Я иду дальше все той же широкой улицей, мимо высоких новых домов, и скоро они начинают редеть. Встают в свете утра гряды гор, и расстилается впереди табачное поле; здесь же частная скотобойня, чьи неказистые службы скрыты за поворотом, в проулке. Здесь же примостился сарай с чердаком, где сушится табак, помню его с 1859 года, когда мне часто случалось тут играть. В былые годы на этом месте стояла хибарка, которой давно уже нет и в помине, в ней жила женщина, некогда служившая у моих родителей в няньках… и с этого самого чердака ее восьмилетний сын свалился на землю и притом сильно ушибся. Мы часто приходили сюда просить эту женщину помочь нам с большой уборкой, которую затевали всякий раз перед пасхой и рождеством… да и вообще я любил добираться до школы здешними переулками, чтобы только не выходить на Дроттнинггатан. Здесь росли деревья и цвели травы, здесь паслись коровы и кудахтали куры, одно слово – деревня!…
   Вот я и возвратился в прошлое, назад в мое кошмарное детство, когда впереди ждала страшная, неведомая мне жизнь и все вокруг лишь давило и угнетало!… Но достаточно отвернуться и пойти дальше – и все эти картины вновь отодвинутся в прошлое, и так я и поступил, но притом все же успел различить вдалеке верхушки лип на длинной улице моего детства и смутные очертания сосен у городского кладбища.
   Я повернулся спиной к моему прошлому и, оглянув во всю длину широкую улицу, озаренную утренним солнцем, сияющим вдалеке – над синью гор, над берегом моря, мгновенно позабыл свое детство, столь тесно сплетенное с детством других людей и потому словно не мое, а чужое – ведь настоящая моя жизнь началась там, у моря.
   Тот самый уголок у сарая с сушилом – мой вечный кошмар, но порой странным образом меня влечет туда, как влечет нас ко всему зловещему, страшному. Так люди ходят смотреть на диких зверей, которые крепко привязаны цепью и потому не могут броситься на тебя. А какое острое наслаждение испытываю я в тот миг, когда, повернувшись спиной к моему детству, следую дальше своим путем, – настолько острое, что я нет-нет да стараюсь доставить себе это счастье. В эту секунду я ухожу на тридцать три года вперед и радуюсь, что мне столько лет, сколько есть. Кстати, мне всегда хотелось «состариться», даже когда я был ребенком. Нынче я думаю, что уже тогда я предчувствовал все, что ждало меня в будущем и что нынче видится мне как нечто неизбежное, заведомо предопределенное. Жизнь моя никак не могла сложиться иначе. Когда у перекрестка юности меня встретили Минерва с Венерой, я был не в силах выбирать между ними, а протянул руки обеим и поспешил за ними, как, должно быть, и все мы поступали и как, возможно, нам и надлежит поступать.
   И вот я шагаю солнцу навстречу и вскоре подхожу к ельнику по левую сторону улицы.
   Помню, лет двадцать назад я шел этим же ельником и глядел на город, расстилавшийся внизу подо мной. В ту пору я был отверженным, отщепенцем, подобно Алкивиаду, осквернившему святыню [5] и разбившему статуи бога. Помню, как жутко угнетало меня одиночество, не было ведь тогда у меня ни одного друга, зато весь город подстерегал меня там, внизу, как некий вражеский стан, ощетинившийся штыками против меня одного, и я уже зрил огни лагеря, и слыхал звон набата, и знал, что меня захотят взять измором. Нынче я знаю, что в ту пору был прав, вот только зря я злорадствовал, радуясь зажженному мной пожару. О, будь у меня тогда хоть капля жалости к тем, чьи чувства я оскорбил! Хоть капля! Но, может, это значило бы слишком уж многого требовать от юноши, никогда не встречавшего участия у других!
   То шествие мое сквозь ельник ныне вспоминается мне как нечто величественное и торжественное, но вот спасение мое в ту пору я не могу приписать собственным силам, потому что в них я не верю.
