал мимику и искусство сценического диалога. И я сразу увидел по его лицу, что никакого телефонного разговора нет, да и по ответам его на вопросы вымышленного собеседника было ясно, что он ломает комедию.
   – Что, что? Да, да, непременно! Будет сделано!
   Тут он повесил трубку.
   Сцена эта должна была означать: получен крупный заказ. Но сыграл он ее плоско, без необходимых оттенков. Невинная в общем затея, но меня рассердило, что малый этот дурачит меня, да и надоело ждать, поэтому я хмуро принялся изучать фирменные этикетки. Хоть я и не очень-то разбираюсь в винах, но все же у меня давно отложилось в памяти: марка «Круз и сыновья» гарантирует, что перед тобой – настоящее французское вино. Увидев здесь эту марку, я удивился появлению бордоского в бакалейной лавке и, решив кутнуть, купил одну бутылку вина за баснословно низкую цену.
   Дома же сделал я ряд открытий, вследствие которых решил ничего больше не покупать в этой лавке, – пусть я и не пострадал в этот раз. Прежние отменные финики хозяин перемешал с другими – старыми и жесткими, как дерево, а вино, хоть на бутылке и стояла фамилия Круза, могло быть из каких угодно подвалов, может, даже самого Робинзона Крузо, но только не «Круза и сыновей».
   С тех пор я вообще не видел, чтобы кто-нибудь заходил в эту лавку. И тут-то и началась трагедия. Человек в самом расцвете сил, жаждущий дела, оказался осужден на праздность, а стало быть, и на гибель. Он пытался сражаться с напастью, с каждым часом придвигавшейся все ближе. Неустрашимость его дала трещину и сменилась каким-то нервозным упрямством; я видел, как за стеклом витрины, будто призрак, мелькало его лицо – он высматривал клиентов, – но вскоре он начал прятаться. Тяжело было видеть, как он в страхе скрывался за свою арку, страшась всего на свете, даже прихода клиентов: что, если снова кто-то придет полистать адресный справочник? Жестокий миг – ведь клиента надлежало встретить любезной улыбкой. Еще в первые дни торговли хозяин застиг своего продавца на том, как тот брезгливо швырнул адресную книгу какому-то благообразному пожилому господину. Обладая несколько большим житейским опытом, чем его юный помощник, владелец лавки сделал пареньку выговор и объяснил: сперва люди приходят в лавку за марками и адресной книгой, а уж потом становятся ее клиентами; жаль, сам он не усвоил той истины, что лучшая реклама – это добротный товар, а обманом только себя самого подведешь.
   Крах приближался. Все муки хозяина лавки сделались моими муками; я страдал, размышляя, каково же придется его жене и как он оплатит квартальный взнос, аренду и векселя. Под конец мне стало уже невмоготу проходить мимо его витрины, и я всякий раз выбирал другой путь. И все равно мне не удавалось о нем забыть – так скорбно отдавался в моей стене звон его телефона, даже по ночам. И всякий раз слышал я скорбные причитания, долгий, нескончаемый плач о жизни, сломленной в самом зачатке, плач надежды и отчаяния, что нельзя начать все сначала… да где-то ждала его жена с нерожденным младенцем в утробе.
   Легче не становилось оттого, что он сам был повинен в своем несчастье. А впрочем, неизвестно, он ли был в нем повинен. Всем этим мелким уловкам, что в обиходе у торговцев, хозяин лавки выучился у своих наставников и не видел в них ничего дурного. Недомыслие! Вот причина, но никак не вина.
   Порой я спрашивал себя: мне-то что за дело до всего этого? Но может, так и нужно – чтобы над тобой довлело чужое горе, и оно неизбежно настигнет тебя всякий раз, когда, окопавшись в уединении, ты захочешь спрятаться от него.
   Наконец, жребий торговца свершился. Признаться, я вздохнул с облегчением, когда на дверях лавки повесили замок и все было кончено. Но когда вновь отперли дверь и принялись опустошать шкафы, освобождать полки и вывозить всю эту груду товаров, по большей части уже попорченных, то казалось, будто мы присутствуем при вскрытии трупа. Я был знаком с одним из грузчиков и, поднявшись в лавку, прошел в заднюю комнату за аркой. Вот здесь молодой хозяин лавки бился с судьбой. Дабы убить время и уйти от пытки полного безделья, он без конца выписывал липовые счета. Бумажки эти по-прежнему валялись в задней комнате, а выписывались они на имя князя Гогенлоэ [2], Феликса Фора и принца Уэльского. Принц будто бы купил 200 килограммов «русского» мармелада и ящик бутылей с острым индийским соусом.
   Любопытно, как в мозгу этого человека поездка Феликса Фора в Россию [3] слилась с рассказами об англо-индийской кухне, которую держал в своем доме принц Уэльский.
