Фауст первой части, вышедший из поединка с богом торжествующим Савлом, во второй части предстает уже поверженным Павлом. Вот это и есть мой Гете! Конечно, у каждого свой Гете, но все равно мне не понять, где находят Гете-язычника, разве что в нескольких озорных виршах, высмеивающих священников, или, может, в «Прометее», где образ закованного сына божия, возможно, подменяет образ другого сына – распятого, и где высмеивается бессилие отвергнутого Зевса.
   Нет, меня манит вся жизнь Гете, поэзия его, выросшая из его жизни. В годы юности поэта один из старших его друзей подарил ему ключ к творчеству. «Твое старание, верное твое тщание должно ставить себе целью создание поэтической действительности. Иные пытались воплотить так называемую поэзию, вымысел, но из затей этих выходит один вздор».
   Об этом рассказывает Гете в повести «Из моей жизни». А дальше он пишет уже сам: «И вот я положил начало этому тщанию, от которого после уже не мог отойти: все, что радовало, печалило или же просто занимало меня – перевоплощать в стихотворные строки и образы и затем спорить обо всем этом с самим собой, дабы уточнить мои представления о действительности и внести упорядоченность и покой в мой душевный мир. Никому не было столь важно обладать подобным даром, как мне, поскольку от природы я был склонен то и дело бросаться из одной крайности в другую. Все, что вышло из-под моего пера, стало быть, лишь фрагменты одной и той же нескончаемой исповеди, полностью изложенной в настоящей книге («Из моей жизни»)».
   Я люблю читать Гете: он пленяет меня легкостью, с какой относится ко всему на свете. Кажется, он не способен серьезно смотреть на жизнь, словно она лишена истинного бытия или попросту не заслуживает нашей досады и наших слез. И еще мне по душе его неустрашимость перед лицом божественных сил, с которыми он ощущает родство; его презрение к форме, к условностям, отсутствие заведомо готовых взглядов, беспрестанный рост его и обновление, из-за чего он всегда всех моложе, вечно впереди всех, впереди своего времени.
   Во все времена и до сей поры Гете противопоставляли Шиллеру, словно побуждая каждого принять либо одного, либо другого из них. Я же не вижу нужды выбирать, ибо приемлю обоих, тем более что они дополняют друг друга; я не в силах словами выразить, в чем их различие, даже в области формы, хотя чувство формы, пожалуй, у Шиллера развито больше, особенно в драме, а парит он при том столь же высоко, сколь Гете. Взлет обоих – плод сотрудничества, взаимовлияния.
   А посему на пьедестале веймарского монумента нашлось место обоим, они держатся за руки, и я не вижу причин разлучать их.
 
* * *
 
   Снова зима на дворе; за окном серое небо, и свет струится снизу, с земли, с белого снежного ее покрова. Одиночество созвучно мнимой смерти природы, но порой уже нет сил его терпеть. Я тоскую по людям, но в уединении сделался так чувствителен, словно душа осталась совсем без кожи, и так избалован привычкой быть хозяином своих мыслей и чувств, что едва выношу соприкосновение с другим человеком; мало того, всякий, кто бы ко мне ни приблизился, угнетает меня своим душевным настроем, который будто вторгается в мой собственный.
   Но вот однажды вечером вошла ко мне горничная, с чужой визитной карточкой в руках, как раз в одну из таких минут, когда мне хотелось общества и я готов был принять кого угодно, пусть даже самого неприятного человека. Увидев визитную карточку, я обрадовался, но, прочитав на ней фамилию, помрачнел, – она была мне незнакома. «Что ж, – сказал я себе, – главное: к тебе пришел человек! Пусть войдет!»
   Вскоре вошел молодой человек, весьма бледный и весьма неопределенного облика, так что я не мог уразуметь, к какому сословию он принадлежит, тем более что костюм на нем явно был с чужого плеча. Но вид у него при том был решительный и самоуверенный, хоть он и смотрел на меня выжидательно и настороженно. Угостив меня двумя-тремя любезностями, которые подействовали на меня охлаждающе, он перешел прямо к делу и попросил помочь ему деньгами. Я отвечал, что неохотно оказываю помощь людям, совершенно мне незнакомым, поскольку в прошлом я не раз по неведению помогал тем, кто этого не заслуживал. Тут я увидел багровый шрам над правой его бровью, и в тот же миг он сделался кроваво-красным. Что-то зловещее проступило в облике моего гостя, но я уже проникся сочувствием к его безмерному отчаянию, и, представив себя на его месте, на пороге долгой зимней ночи, я изменил свое первоначальное решение. И дабы не длить его мук, я тут же вручил ему просимую сумму и предложил присесть.
