Мужчина у игорного столика, поражавший беспрерывной сменой выражений лица, казалось, был чем-то встревожен, чего-то ждал, и та же тревога владела мумиями. То и дело смотрели они на стенные часы, где большая стрелка уже приближалась к часовой отметке. Здесь, несомненно, ждали кого-то – кого-то, в чьей власти было прогнать тоску, круто изменить судьбы присутствующих, принести с собой свежее дуновение жизни. А может, даже перевернуть всю жизнь в этом доме. Будто зажатые в тисках страха, мумии не смели отдаться игре и клали карты наугад, словно ожидая, что в любой миг их игру могут прервать, и отсюда проистекала застылость всех этих лиц и жестов, отчего игроки походили на манекенов.
   И, наконец, ожидаемое свершилось. «Какая удача!» – подумал я, когда зашевелилась портьера и горничная в белой наколке, войдя, доложила о чьем-то приходе. Все присутствующие встрепенулись, а молодая женщина, полуобернувшись к вошедшему, встала. Тут пробили стенные часы, я с улицы услыхал этот бой и увидел, как минутная стрелка подскочила к цифре двенадцать.
   Кто-то из прохожих вдруг сильно пихнул меня, и я очнулся так резко, будто меня и впрямь вытолкнули из того дома на улицу, изгнав из гостиной, где на две бесконечные минуты поселилась моя душа, где я прожил частицу жизни других людей, обитателей дома. Пристыженный, побрел я своей дорогой, поначалу намереваясь повернуть назад, дабы узнать развязку увиденной сцены, но скоро одумался, утешив себя мыслью: конец истории заведомо мне известен, сколько раз я сам переживал то же самое!
 
* * *
 
   Весна идет, как встарь, а все же идет не так, как в прежние времена. Прежде весну приносил первый жаворонок, но жаворонки уже не спешат к нам нынче, и весну делают зяблики в Хумлегорден и скворцы на Птичьей горе – Фогельбаккен. Одно лишь осталось как было: апрельские переезды. Вид мебели, домашней утвари на тротуаре всегда казался мне тягостным. Бесприютные люди, вынужденные выставлять на всеобщее обозрение свой обиход, стыдятся его, потому никогда и не увидишь подле вещей хозяина, стерегущего свое добро. Тысячу раз предпочтет он поручить заботам чужих людей весь этот скарб – столь убогий в безжалостном свете дня. Вон тот диван и перед ним стол казались вполне приличными дома при слабом свете лампы, но на улице, под яркими лучами солнца, сразу обнажились все прорехи и пятна, и если дома даже не замечали, что у дивана шатается ножка, то тут, на улице, она сразу же отвалилась.
   А если и приметишь чье-то лицо позади повозки со скарбом, то уж беспременно – горестное, отчаянное, растерянное. Да только надо же, в конце концов, и переезжать с места на место, и странствовать, иногда необходимо встряхнуться, перевернуть свою жизнь, обновиться, вывернуть всего себя наизнанку. Сам я всю жизнь только и делал, что переезжал с места на место и странствовал, но нынче, в моей тиши и покое, вновь настигли меня впечатления былых скитаний, и впечатления эти сгустились и вылились в строки стихов, которым я дал название «Агасфер» [9]
 
АГАСФЕР
 
Агасфер, иди в скитанье,
взявши посох и суму!
Жребий твой – не знать скончанья
не дан больше никому.
Колыбель была сначала,
но концу не выйдет срок;
вечно грязь топча устало,
много сносишь ты сапог.
Ты напрасно ждал Мессию –
время грозно шло вперед!
Ждешь, что минут дни лихие,
час амнистии придет?
Мнишь живым попасть в святые,
заслужив любовь высот?
Прочь стезей глухой и торной!
Брось тепло и брось уют!
Хлеб забит травою сорной.
Гнев властей небесных лют:
дом разрушен, как в Содоме,
нет детей и нет жены,
все сгорело, все в разгроме,
сруб и пашня сплошь черны.
 
*
 
Запрыгни в поезд, схватив суму,
но назад не смотри понапрасну.
Он дает и берет – пой хвалу тому,
кто учит бежать соблазна.
Не плачут родные, и друг платком
не машет, напутствуя в день предстоящий.
Что нам до того? Тем легче потом
выпрыгнуть разом в сей мир леденящий.
 