   Валялась здесь также пачка написанных от руки объявлений о продаже «превосходной» икры, «превосходного» кофе, – словом, превосходным провозглашался весь товар, да только ни одно объявление так и не было напечатано.
   Я понял, что человек, стоявший за конторским столом, вынужден был разыгрывать эту комедию ради своего помощника. Бедняга! Жизнь, однако, – вещь долгая и изменчивая, и как знать, может, человек этот еще и выплывет на поверхность!

III

   Вот что такое, в конечном счете, одиночество: закутаться в шелковый кокон своей души, обратиться в куколку и ждать превращения, а уж оно не преминет наступить. Пережитое служит тебе пищей, да и к тому же в силу телепатии ты живешь жизнью других людей. Смерть и воскрешение, новая школа для нового, неведомого бытия.
   В одиночестве, наконец, ты сам себе господин. Никто не контролирует твоих мыслей, а, стало быть, чужие вкусы и прихоти не давят более на тебя. В этой заново обретенной свободе расцветает душа, и наполняет ее отныне умиротворенность и тихая радость, чувство уверенности и полной ответственности за себя.
   Когда же я вспоминаю свою совместную жизнь с кем бы то ни было, о которой принято говорить, что это и есть школа нравственности, – нынче она представляется мне исключительно школой порока. Быть принужденным постоянно наблюдать уродство – пытка для человека, наделенного чувством прекрасного, и он ошибочно начинает почитать себя мучеником. Но если учтивости ради начнешь притворяться, будто не замечаешь дурного, – сделаешься лицемером. А привыкнув, ради все той же учтивости, всегда подавлять собственное суждение, станешь трусом. И наконец, если ради мира в семье ты станешь брать на себя вину за проступки, в коих совсем неповинен, это неприметно унизит тебя, так что вскоре и сам начнешь почитать себя дрянью; да если человек ни разу не слыхал ни от кого доброго слова, он и вовсе может утратить мужество и всякую веру в себя, а вечно сносить последствия чужих прегрешений – от одного этого можно возненавидеть людей, а с ними и все мироздание.
   Но всего хуже другое: даже будучи преисполнен самых добрых намерений, ты уже не хозяин своей судьбы. Сколько бы ни тщился я быть во всем безупречным, какой от этого прок, если мой спутник чем-то замарает себя? Половина позора, если не весь позор, падет на мою голову, как оно всегда и бывает. Вот и выходит, что, деля жизнь с другим человеком, ты вечно живешь в тревоге, ведь ты куда больше уязвим, обнажен перед толпой стараниями самого близкого тебе существа и вечно зависишь от чужих непредсказуемых поступков. А тем, кто не мог подобраться ко мне, когда я был одинок, теперь ничего не стоит вонзить нож в мое сердце, коль скоро я доверил его другому, и тот человек повсюду таскает его с собой – на улицу и даже на базарную площадь.
   И еще одно благо даровало мне одиночество: я сам распоряжаюсь отныне моим духовным пайком. Мне нет больше нужды лицезреть врагов в своем доме, за семейным столом, и молча выслушивать, как они поносят все самое для меня святое; и я не обязан у себя в квартире внимать звукам музыки, которой не выношу; точно так же избавлен я от необходимости повсюду натыкаться на газеты с карикатурами, высмеивающими моих друзей, а порой и меня самого, и свободен от обязанности читать книги, которые не ставлю ни в грош, да еще и ходить на выставки и восхищаться живописью, которую презираю. Словом, я хозяин своей души во всех случаях, когда человек имеет на это право, и я сам решаю, что мне любить, а что ненавидеть. Никогда не был я тираном, желая лишь одного – чтобы меня не тиранили, но этого-то и не терпят люди, склонные к тирании. Зато я всегда ненавидел тиранов, а уж этого они нипочем не прощают.
   Всю свою жизнь я стремился вперед и ввысь и этим был прав перед теми, кто старался совлечь меня вниз, и вот почему я сделался одиноким.
 
***
 
   Первое, к чему побуждает одиночество, – это разобраться с самим собой и со своим прошлым. Долгая это работа, в неустанном борении с собой, и долгая наука. Зато и нет науки благодарней, чем познать самого себя, если только это возможно. Порой не обойтись без помощи зеркала, особенно чтобы рассмотреть себя сзади, иначе ведь и не узнаешь, как выглядишь со спины.