   Когда он засовывал в карман деньги, на лице его выразилась не столько благодарность, сколько удивление, и было видно, что ему не терпится уйти, коль скоро с делом покончено. Чтобы как-то начать разговор, я спросил:
   – Вы откуда?
   Он изумленно уставился на меня и, запинаясь, ответил:
   – Я полагал, что мое имя известно.
   Он произнес эти слова с гордостью, которая меня покоробила, но когда я признался в своем невежестве, он спокойно, с достоинством, ответил:
   – Я из тюрьмы.
   – Из тюрьмы? (Теперь я уже слушал его с интересом, – ведь я как раз писал рассказ о преступнике.)
   – Да, из тюрьмы. Я взял чужие двадцать крон и не вернул. Шеф простил меня, и дело было забыто. Но потом я отдал статью – против свободы религии – в другую газету, ведь я газетчик, и тогда шеф вдруг извлек то дело на свет, и меня посадили.
   Я попал в щекотливое положение, – меня будто принуждали высказаться на сей счет, я же этого вовсе не хотел, а потому я сделал встречный выпад и увел разговор в другую сторону:
   – Неужто «в наш просвещенный век» можно не давать работы человеку за то, что он отбыл наказа…
   Последнее слово будто разрубила пополам его злобная гримаса.
   Чтобы поправить дело, я посоветовал ему писать статьи в популярную газету, редактор которой, как мне хорошо было известно, наверняка не разделял свирепого предрассудка, будто человек, отбывший наказание, не может вернуться в лоно общества.
   Но, услышав название газеты, он лишь презрительно фыркнул и заявил:
   – Против этой газеты я борюсь!
   Предельно нелепыми показались мне эти слова, – ведь в нынешнем своем положении он должен был бы радоваться любой возможности снова встать на ноги. Но поскольку обстоятельства во многом оставались неясными для меня, а я не любитель тратить время на расспросы, то я опять же увел разговор в сторону, охваченный естественным человеческим желанием получить услугу за услугу. Но я задал свой вопрос легким светским тоном, показывающим, что я свободен от предрассудков:
   – А скажите, очень ли тяжко сидеть в тюрьме? В чем суть наказания?
   Выражение его лица сказало мне, что он увидел в моем вопросе назойливость и оскорбился им.
   Я тотчас поспешил прийти ему на помощь и продолжал, не дожидаясь ответа:
   – В одиночестве, должно быть? (Этим я невольно задел самого себя, но ведь такое часто случается с нами, когда нам навязывают разговор.)
   Он нехотя поднял брошенный мяч и швырнул мне его назад.
   – Да! Я не привык к одиночеству и всегда смотрел на него как на кару для скверных людей. (Вот! Так мне и надо за то, что я протянул ему руку помощи, – так собака порой кусает руку, ласкающую ее! А впрочем, откуда ему было знать, что он меня укусил.)
   Тут наступила пауза, и я понял, что он уязвил самого себя и потому рассержен – не обо мне же думал он, в самом деле, изрекая свой приговор одиноким людям.
   Мы сели на мель в нашей беседе, а надо было плыть дальше. Поскольку доля моя в сравнении с его участью казалась завидной, я решил снизойти к нему и снять с него печать отщепенства, чтобы он ушел от меня с чувством, что получил здесь не только деньги, но и нечто другое, неизмеримо большее. Впрочем, я не понимал этого человека, подозревая, что он, возможно, считает себя ни в чем не повинным мучеником, жертвой неблаговидных происков редактора.
   И правда, он полагал, что заслужил прощение и расквитался с обществом еще во время первого разбирательства, истинный же преступник – редактор, который подал на него в суд, но, должно быть, молодой человек все же учуял, что я не одобряю подобный взгляд, да и весь наш разговор, должно быть, глубоко его разочаровал. Видно, он прежде заблуждался на мой счет, а теперь, может, и сам заметил, что не с того конца взялся за дело, но было уже поздно что-либо изменить.