 
И дернулся поезд и ринулся тряско –
домов деревянных ползущая связка,
с людьми и скотами жилище-коляска…
Там почта с трактирами и магазинами,
уютные спальни с глухими гардинами.
Как город на быстрых колесах, он мчит,
и нету преград: он проходит сквозь стены,
на гору всползая, змеею шипит,
ржет лошадью, в воду входя дерзновенно;
шагов семимильных стремительна снизка,
и мнится, уж царство желанное близко…
Но суше конец, мы пред морем застыли.
Плыви, Агасфер, с этим краем простясь,
ведь с прежнею жизнью последнюю связь
порвешь и схоронишь в глубокой могиле.
 
*
 
Гляди, как тяжелы облака,
валы страшат громадою,
то вверх летя, то падая,
здесь твердой почвы ни островка,
ни мига покоя для бедняка.
Что день, что ночь, что явь, что грезы-мороки;
то вверх, то вниз, то взад, а то вперед;
повсюду скрежет, скрипы, взвизги, шорохи;
болты и скрепы точит, тросы трет.
Мученье тела и души,
плавучее орудье пытки!
Сам над собою суд верши,
внимая воплям волн в избытке!
Ты веришь, что близок спасительный брег?
Не к суше судно стремит свой бег –
капитан ведет нас в море открытое;
руку помощи он отвергает вовек
и клянет островов спокойствие сытое,
ибо море лживо, но суша лживей.
Попутный ветер? В свежем порыве
умей различать его страсть к наживе!…
 
 
В путь! В это поле серо-зеленое,
где пашет корабль, где облако сеет,
но в бороздах всходы не зазеленеют,
ничего не родит эта гладь соленая.
Небосвод похож на брезент, что сшит
как укрытье от порчи дождя и града.
А кто-то подумает: он защитит
небесную синь от дыма и чада,
чтоб не стать ей засиженной мухами, пыльной,
оградиться от сглаза злобой всесильной.
 
*
 
Агасфер, застынь у штевня,
взор стреми к стальной воде,
сжав кулак в тревоге древней,
скрыв уста в седой браде.
Грез не стало и видений,
пламень памяти угас,
от надежды нет и тени,
явь – лишь сей текущий час,
час, который длит мученье,
в коем смысла не найдут,
смутный, словно наважденье,
мертвый, как без кремня трут.
В черноту глядит пустую
узник палубы в тоске,
но тоскует он впустую,
как утопленник в мешке [10].
 