 
* * *
 
   Вот уже три недели, как я не разговаривал ни с одним человеком, и, должно быть, от этого голос мой сделался глухим, еле слышным, потому что горничная перестала меня понимать, когда я к ней обращался, и мне приходилось повторять одно и то же по нескольку раз. Тут я встревожился, одиночество мое показалось мне проклятьем, и я подумал: люди не хотят меня знать за то, что я сам отвернулся от них. И отныне стал выходить вечерами из дому. Садился в какой-нибудь трамвай – для того лишь, чтобы быть рядом с людьми. Я старался прочитать в их главах, нет ли у них злобы ко мне, но увидел одно равнодушие. Я прислушивался к их разговорам, так, словно пришел к ним в гости и имел право участвовать в беседе, пусть в роли молчаливого слушателя. Когда же в трамвай набивался народ, я радовался, чувствуя локоть другого человеческого существа.
   Никогда не питал я к людям злобы, скорее наоборот, но я всегда боялся их, с первых дней моей жизни. Настолько был я прежде общителен, что мог водить компанию с кем угодно, и когда-то считал одиночество наказанием, – впрочем, может, так оно и есть. У друзей, которым доводилось сидеть в тюрьме, я спрашивал: в чем, в сущности, состоит наказание, и все отвечали мне: «В одиночестве». Конечно, на этот раз я сам избрал для себя одиночество, но с безмолвной оговоркой, что буду, когда мне захочется, навещать знакомых. Почему же я не делаю этого? Не могу, потому что чувствую себя чем-то вроде нищего попрошайки, когда поднимаюсь к кому-нибудь по лестнице, но при виде висячего звонка всякий раз поворачиваю назад. А затем, возвратившись домой, радуюсь, что повернул назад, особенно когда начну мысленно перебирать все, что, по всей вероятности, мне довелось бы услышать, переступи я порог чужой квартиры. Поскольку мысли мои не совпадают с мыслями других людей, меня больно ранит чуть ли не любое их слово, и самое невинное замечание я способен воспринять как насмешку.
   Наверно, судьба осудила меня на одиночество, и оно мне на пользу; хочется верить этому, иначе жребий мой был бы уж слишком жестоким. Но в уединении мозг порой насыщается столь обильно, что кажется, вот-вот голова лопнет, а потому необходимо следить за собой. Я всегда стараюсь уравновесить отдачу с тем, что вбираю в себя: ежедневно давать выход мыслям в писательстве, но и ежедневно впитывать новое через книги. Если весь день я пишу, то под вечер уже подступает отчаяние, вакуум, пустота: мне кажется, будто мне больше нечего сказать людям, будто я иссяк. Но если я весь день читаю, тогда мысли так переполняют меня, что кажется, я вот-вот взорвусь.
   И еще я должен соразмерять часы сна и бдения. Избыток сна утомляет, он превращается в муку, бессонница же способна довести тебя до истерики.
   День еще кое-как можно вытерпеть, но вечерами тяжко: чувствовать, как угасает мысль, – та же мука, что и следить за своим духовным и телесным упадком.
   Встанешь утром с кровати, хорошо выспавшись за ночь, не пригубив вечером ни капли вина, и каждый миг жизни становится наслаждением. Ты будто восстал из мертвых. Будто обновились все силы души, во сто крат умноженные благодетельным сном. Будто в твоей власти преобразовать весь мир, вершить судьбы народов, объявлять войны и рушить династии. Читая газету, я узнаю из международных телеграмм все события современной истории и полностью ощущаю себя в русле дня, в сиюминутном кипении жизни. Я «современник» эпохи, в истинном смысле слова, ведь в меру моих слабых сил и я сотворял настоящее, трудясь на него в прошлом… Затем я читаю сообщения по стране и уж совсем под конец – городские новости.