   Избрав, стало быть, новый подход к собеседнику, я заговорил с ним, как подобает мудрому, просвещенному человеку, который заметил подавленность молодого, страх его перед людьми:
   – Не падайте духом из-за этого… (Я деликатно опустил нужное слово.) В наше время, когда человек отбыл наказание, к счастью, уже полагают, что этим он искупил и словно бы зачеркнул свой… грех (тут он снова неодобрительно хмыкнул). Не столь давно у меня выдалась встреча с друзьями в отеле Рюдберг, пришел туда и прежний мой приятель, который отбыл двухгодичное заключение на Лонгхольмене [14]. (Здесь я сознательно не опустил название тюрьмы.) А ведь он был виновен в крупном подлоге.
   Тут я умолк в надежде, что от моих слов он сразу приободрится и просияет, но на лице его выразились лишь обида и раздражение оттого, что я посмел поставить его, безвинного и оскорбленного, на одну доску с обитателем Лонгхольмена. Все же в глазах его засветилось некоторое любопытство, и поскольку своим упорным молчанием я вынудил его заговорить, он резко спросил:
   – Как зовут его?
   – Некрасиво было бы с моей стороны назвать вам его имя, коль скоро вы о нем не догадываетесь. Но он уже написал и выпустил книгу о тюрьме, в которой не пытается оправдать свой грех, кстати, и не заслуживающий оправдания, и этим он вернул себе и прежнее положение, и прежних друзей.
   Должно быть, собеседник воспринял мои слова как удар кулаком в лицо, тогда как я хотел дружески похлопать его по плечу, потому что он сразу встал, а за ним встал и я, – мне больше нечего было ему сказать.
   Он учтиво простился со мной, но когда я увидел его со спины, увидел его покатые плечи и заплетающуюся походку, мне сделалось страшно за него, оттого что он явно принадлежал к той породе людей, которые будто сложены из двух разных кусков.
   Он ушел, и у меня мелькнуло в уме: «А может, он и вообще всё мне налгал?»
   Но когда я взглянул на его визитную карточку, где он приписал свой адрес, меня вдруг осенило, что не столь давно я видел этот же почерк в анонимном письме, адресованном мне. Я вытащил ящик, в котором хранил письма, и начал искать. А вот этого уж нипочем не следует делать: покамест я искал послание недавнего гостя, передо мной промелькнули все остальные листки, и я получил ровно столько булавочных уколов, сколько в ящике было писем.
   Я трижды перерыл ящик, уверенный, что там должно быть его письмо, и вдруг перестал искать, повинуясь внезапной мысли: «Не нужно копаться в его судьбе! Помогай, не спрашивая ни о чем! Сам небось лучше всех знаешь почему!»
   Комната моя была уже не та; нечто гнетущее вошло в нее вместе с тем чужим человеком, и я больше не мог в ней оставаться. Что-то неотвязно-прилипчивое было, надо полагать, в недавнем моем госте: мне пришлось убрать стул, на котором он сидел, а не то и после ухода он еще долго мерещился бы мне на нем…
   И я вышел из дома, предварительно раскрыв окно, но не с целью избавиться от чьего-то запаха, а чтобы выветрить впечатление.
 
*
 
   Бывают старые улицы без настроения и улицы с настроением, хоть и новые. Новейшая часть Риддергатан полна романтики, если не сказать – тайны. Здесь не видно людей, не видно витрин, открывающих проем в каменных стенах; улица изящна, отгорожена от других, пустынна, хоть большие дома и таят в себе столько человеческих судеб. Переулки, названные именами героев Тридцатилетней войны, усиливают и без того глубокое ощущение истории, в лоне которой прошлое легко уживается с настоящим. Завернув за угол Банергатан, видишь тотчас к западу взгорок у Грев-Магнигатан, улицы, убегающей вправо и заключающей перспективу таинственной тенью, в которой угадывается все, что только тебе угодно.
   Если же идти с запада назад к старой Риддергатан и взглянуть на Грев-Магнигатан, то сразу бросится в глаза ее крутой изгиб, а дома, похожие на дворцы, эти темные дома с порталами и висячими башнями, повествуют о судьбах людей знатных: здесь жили магнаты и государственные мужи, влиявшие на судьбы целых народов и династий. Но чуть выше, если идти в гору по Грев-Магнигатан, сохранился старый дом, построенный в начале прошлого века. Мне приятно проходить мимо этого дома, потому что в дни моей бурной молодости мне довелось в нем жить. Там вынашивал я дерзкие замыслы, которые впоследствии успешно осуществил, и там написал я свое первое значительное стихотворение. Воспоминания эти, однако, безрадостны, поскольку нужда, унижения, грязь и ссоры окутали те дни своей мутной завесой.