   Я начал это разбирательство лет десять назад, когда впервые познакомился с Бальзаком. Читая один за другим все пятьдесят его томов, я не замечал того, что совершалось во мне, пока чтение не подошло к концу. И тут оказалось, что я уже нашел себя и сумел обобщить все противоречия моей жизни, доселе мнившиеся неразрешимыми. К тому же, привыкнув разглядывать людей в его бинокль, я научился смотреть на жизнь обоими глазами, тогда как прежде видел ее сквозь свой монокль – одним глазом. И этот великий волшебник внушил мне не только смирение, своего рода покорность жребию или провидению, смягчившие боль от самых тяжких ударов судьбы, но и неприметно одарил меня серой, которую я хотел бы назвать неортодоксальным христианством. В ходе путешествия, в какое увлек меня Бальзак, этого странствия сквозь его человеческую комедию, наградившего меня знакомством с четырьмя тысячами персонажей (некий немец всех их пересчитал!), я словно жил другой жизнью – много шире, богаче моей собственной, – так что в конце путешествия мне показалось, будто я уже прожил целых две человеческих жизни. Но, окунувшись в мир Бальзака, я стал по-иному смотреть на мой собственный мир и после многих кризисов и рецидивов в некотором роде смирился с болью, и мало того, еще и открыл для себя, что в огне страданий и скорби сгорает дотла душевный мусор; облагораживая инстинкты и чувства, пламя умножает силы души, воспарившей над измученным телом. С этой поры я уже глотал горькие пилюли, какие преподносила мне жизнь, как целебное средство, и считал своим долгом выстрадать все – кроме унижения и рабства.
   Одиночество вместе с тем обостряет впечатлительность человека, и если прежде я защищался грубостью от страданий, то ныне я стал, более чувствителен к чужой боли, сделался чуть ли не игрушкой внешних влияний, только, разумеется, не дурных. Дурные влияния лишь отпугивали меня, и я еще больше замыкался в своем одиночестве. Я стал искать места уединенных прогулок, где заведомо встретишь лишь мелкий люд, прохожих, которым я незнаком. Есть у меня свой особый маршрут – Via dolorosa [4] прозвал я его, – который я выбираю в пасмурные дни. Это северная оконечность Старого города – широкая улица, окаймляемая с одной стороны вереницей домов и лесом – с другой. Но чтобы туда добраться, надо пройти переулок, который мне чем-то особенно мил, хоть,
   по совести, я и не скажу, чем он так околдовал меня. В самом низу тесного переулка, возвышаясь над ним, стоит огромная церковь – она и осеняет и затеняет его, – но не она привлекает меня, ведь я никогда не бываю в церкви, потому что… не знаю сам почему. Там же, справа, расположена контора пастора, куда однажды, много лет назад, я ходил насчет оглашения предстоящего моего брака в церкви. Но там, у северной оконечности Старого города, где улица выводит тебя к вересковым зарослям, высится дом. Величественный, будто дворец, стоит он на скате последнего холма, и из него открывается вид на море и шхеры. Этот дом много лет занимал мои мысли. Я мечтал поселиться в нем и внушил себе, будто там живет человек, от которого прежде зависел, а может, и ныне зависит мой жребий. Дом этот виден мне из моей квартиры, и день за днем я неотвязно разглядываю его в час, когда он весь озарен солнцем, но также по вечерам, когда в нем зажигают огни. А когда я иду мимо, что-то дружелюбно-участливое проступает в облике дома, и всем существом я отзываюсь на это, и кажется, жду не дождусь того дня, когда мне дозволят обрести здесь и кров и покой.
   Дальше я иду по широкой улице, куда вливается тьма переулков, и каждый из них будит во мне отзвуки прошлого. Я иду гребнем высокой горы, и переулки сбегают отсюда вниз, но иные где-то на полпути выгибаются горбом, образуя круглый холм, напоминающий земной шар. Остановившись вверху, на тротуаре широкой улицы, я смотрю, как из-за горки сюда спешит прохожий: сперва из земли показывается голова, за ней – плечи, и только потом вылезает весь человек. Зрелище это длится с полминуты, не меньше, и кажется необыкновенно загадочным.
   Следуя своим путем, я заглядываю в каждую улочку, и вдали между стрелками мостов мелькает всякий раз то южное предместье, то королевский дворец, то дома Старого города. И тут меня захлестывают воспоминания. Вон там, на дне вон той гнутой трубы, именуемой переулком таким-то, стоит дом, где когда-то, в незапамятные времена, я бывал чуть ли не каждый день и где судьба готовила мне ловушку… Прямо напротив высится другой дом, куда спустя двадцать лет я хаживал в обстоятельствах сходных, но вместе с тем совершенно иных и потому злосчастных вдвойне. А вон там внизу, на соседней улочке, я изведал дни, обычно самые что ни на есть счастливые в жизни других людей. И для меня тоже были они таковыми, но вместе с тем и самыми страшными; и даже время с его спасительной позолотой бессильно воскресить красоту, оттого что уродство тех дней поглотило рассыпанные в них блестки прекрасного. Картины с годами тускнеют, и меняются краски, да только не в лучшую сторону – в особенности, белый цвет зачастую приобретает грязно-желтый оттенок. «Читатели» утверждают, что так и должно быть, чтобы в час великого расставанья, коль скоро мы вынуждены отринуть прошлое, мы, ни о чем не жалея, спокойно следовали своим путем.