   С вчерашнего дня мировая история ушла вперед еще на один шаг. Тут приняли новые законы, там открыли новые торговые пути, где-то нарушили порядок престолонаследования, а где-то преобразовали государственный строй. Одни люди умерли, другие родились, третьи вступили в законный брак.
   С вчерашнего дня мир изменился, с новым солнцем и новым днем пришло новое, и сам я почувствовал себя обновленным.
   Мне страстно хочется сесть за работу, но сначала я должен пройтись. Спустившись в подъезд, я уже знаю, какой дорогой пойду. Не только солнце и облака, тепло или холод укажут мне путь, кажется, само тело мое оснащено приборами, показывающими, что же нынче сулит мне мир.
   Три пути предоставляются мне на выбор. Веселая дорога к Юргордену, людная Страндвеген с прилегающими улочками, и, наконец, уединенная Виа Долороза, которую я уже описал. Но всегда с первой же минуты я знаю, куда нынче понесут меня ноги. И если я в ладу с самим собой, то даже воздух ласков ко мне, и я спешу к людям.
   И вот я шагаю по улицам в оживленной толпе, и все люди – будто друзья мне. Но если на душе скверно, тогда вокруг мне видятся одни лишь враги, издевательски посматривающие на меня, и так нестерпима порой их злоба, что иной раз я вынужден повернуть назад. Иногда я устремляюсь к Брунсвику или к дубовым рощам на холмах Росендала, и если природа созвучна мне, тогда я чувствую себя здесь как дома. С этими местами я сроднился, сросся, они стали фоном в действе, исполняемом мной одним. Но и у здешнего пейзажа свой нрав, и нет-нет да выдастся утро, когда мы не ладим друг с другом. Тогда картина меняется: триумфальные арки берез мгновенно обращаются в пучки розог; сквозь толщу волшебной листвы грозят увесистые дубинки орешника; дуб свирепо размахивает над моей головой узловатыми сучьями, и мне страшно, словно на меня уже надели ярмо. Этот разлад между мной и пейзажем настолько мучителен, что я готов сдаться и бежать отсюда. Но стоит мне повернуться и увидеть Южное предместье с его великолепным городским рисунком, как я тотчас кажусь себе путником, забредшим в чужой, враждебный край, туристом, впервые узревшим эти места, и я вправду растерян, как какой-нибудь чужестранец, не знающий в этом городе никого.
   Затем я возвращаюсь домой, сажусь за письменный стол и оживаю: весь тот заряд, что я почерпнул на воле, отрицательный, как и положительный, служит теперь моим неисчислимым задачам. Я живу, живу многоликой жизнью всех людей, о которых пишу: с весельчаками веселюсь, со злодеями злобствую, творю добро с добродетельными, словом, вылезаю из собственной скорлупы, из своего «я» и глаголю устами детей, женщин и стариков: я – король и нищий; могучий тиран и презираемый всеми подъяремный тираноборец; я вездесущ и многолик, любую веру готов признать своей, и всем эпохам принадлежит моя жизнь, – только сам себе я больше не принадлежу. Состояние это дарит мне ни с чем не сравнимое счастье.
   Но к обеду я завершаю работу, – в этот день я уже больше не стану писать, и тут для меня наступает такая мука, что сумерки мнятся мне предвозвестием смерти. А сумерки тянутся ужас как долго. Другие люди после дневного труда находят развлечение в беседе с друзьями, мне же нечем развлечься. Тишина обступает меня, я пытаюсь читать, но сил уже нет ни на что. Тогда я начинаю мерять шагами комнату, поглядывая на часы, когда же они пробьют десять. И скоро они бьют десять.
   Я сбрасываю одежду, вместе со всеми этими пуговицами, пряжками, кнопками и тесемками, – и душе моей приходит черед вздохнуть свободнее и сбросить гнет. Совершив омовение на восточный лад, я ложусь в кровать, и тут будто рассыпается все бытие: воля к жизни, к битвам, к борьбе угасает, а сонливость весьма сродни жажде смерти.