V

   После несчетных возвратов холода наконец возобладала весна, однажды утром брызнули листьями почки лип на любимой моей широкой улице, и отныне я благоговейно шествую в праздничном зеленом сверкании, которое так приятно для глаз. Недвижен и ласков воздух, ноги ступают по мелкому сухому песку, дарящему ощущение чистоты. Подобно первому снегу по осени, молодая трава скрыла от взора прошлогодние листья, мусор и грязь. Оделись скелеты деревьев, и над берегами залива густой нежной дымкой зазеленел лиственный лес. Прежде подгоняемый холодом, ветром, я теперь прогуливаюсь не спеша, могу даже посидеть на скамейке. Под вязами у моря полным-полно скамеек, и на одной из них сидит в расстегнутом плаще мой неизвестный недруг, тот самый человек с желтым лицом, и читает газету. Сегодня я даже по одному названию этой газеты вижу, что мы с ним и вправду враги. А когда он поднял взгляд от газеты, мне показалось по его глазам, будто он вычитал в ней про меня что-то очень приятное для себя и полагал, что я уже принял этот яд или в скором времени должен буду принять. Но он ошибался, я никогда не беру в руки эту газету.
   Майор сильно похудел и, видно, с тревогой ждет лета. Должно быть, ему все равно, куда ехать, да только уехать необходимо, чтобы не очутиться здесь в полном одиночестве и не чувствовать себя пролетарием. Нынче утром он стоял на мысу и считал легкие волны, что-то лепетавшие прибрежным камням, а временами вдруг принимался размахивать палкой, так просто, без всякой цели, чтобы хоть чем-нибудь да заняться.
   Внезапно с другой стороны залива послышался звук трубы. Майор встрепенулся, из-за холма вынырнули каски всадников, Он мчался по нему, будто в атаку, так что дрожала земля, и широким строем под громкие крики, грохот и звон оружия уносился все дальше. Майор ожил, по его кривым ногам я увидел, что он служил в кавалерии, может, это проскакал его полк, от которого нынче он был отстранен, – так сказать, отлучен от дела, выброшен из игры. Что ж, такова жизнь!
   Моя колдунья обычно не меняется от зимы к лету, а все же она заметно сдала за эту зиму, так что теперь ходит с палкой, кстати, возникает она лишь раз в месяц, не больше, но притом все так же принадлежит к кругу моих безмолвных знакомств, как и Владычица Мира с ее собачками.
   Однако с приходом солнца и весны новые прохожие вторглись в наш круг, и для меня они все равно что незваные гости. Настолько разрослось собственническое мое чувство, что я и эту утреннюю прогулку в здешних местах начал считать своей собственностью. Я и вправду стал косо посматривать на новых прохожих, а впрочем, я почти и не смотрю на них, я настолько нынче углублен в себя, что не хочу вступать в контакт с людьми – даже переглянуться с кем-то из них и то неохота. Но люди почему-то требуют хоть такого сближения, неблагосклонно отзываясь о тех, кто «никого не замечает вокруг». Почему-то они считают, что им дано право заглянуть в душу каждого встречного, а я вот никак не пойму, кто мог дать им такое право. Я же воспринимаю такой взгляд как вторжение, как своего рода насилие надо мной, по меньшей мере как назойливость, и в юности я замечал,, что люди различаются по тому, глядят они на тебя или же нет. Теперь мне сдается, что переглянуться на улице с незнакомым прохожим – все равно что сказать: будем друзьями, – и все тут! Но у некоторых такой вызывающий вид, что я не могу заставить себя заключить с ними этот безмолвный дружеский союз – уж лучше равнодушие, на худой конец – даже вражда, потому что друг всегда приобретает влияние на меня, а мне этого не надо.
   Нашествие новых прохожих, к счастью, всегда случается лишь весной – летом все посторонние уезжают за город, и дороги пустеют, становятся такими же безлюдными, как зимой.
   И вот наконец пришло долгожданное лето. Оно просто наличествует, как некий свершившийся факт, и уж никак меня не волнует, оттого что я живу только моей работой, в общении с самим собой, то заглядывая вперед, в близкое будущее, то мысленно возвращаясь в прошлое, к моим воспоминаниям, и с ними я поступаю как с кубиками в игрушечном строительном наборе. Многое можно сотворить из них: одно и то же воспоминание по-разному используется в каждом создании моей фантазии, поворачивается разными гранями, окрашенными в разные цвета, и коль скоро число этих сочетаний бесконечно, я, увлеченный своими играми, постигаю ощущение бесконечности.
   Никакого зова природы я не чувствую, лишь изредка что-то начинает мучить меня, словно я уклоняюсь от какого-то долга, непременная прерогатива класса, к которому причисляют меня другие, тогда как, на мой собственный взгляд, я стою вне общества. Да и пустынно как-то вокруг и уныло, знаю ведь я, что все мои друзья покинули город. Разумеется, я не искал их общества, когда они были здесь, но я знал, что они рядом, и мог думать о них и мысленно устремляться к ним на улицу такую-то и такую-то, но нынче я потерял их след.
   Я сижу за письменным столом и смотрю на залив, один из заливов Балтийского моря, который синеет в просвете между гардинами; по ту сторону воды виден берег, покрытый темно-серыми, почти черными скалами, до круглоты обкатанными волной; внизу, у самой воды, сверкает белая линия пляжа, а над скалами высится темный еловый лес. Временами меня неудержимо тянет туда. Но тут я просто беру в руки бинокль и, не сдвинувшись с места, переношусь в этот пейзаж. Я бреду по прибрежной гальке, там, где под ольхами, под выскобленными до блеска досками забора, среди тростника и иссохших трав, растут желтые цветы лихниса и красные – дербенника иволистного. На горном склоне, в просвете между выжженным и свежим лишайником, папоротник, будто плющ, заглушает горечавку; по краям – несколько кустов можжевельника, и глубоко-глубоко можно заглянуть в ельник, особенно вечерами, когда солнце стоит уже низко. И вижу светло-зеленые своды в том ельнике, палаты, мягкие мхи и редкий подлесок из осин и берез.