   В тот вечер, не знаю отчего, меня вдруг вновь потянуло к этому дому. И когда я отыскал этот бедный дом, он был точно такой же, как прежде, только что его заново оштукатурили да покрасили оконные рамы. Я сразу же узнал тесную длинную подворотню – с двумя канавами для стока воды, – похожую на туннель, – ворота с железным стержнем, подпирающим одну дверцу, и с молотком, таблички с объявлениями, что здесь производится глажка и стирка белья, а также починка обуви…
   Я стоял, погруженный в раздумья, и тут сзади кто-то подошел ко мне быстрыми шагами; человек этот обнял меня за шею, что позволит себе разве что старый друг, и сказал: «Не хочешь ли подняться к себе?»
   Это оказался совсем молодой человек, композитор, с которым мне однажды довелось поработать, и посему я с ним близко сошелся.
   Без долгих проволочек я последовал за ним в дом, мы стали подниматься по деревянным ступенькам и остановились на третьем этаже, у моей двери.
   Когда же мы вошли в квартиру и мой приятель зажег свет, я словно переместился во времени на тридцать лет назад: я вновь увидел мое прежнее холостяцкое обиталище, с теми же обоями, но только с новой мебелью.
   Мы присели, и мне стало казаться, будто не я в гостях у приятеля, а он у меня. Но всё же рядом стоял рояль, и я сразу заговорил о музыке. Приятель мой, подобно большинству музыкантов, настолько замкнулся в свою стихию, что почти не мог или не хотел говорить ни о чем другом. Он жил в такой отрешенности от своего времени, что ничего о нем не знал: стоило заговорить при нем о риксдаге или правительстве, о войне с бурами, забастовках или избирательном праве, он тотчас же смолкал, но не потому, что стыдился своего невежества или тяготился самим предметом беседы, – все это просто не существовало для него. Но даже беседуя о музыке, он всегда отделывался общими словами, ни о чем не высказывая своего мнения. Все вокруг обратилось для него в звуки, тональность, ритм, и к слову он прибегал лишь тогда, когда этого настоятельно требовала будничная необходимость.
   Все это я знал, и, стало быть, стоило мне лишь показать на раскрытый рояль, как он тотчас сел к инструменту и заиграл. Тесная невзрачная комнатка наполнилась звуками, и они будто заключили меня в волшебный круг, где таяло настоящее и возрождалось прошлое, откуда снова возник и я, каким был тридцать лет тому назад.
   Я увидел себя лежащим на выдвижном диване, который стоял в том самом месте, где я теперь сидел, у забитой гвоздями двери. И была тогда ночь… меня разбудил сосед, спавший на таком же диване по ту сторону двери: он беспокойно метался на своем ложе, без конца вздыхал и стонал. В ту пору я был молод, совсем не знал страха и думал только о себе, и я приложил все силы, чтобы снова уснуть… Часы тогда только пробили полночь, и я надеялся, что сосед просто вернулся домой навеселе.
   В час ночи я проснулся от вопля – кто-то взывал о помощи, – но я принял тот вопль за свой собственный, потому что приснился мне страшный сон. За дверью у соседа было тихо, совсем-совсем тихо, но что-то жуткое струилось оттуда ко мне – то ли веяло холодом, то ли кто-то подстерегал меня там, прислушиваясь к моим движениям или же подглядывая за мной в замочную скважину.
   И никак я не мог снова уснуть и словно сражался с чем-то зловещим, недобрым. Порой мне не терпелось услышать хоть какой-нибудь звук от соседа, но хоть между нами не было и фута, я не слыхал ничего – ни дыхания спящего, ни даже шуршания простыни.
   Наконец наступило утро; я встал с постели и вышел из дома. Возвратясь домой, я узнал, что мой сосед-каменщик нынешней ночью умер. Стало быть, я лежал до утра рядом с трупом.
   (Музыка играла, пока перед моим мысленным взором проплывали эти картины, и ничто не мешало мне вспоминать…)
   Весь следующий день до меня доносились звуки приготовлений к обряжению усопшего, к похоронам: с лестницы – громыханье гроба, из-за двери – звуки омовения мертвеца, тихий разговор женщин друг с другом.