   Но сначала я отдаю полчаса медитации – читаю духовные книги, которые выбираю всякий раз по настроению. Иногда я беру католическую книгу, от которой веет апостольским, традиционным христианством; подобно латыни и греческому – это наши истоки, ведь католическое христианство – начало начал нашей, моей культуры. Погружаясь в римский католицизм, я чувствую себя римским гражданином. И одновременно – гражданином Европы; к тому же вплетенные в текст латинские стихи напоминают мне, что я образованный человек. Я не католик, никогда им не был да и не намерен связывать себя принадлежностью к тому или иному вероисповеданию. Иногда я беру старую лютеранскую книгу – с псалмом на каждый день года – и пользуюсь ею как жупелом. Книга эта написана в XVII веке, когда людям на земле жилось худо. Потому и сочинитель ее на редкость суров и превозносит страдание как некую божью милость и благодать. Лишь невзначай случается ему обронить доброе слово, поистине он способен довести читателя до отчаяния, и потому я вступаю с ним в поединок. «Неверно все это, – говорю я себе, – это всего лишь испытание моих душевных сил. Ибо католический автор объяснил мне, что искуситель творит самое злое дело, стремясь столкнуть человека в пропасть отчаяния, отнять у него надежду, а надежда для католика – непременная добродетель, ведь суть веры в том, чтобы ждать от бога добра, а приписывать богу зло – это от дьявола».
   Изредка достаю я другую, странную книгу, изданную в XVIII столетии, в век Просвещения. Автор ее неизвестен, и я затрудняюсь сказать, кто он – католик, лютеранин или кальвинист [6], в книге, однако, заключена христианская жизненная мудрость – мудрость человека, который хорошо знал мир и людей, да притом еще был и поэт и ученый. Этот автор всегда говорит мне именно то, что в этот день, в этот час мне необходимо услышать. И если в какой-то миг все восстанет во мне против неправомерных и нелепых его требований к смертному человеку, то в следующий миг автор сам же и приведет все мои возражения. Он, что называется, разумный малый, который трезво смотрит на вещи и умеет расставить по своим местам праведное и неправедное. Слегка напоминает он Якоба Бёме [7], считавшего, что всякое явление содержит в себе и «да» и «нет».
   В особо торжественных случаях я обращаюсь к Библии. У меня несколько Библий, изданных в разное время, и мне всегда кажется, будто не одно и то же начертано в них, – уж очень рознятся они друг от друга силой заложенного в них заряда и воздействия на меня. Одна, в черном кардуановом переплете, швабахской печати XVII века, источает необычайный накал. Библия эта некогда принадлежала семейству священника, чье родословное древо запечатлено на внутренней стороне обложки. И кажется, будто в этой книге долго копились злоба и ненависть, ибо она только и знает что изрыгать проклятия и призывать на чью-то голову кары небесные; сколько бы ни листал я ее – всюду натыкался я на проклятия, которые Давид или Иеремия посылают врагам, а этого я уж никак не хочу читать, потому что это не по-христиански. Вот, к примеру, молится Иеремия: «Итак, предай сыновей их голоду и подвергни их мечу; да будут жены их бездетными и вдовами, а мужья их да будут поражены смертью», и так далее в том же духе. Это не для христианской души. Я понимаю: можно просить у бога защиты от недругов, которые хотят столкнуть тебя в бездну, тогда как всеми помыслами ты устремлен ввысь, защиты от врагов, что из злобы отнимают у тебя хлеб. И то мне понятно, что можно возблагодарить господа, когда враг твой повержен; все народы, добыв победу, возглашали «Тя, боже», но молить бога покарать врагов, точно указывая род наказания, на это я бы нипочем не решился, и смею сказать: что годилось во время оно для Иеремии или Давида, то непригодно нынче для меня.