   Иногда там, вдали, проявляется жизнь, да только нечасто. Вот прогуливается ворона, поклевывая то тут, то там, а может, только притворяется, будто поклевывает, потому что в ее повадке чувствуется нарочитость, – все же, как я замечаю, она не догадывается, что за ней следит человек. А жеманится она для кого-то из своих, из вороньего племени, это яснее ясного.
   Медленно проплывает белый парусник; кто-то сидит на веслах за большим парусом, но мне видны лишь руки и колени гребца, за фоком же сидит женщина, а лодка скользит так красиво, и, глядя, как бурлит вода вокруг штевня, я будто слышу благодетельное журчание, и кипение и журчание это вечно оставляем мы за србой, и вечно обновляется то и другое, и не в этом ли тайна наслаждения, которое доставляет нам парусный спорт, не говоря уж о счастье править рулем, споря с волнами и ветром.
   Как-то раз я поймал биноклем целую сценку. До сей поры ничья нога не ступала на прибрежную гальку у того дальнего берега (по крайней мере, я не видел этого в свой бинокль), и весь окрестный пейзаж был моей собственностью, моей уединенной обителью, моим летним раем. И вдруг однажды вечером справа в кружок моего бинокля вплыл челнок. В лодке сидела девочка лет десяти, в светлом платье и красной шляпе, какие надевают для игры в теннис. Кажется, я проговорил: «Тебе-то что здесь нужно?», но, осознав нелепость вопроса, тотчас осекся.
   Девочка ловко причалила, вытащила лодку на берег, но затем снова залезла в нее и достала оттуда предмет, один конец которого серебристо блеснул на солнце. Меня стало разбирать любопытство, я никак не мог взять в толк, что затеяла девочка. Слегка подкрутив бинокль, я увидел, что в руках у нее легкий топорик. Топор в руках у ребенка? Одно никак не вязалось с другим, и вся картина казалась загадочной, почти/ зловещей. Девочка вначале пошла вдоль берега и принялась что-то искать, подобно всем, идущим берегом моря: каждый непременно ищет здесь что-то в надежде, что таинственная стихия выбросит ему какой-либо нежданный подарок. «Так, – сказал я себе, – а сейчас она начнет кидать в море камушки, ведь дети не могут спокойно видеть камни и воду: им непременно нужно побросать камни в воду. А зачем нужно бросать? Что ж, и на это, должно быть, есть тайные причины». И правда! Девочка стала кидать в море камушки! Затем она взобралась на скалу! А сейчас она, конечно, начнет есть горечавку, ведь она городская девочка и наверняка учится в школе. (Крестьянские дети никогда не едят горечавки, которую городские зовут одни – каменным зверобоем, другие – лакричным корнем.) Нет, смотри, она прошла мимо папоротников! стало быть, она не из города. Девочка направилась к кустам можжевельника. Тут наконец я все понял. Она должна нарубить ветвей можжевельника, уж это точно – ведь сегодня суббота. Но нет! Девочка хоть и замахнулась на один из кустов, так что ветка бессильно повисла, а все же продолжала свой путь к ельнику. Должно быть, ей поручили набрать хворосту для растопки плиты и варки кофе! Вот оно что! Но нет – девочка упорно карабкалась вверх и скоро достигла лесной опушки. Тут она остановилась и, похоже было, примерилась к нижним ветвям, самым пышным, сверкающим свежей зеленью!… И тут она вдруг дернула головой и стала следить за какой-то точкой в воздухе, что было заметно по ее жестам, должно быть, за птицей, взмывавшей в небо, потому что девочка откидывала голову рывками, столь же резкими, как рывки взлетающей трясогузки, птицы, чей полет минутами напоминает падение.
   Но вот теперь, кажется, девчушка откроет свой умысел: левой рукой она схватила ветку и принялась рубить – да уж как мелко, мелко! Но зачем ей еловые ветви? Они нужны разве что для похорон, а девочка ведь не в трауре? Впрочем, ей вовсе не обязательно быть в родстве с усопшим. Возражение справедливо! Но, с другой стороны, для веников, а также чтобы устлать крыльцо, нужны крупные ветви, а на полу у нас раскладывают можжевельник! Но, может, она родом из Даларна, где можжевельнику предпочитают ель? Впрочем, не все ли равно! Вот опять затевается что-то! В трех шагах от девочки, на высокой ели, вдруг приподнялись нижние ветви: сквозь них проглянула корова и раздался рев, об этом я догадался по разинутой пасти и откинутой назад голове животного. Девочка застыла на месте и словно оцепенела от ужаса. Так велик был ее страх, что она не могла спастись бегством; корова двинулась к ней, и тут страх ребенка перерос в отвагу: подняв кверху топор, девчушка шагнула к животному, и корова после недолгого колебания, досадуя, что ее радушие не оценено по достоинству, повернулась кругом и скрылась в своем темном приюте.
   В какой-то миг я и впрямь порывался кинуться на защиту ребенка, но опасность миновала, – я отложил бинокль в сторону и подумал, как трудно оградить себя от всяких волнений… Нет, право! Сидишь в полном покое у себя дома – и вдруг оказываешься вовлеченным в такие вот драмы, разыгрывающиеся где-то в дальней дали! И ты еще должен ломать голову над вопросом: зачем все-таки девочке понадобились еловые ветви!
 