   Покуда светило солнце, все это занимало меня, и я даже шутил на этот счет со своими гостями. Но как только спустились сумерки и я остался один, снова стал струиться из-за двери загадочный холод, которым всегда веет от трупов, и это не просто понижение температуры, не просто отсутствие тепла, а какое-то не улавливаемое градусником ледяное и леденящее дыхание.
   Я должен был вырваться отсюда и ушел в кафе. Там посмеялись надо мной за то, что я боюсь потемок, и, решив отказаться от мысли заночевать где-нибудь в другом месте, я чуть под мухой возвратился домой.
   Я дрожал, укладываясь на ночь в соседстве с трупом, но все же заставил себя лечь на диван. Не знаю уж как, но, казалось, мертвое тело сохранило какую-то искру жизни, достаточную, чтобы установить связь со мной. Из-за двери шел густой запах меди, струя била мне прямо в ноздри и не давала уснуть. Дом впервые скован был тишиной, той особой тишиной смерти, и мертвый каменщик будто обрел власть над живыми, какой не имел при жизни. Сквозь хлипкий настил потолка, сквозь тонкие стены слушал я шепот и тихое бормотанье бессонных людей за полночь. Затем, наперекор обычаю нашего дома, в нем воцарилась полная тишина. Даже шагов нашего постового полицейского, который обычно поднимался к себе наверх перед ночным обходом, и то не было слышно.
   Часы пробили час, два И тут вдруг я вскочил с постели, разбуженный каким-то грохотом в комнате мертвеца. Трижды стукнуло там что-то! Трижды! У меня сразу мелькнула мысль, что сосед восстал из мертвых, и, не желая иметь дело с призраком, я схватил свою одежду в охапку и пулей слетел по лестнице этажом ниже, где жил один из моих знакомых. Он слегка посмеялся над моим страхом, но все же предоставил мне до утра свой диван.
   Тогда-то я впервые задумался над таким повседневным явлением, как смерть, столь простым как будто, но неизменно оказывающим свое особое, загадочное воздействие на всякого, даже самого беспечного человека.
   (За роялем приятель мой, который, должно быть, под влиянием моих раздумий, поначалу наигрывал мелодии мрачные и печальные, вдруг перестроился на иной лад, и из-под пальцев его полились благостные, светлые звуки.)
   Мощные волны звуков, казалось, гнали меня из тесной комнаты, и мне захотелось выскользнуть наружу. Поэтому я повернул голову и стал смотреть в окно, мимо фигуры моего друга, склоненного над роялем, а так как на окнах не было штор, взгляд мой перескочил через улицу, в одну из квартир противоположного дома, этажом ниже нашей, и я словно бы угодил на ужин в маленькую семью.
   Юная женщина, черноволосая, стройная, скромно одетая, сновала вокруг стола, за которым сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами: два крупных белых цветка и один огненно-желтый. Я подался вперед и увидел, что стол накрыт и малыш вот-вот начнет ужинать. Юная женщина повязала ему салфетку и при этом так низко нагнулась, что открылся ее затылок, и я увидел шейку, тоненькую, как стебель цветка, а миловидная с пышной прической головка склонилась над ребенком, будто цветок, осеняя и защищая его. Мальчик сначала откинул голову, чтобы дать место салфетке, и тут же опустил ее, придавив подбородком негнущееся полотно, и оба движения были по-детски прелестны, а ротик его приоткрылся, обнажив белые молочные зубки.
   Юная женщина не могла быть его матерью – юность ее для этого слишком очевидна, не могла быть и сестрой – для сестры она слишком стара, но, несомненно, приходилась ему родственницей.