   Есть у меня, однако, еще и другая Библия, на сей раз XVIII века, в опойковом переплете с золотым тиснением. Конечно, написано в ней то же самое, что и в первой, но содержание подается здесь по-иному. Книга эта с виду напоминает роман и по большей части радует читателя, даже бумага и та посветлее, и шрифт много приятней, да и бог в ней куда как покладист; взять хотя бы тот случай, когда Моисей дерзает сердито корить Иегову. Пример относится к тому месту, когда народ вновь начинает роптать, и Моисей, устав от всего, взывает к всевышнему чуть ли не с укором: «Разве я носил во чреве весь народ сей и разве я родил его, что ты говоришь мне: неси его на руках твоих, как нянька носит ребенка… Откуда мне взять мяса, чтобы дать всему народу сему?… Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжел для меня; когда ты так поступаешь со мною, то лучше умертви меня» [8].
   Но Иегова отвечает на попреки эти без гнева и предлагает избрать в помощь Моисею семьдесят старейшин. Перед нами уже не тот неумолимый, мстительный бог из Ветхого завета. Однако хоть я и не задумывался над этим, а все же знаю: временами Ветхий завет мне ближе Нового. Библия обладает нравственной силой для нас, от рождения приобщенных к христианству, это бесспорно, – потому ли, что наши предки вложили в эту книгу всю силу своего духа в самую пору ее создания, сказать трудно. Святилища, храмы и священные книги воистину обладают подобным даром, они накапливают эту силу, как аккумуляторы – электроэнергию, но служит она только верующим, ибо вера – это личная моя батарея, и лишь при ее посредстве заговорит со мной мертвый пергамент. Вера – мой противоток, который возбуждает энергию посредством индукции; вера – щетка, электризующая стеклянный диск; вера – рецептор и одновременно проводник, – иначе не будет приема, и опять же – вера прекращает сопротивление материала – и только тогда может быть воспринято послание.
   Вот почему все священные книги немы и мертвы для неверующего. Неверующий внутренне опустошен, дух его настолько стерилен, что ничто не взрастает в нем, он – само отрицание, минус, иррациональная величина, изнанка другого явления; сапрофит, существующий не сам по себе, а лишь на чужих корнях, он словно бы лишен собственного бытия: ведь и для отрицания необходимо положительное начало, а не то – нечего будет отрицать.
   Наконец, бывают минуты, когда помогает только буддизм. Так редко ведь получаешь то, чего желал, – тогда стоит ли вообще желать? Не желай, не требуй ничего от людей, от жизни, и всегда будешь рад, что получил больше, чем мог мечтать; к тому же и сам ты знаешь по опыту: когда вожделенное у нас в руках, мы радуемся не столько желанному дару, сколько свершению мечты.
   Временами внутренний голос вопрошает: а сам-то ты веруешь? И я тут же спешу заглушить этот голос, ибо знаю: вера – всего лишь состояние души, а отнюдь не плод мысли, и для меня состояние это полезно и благодетельно.
   Но порой я восстаю против всех этих непомерных требований, не в меру суровых заповедей и бесчеловечной кары, и тогда я на время оставляю мои духовные книги, но всякий раз вскоре вновь возвращаюсь к ним, повинуясь словам, долетающим до меня из далеких времен: «Не забудь, что ты некогда был рабом в Египте и господь бог избавил тебя от рабства». Тут стихает мой бунт, ведь правда: я счел бы себя неблагодарным, трусливым мерзавцем, вздумай я отречься от спасителя моего перед людьми.

IV

   И снова идет весна, в который раз (достигнув известного воз-. раста, уже неохотно называешь цифру). Но нынче весна идет не так, как в былое время. Метаморфоза прежде начиналась с того, что поближе к пасхе на дорогах раскалывали ледяной наст. Тут уж можно было увидеть все, что отложилось за зиму, – нечто вроде геологической формации со всеми пластами. Нынче же не допускают образования ледяного наста, да и сани с бубенчиками и защитной сеткой теперь редко встретишь, так что порой начинаешь думать, а не ввели ли у нас с некоторых пор, помимо среднеевропейского времени, еще и среднеевропейский климат? Прежде, когда осенью прекращалось судоходство и не построили еще железных дорог, мы были отрезаны от мира; на зиму люди всякий раз запасались солониной, соленой рыбой, а с приходом весны остро ощущали пробуждение к новой жизни. Нынче же ледоходы и железные дороги сравняли между собой времена года, и теперь мы круглый год наслаждаемся цветами, фруктами и зеленью.