   Мои соседи уехали на лето в деревню, я всем существом ощущаю пустоту в комнатах, и кажется, будто в доме прекратилась подача тока. Очаги излучения, присущие каждой семье – мужья, жены, дети и слуги – эти генераторы импульсов, – нынче уже покинули свои обиталища, и дом, который всегда представлялся мне чем-то вроде электростанции, питающей меня током, совсем перестал поставлять мне энергию. Я, кажется, вот-вот рухну, словно оборвана связь со всем человечеством; эти мимолетные звуки из разных квартир воодушевляли меня, и теперь мне их недостает; даже пес, который будил меня по ночам, обрекая на долгое бдение и разжигая во мне благотворную ярость, даже пес оставил после себя пустоту. Смолкла соседка – певица, и никто больше не играет Бетховена. В стене уже не звенит скорбная песнь телефона, и когда я поднимаюсь по лестнице, в пустых этажах гулко отдаются звуки моих шагов. Дом объят густой воскресной тишиной всю неделю, а между тем в ушах у меня стоит звон. Я словно слышу собственные мысли, и кажется мне, будто между мной и всеми уехавшими – друзьями, родственниками, врагами – существует телепатическая связь; я веду с ними долгие вдумчивые беседы или же возвращаюсь к старым спорам, в разное время возникавшим у нас при встречах где-нибудь в гостях, а не то и в кафе; я спорю с их утверждениями, отстаиваю свою точку зрения – и куда более красноречив, чем при слушателях. Такая вот жизнь богаче, легче всякой другой; она меньше ранит, меньше изнуряет меня, и я уже не чувствую былого ожесточения.
   Столь неохватен временами этот спор, словно он сталкивает меня со всем народом; я вижу, как читают последнюю мою книгу – ту, что покамест существует только в рукописи, – слышу, как судачат обо мне тут и там, а я ведь знаю, что прав, и только удивляюсь, как этого не понимают другие. Стоит мне, например, сообщить новый факт, и одни отрицают его, другие – отвергают источник, ставят под сомнение его достоверность, хотя во всех других случаях обычно ссылаются на него же. Такое я всегда воспринимаю как выпад, противоборство, как враждебное действие. Впрочем, все мы враги друг другу, а друзьями становимся лишь тогда, когда нам нужно биться сообща. Что ж, так тому, значит, и быть!
   Но сколько бы ни бурлила жизнь в мире моей души, все же порой я тоскую по самой заурядной реальности: нерастраченные чувства скучают без дела. Прежде всего, я должен слышать и видеть, не то органы чувств, в силу давней привычки, заработают сами и начнут своевольничать.
   И вот, не успел я вымолвить свое желание, как оно тут же исполнилось. На поле под моими окнами началось что-то вроде парада войск. Впереди шла пехота; люди несли металлические трубки, те, что при зажигании выбрасывают в воздух газы с частицами свинца. Издали солдаты виднелись черточками, расщепленными книзу. Затем выступили кентавры – этакие подвижные сращения человека с четвероногим животным, словом, конница. Когда скачет одинокий кавалерист, конь подобен лодке, колыхающейся на волнах, а всадник в одно и то же время и гребец и рулевой. Но если выступает весь эскадрон сомкнутым строем, тогда перед тобой – крупная силовая фигура, воздействующая на тебя всей мощью нескольких сот лошадиных сил.
   Самое могучее впечатление, однако, производит артиллерия, особенно когда она мчится во весь опор так, что под ней дрожит земля, а у меня над головой качается и дребезжит лампа, потом, заняв огневую позицию, орудия дают залп, и тут сам собой стихает звон у меня в ушах. Поначалу, пока не привык, я воспринимал весь этот спектакль как род насилия над собой, но спустя всего несколько дней пальба уже стала казаться мне спасительным средством: по крайней мере, залпы не давали мне уснуть в моей непробудной тиши. И, огражденный от этих военных игрищ необходимой дистанцией, я стал смотреть на них как на пьесы, разыгрываемые для моего удовольствия.
 