   Прежде весной вынимали внутренние рамы из окон, в комнату сразу врывался уличный шум, и, казалось, снова возникала связь с внешним миром. Мягкому, душному покою, устлавшему дом, наступал конец, но живительную встряску прежде всего порождал свет, лившийся внутрь. Нынче же круглый год держат двойные рамы, зато зимой даже не заклеивают окон, по мере надобности распахивая их настежь.
   Настолько сравнялись нынче времена года, что весна подступает к тебе неприметно, а не врывается в дом, как прежде, с шумом и звоном, – потому и встречают ее без былого восторга.
   Я встретил нынешнюю весну как данность, не связывая с ней никаких особых надежд. Что ж, сейчас весна на дворе, стало быть, скоро дело опять пойдет к осени! Расположившись у себя на балконе, я стал разглядывать облака. По облакам заметно, что стоит весна. Гуще толпятся они на небосклоне, плотней и четче очерчены; когда же в них открывается прорубь не то полынья, оттуда проглядывает иссиня-черное небо. Есть у меня, однако, в дальней дали заветная лесная опушка. Она почти сплошь покрыта сосной и елью, темно-зелеными, зубчатыми деревьями – вернейшая, на мой взгляд, примета шведской природы, – и, показывая на опушку, я говорю: «Вот это Швеция!» Порой опушка моя напоминает издали городской пейзаж, с его несметными трубами, шпилями, зубцами, башенками и мансардами. Но сегодня она видится мне сплошным лесом. Дует ветер, и, должно быть, вся эта тьма стройных деревьев ходит под ветром, но с расстояния в полмили этого не разглядишь. Вот почему я беру бинокль и теперь вижу, как зыблется вся эта тьма-тьмущая елей, будто море ходит волнами у линии горизонта, и радостно мне видеть все это, и я немало горжусь скромным моим открытием. Всей душой я влекусь к той опушке: знаю ведь, что за ней лежит море, и знаю, что у подножья деревьев растут подснежники и фиалки, а все же мне приятней рисовать себе их в мечтах, чем видеть все это въяве, оттого, что я давно отошел от природы, воплощенной в камне, растениях и животных. Одно нынче привлекает меня – человеческая природа и человеческая судьба.
   Прежде, случалось, я надолго погружался в созерцание цветущего плодового сада: и нынче тоже я нахожу этот сад прекрасньгм, но уже не столь прекрасным, как прежде. И причина, должно быть, в том, что меня осенила догадка: где-то наверняка существуют более совершенные прообразы этих несовершенных копий. И оттого я не скучаю по деревне, хоть в душе нет-нет и забрезжит смутное отвращение к городу – правда, больше от потребности в перемене.
   Потому я брожу по моим улицам, и лица прохожих будят во мне воспоминания, вызывают разные мысли. А проходя мимо витрин магазинов, я вижу в них столько даров со всех концов света, выращенных или сработанных человеческими руками, что благодаря им словно ощущаю связь со всем человечеством и в изобилии вкушаю впечатления – пеструю гамму красок, форм и ассоциаций.
   По утрам, когда в нижнем этаже убирают комнаты, там раскрывают окна, я прохожу мимо, без остановки, и все же успеваю в короткий миг объять глазами чужую комнату и уловить крупицу чьей-то судьбы. Нынче утром, к примеру, я успел бросить взгляд сквозь фрамугу во внутренность старого дома, поверх аспидистры этого безобразного растения, вывезенного из Японии, которое не вздымает свои цветки к свету, а укладывает их прямо от корня на землю – будто яркие звезды, нарезанные из сырого мяса. Скользнув поверх аспидистры, мимо письменного стола, уставленного обычными необходимыми и скучными принадлежностями, мой взгляд проник в угол комнаты, где стояла прямоугольная белая изразцовая печь старинной работы – с плитками в черной рамке, – будто грязные ногти, – и с огромной брешью вместо ниши, – и был весь угол гнетуще темен от неописуемо грязных обоев.
   Год 1870-й, мрачный его быт вонзился в мое сознание мигом, но с ним вошла в него и более общая, тягостная картина жизни небогатой обывательской семьи, картина тяжкого, сурового бытия людей, терзавших самих себя и других. И ожили воспоминания о старом доме, о былом очаге, которым бы нипочем не проснуться, не окажись на моем пути эта распахнутая фрамуга. Всплыли давно позабытые судьбы, и я увидел их в новом, нежданном свете, и только теперь понял я тех людей, вспомнив о них спустя столько лет, понял трагедию их, от которой прежде отстранялся, как мог, полагая ее и мучительной и ничтожной. Вернувшись домой, я сразу же набросал план пьесы. А ведь я получил ее сквозь фрамугу!
   Если же я выхожу вечерами, когда уже пали сумерки и всюду горят огни, тут круг моих безмолвных знакомств расширяется, – ведь при свете видны и верхние комнаты. И я изучаю мебель и обстановку, заимствую семейные картины, сцены из жизни. Люди, которые не опускают штор, обычно не прочь показаться другим, и потому мне нет нужды соблюдать деликатность. К тому же я делаю лишь моментальные снимки, а уж затем разрабатываю увиденное.
   Однажды вечером я таким же вот образом прошел мимо роскошной угловой квартиры с большими окнами и в них увидел… А увидел я предметы и мебель шестидесятых годов, в соседстве с гардинами семидесятых, портьерами – восьмидесятых и безделушками – девяностых годов. На окне стояла урна из алебастра, цвета слоновой кости, пожелтевшая от человеческого дыхания и вздохов, винных паров и табачного дыма, и, должно быть, как вещь ненужную и бесполезную, кто-то в конце концов приспособил ее для визитных карточек. Такой урне только и место в могильном склепе, хранящем имена друзей, которые бывали в доме; родственников, некогда живших, а затем ушедших из жизни; имена женихов и невест, новобрачных и новорожденных, имена усопших. В комнате было много портретов, относящихся к разным временам и эпохам: герои в латах, ученые в париках, священники в брыжах. В углу у дивана стоял игорный столик, и вокруг него сидели за картами четыре странные фигуры. Игроки не разговаривали друг с другом – губы их не шевелились. Трое их них были в преклонном возрасте, лишь четвертый, по всей вероятности хозяин квартиры, казался на вид средних лет. А еще на середине комнаты, спиной к игрокам, сидела, наклонясь над вязанием, молодая женщина. Хоть она и вязала, работа явно не увлекала ее, казалось, она нанизывает время, петля за петлей, спицей отмеряя секунды. Вдруг она схватила вязанье и, приподняв, стала изучать, как изучают часы, чтобы по ним определить время, но взгляд ее реял над временем и над работой, уносясь в даль неведомого, – и тут же она взглянула поверх урны в окно, и там, в потемках, встретились наши взгляды, хоть она и не замечала меня. И чудилось мне, будто мы с ней знакомы, будто она что-то говорит мне глазами, но, разумеется, ничего этого не было. Одна из мумий у игорного столика что-то пробормотала. Женщина отозвалась на это легким движением головы и даже не повернулась, словно говоривший нарушил ход ее мыслей или помешал ей в работе, а лишь еще ниже прежнего склонилась над вязанием и запустила в работу свою секундную стрелку. Никогда доселе не видел я такого сгустка тоски, отвращения к жизни, усталости, как в этом доме.