* * *
 
   Вечера все длиннее, длиннее, но я знаю по опыту, что нельзя выйти, пройтись, потому что улицы, парки полны грустных людей, которым не удалось уехать в деревню. И коль скоро счастливцы, те, что побогаче, оставили самые прекрасные кварталы города, отовсюду повыползала окраинная беднота и захватила опустевшие места. От этого город обрел такой вид, словно в нем происходил мятеж или, может быть, вторжение чужестранцев, и поскольку красота – спутница богатства, зрелище это не из приятных.
   Однажды воскресным вечером, полагая и себя в одном стане с неудачливыми бедняками, я решил, наконец, вырваться из дома и прогуляться по городу в карете, чтобы посмотреть на людей.
   Кучер как будто был трезв, но что-то не совсем обычное лице насторожило меня. Он поехал прямо по Страндвеген, и я заметил, что слева сюда вдруг хлынул откуда-то поток людей, хоть взгляд мой все время и был обращен вправо – на залив, его острова и шхеры, на синеющие вдали вершины гор.
   Вдруг произошло нечто такое, что мигом отвлекло на себя внимание и мое и возницы. Большая взъерошенная дворняга, похожая на жирного волка, пытающегося выдать себя за овцу, с низким лбом, злобными глазками и такая грязная, что трудно было сказать, какой она масти, увязалась за нашей коляской и временами пыталась вскочить на козлы. Однажды ей даже это удалось, но кучер пинком столкнул ее вниз.
   – Чей это пес? – спросил я, удивляясь и прыти чудовища, и странности всей этой сцены.
   Кучер что-то пробормотал в ответ, мол, не его это пес, но как только он употребил в дело кнут, дворняга тотчас перешла в нападение и старалась вскочить ко мне в карету, притом на полном ходу.
   Одновременно я подметил какое-то волнение в толпе и, обернувшись, увидел длинную процессию человекообразных существ, жадно следивших за поединком кучера с дворнягой и всячески выказывавших свое сочувствие псу, который, однако, никак его не заслуживал. Приглядевшись к этим существам, я увидел, что в толпе преобладают калеки, увидел палки и костыли, кривые ноги и изуродованные спины; карликов с горбами-великанами и великанов с карликовыми ножками; безносые лица и ступни без пальцев, ступни-комки. Здесь будто собрались все напасти, всю зиму прятавшиеся где-то, а нынче выползшие на солнце и потянувшиеся на природу. Только в зловещих символических видениях Энсора [11], да еще разве в театре, в опере Глюка «Орфей в аду», встречались доселе мне такие человекоподобные существа, и мнились они мне в ту пору плодом фантазии их творца, художественным преувеличением. Разумеется, я не испугался их, ведь я легко мог объяснить, почему они появились и выступили на сцену именно теперь, но уже один вид этих несчастных, обездоленных созданий, важно шествующих по самой красивой улице города, способен был потрясти кого угодно. Я остро ощущал их законную ненависть, смертоносный яд ненависти ко мне, восседающему в карете, и собака своими наскоками лишь выражала общие чувства толпы. Я был другом этих несчастных, они же были моими врагами! Как странно!