   Комната в квартире напротив была обставлена просто, но при том со вкусом; на стенах и изразцовой печи висели в большом числе портреты, и витал вокруг них дух родственной любви, и повсюду на мебели лежали вязаные накидки. Юная девушка теперь тоже присела к столу, но, по счастью, не с целью поужинать, – ведь смотреть, как ест кто-то другой, неприятно, если сам не участвуешь в трапезе. Она подсела к столу, дабы составить компанию малышу и, развлекая, возбудить у него аппетит. Малыш поначалу хмурился, но тете (я так назвал ее) скоро удалось развеселить его, – по движениям ее губ я догадался, что она поет ему песни. Я видел пение ее, хоть и не слышал его, а музыкант мой играл, и загадочней этого не могло быть ничего, но я подумал, что, наверно, он аккомпанирует ей, а если нет, ему следовало бы это сделать. Я будто одновременно присутствовал в обеих комнатах, но все же по большей части в той, другой, и, казалось, был чем-то вроде моста между двумя домами. И хризантемы тоже будто участвовали в игре, и на миг я словно ощутил их благодетельный, целительный запах, смешанный с целомудренным ароматом ириса, идущим от волос юной девушки, и запахи заслонили еду, стоящую на столе, так что, казалось, мальчик для того лишь раскрывает рот, чтобы вдыхать ароматы и улыбаться своей прекрасной соседке. Белое молоко в стакане на белой скатерти, белый фарфор посуды, белые хризантемы, белый кафель печи и белые лица – все сверкало белизной в том жилище, как сверкало белизной материнское чувство девушки к ребенку, не ею рожденному, особенно в тот миг, когда, развязав на нем салфетку, она вытерла рот малышу и поцеловала его…
   Тут музыкант мой повернулся лицом к дому напротив, и я понял, что он играл для той девушки, понял, что он давно увидел ее и все это время знал, что она там, у себя.
   Я почувствовал, что я лишний здесь, что я лишь мешаю тем, Двоим, и поднялся, чтобы уйти. Но друг мой удержал меня, и мы провели вместе весь вечер и условились сделать вдвоем новую работу.

VII

   После я не однажды возвращался к моему музыканту: у него в комнате я вновь обретал свою юность, к тому же мы вместе делали новую работу. И я наслаждался его игрой, не посягая на то, что не предназначалось мне, – ведь он играл не для меня, а для девушки.
   Вечер за вечером я наблюдал в ее комнате почти одну и ту же сцену. Все то же видел я: ребенка, его салфетку и стакан молока, Обновлялись лишь цветы в вазе, но всегда стояли в ней хризантемы, из которых одни временами заменялись другими так, что третий цветок часто менял окраску, но два белых неизменно служили ему фоном. Если бы я попытался раскрыть секрет обаяния девушки, я бы, наверно, сказал, что он таился в движении – больше, чем в чем-то определенном, застывшем: казалось, она движется под музыку моего друга, а может, это он творил музыку в такт ее движениям, танцующим ее шагам, ее волнистой походке, лебединым взмахам, рук, наклонам головы.
   Мы никогда не говорили о ней, притворяясь, будто не видим ее, но однажды я понял, что он преподнес мне ее вместе с музыкой к моим стихам, о чем никак не стоило бы сожалеть, если бы только образ ее подходил к моим мрачным мыслям. Да только образ этот никак не был им под стать, – ведь душа ее порхала в три четверти такта, и порханье всякий раз переходило в вальс. Но я помалкивал, зная, что первое же мое слово разрушит чары и, вынужденный выбирать между ею и мной, он, конечно, оставит меня.
 
*
 
   Зима выдалась для меня довольно приятной, ведь я больше не был одинок и отныне обрел цель для моих прогулок; к тому же передо мной будто забрезжил слабый призрак семейного счастья – пусть лишь издалека, а все же я был свидетелем жизни юной женщины и ребенка.
   Весна в тот год пришла рано, уже в марте. Как-то раз вечером я сидел за столом и писал, и тут доложили о приходе моего музыканта и тотчас проводили его ко мне. В свете лампы этот милый щуплый молодой человек шагнул ко мне с лукавой улыбкой и что-то протянул мне в руке.
   Я принял из его рук открытку, на которой прочитал два имени – мужское и женское. Он стал Ее женихом! С некоторых пор мы с ним уже не нуждались в словах, и, стало быть, я тоже улыбнулся в ответ и произнес только одно: «Хризантема?» – с вопросительной интонацией в голосе. Кивком головы он подтвердил, что я не ошибся.
   Событие это показалось мне вполне естественным, словно я давно знал, что так оно и будет. И потому мы не стали об этом толковать, а заговорили о нашей работе и, поговорив, расстались.
   Меня нисколько не мучило любопытство, – я знал ответ на все вопросы, которые не стал задавать. Каким образом они познакомились? – Как обычно знакомятся люди. – Кто она? – Его невеста. – Когда они думают пожениться? – Разумеется, летом. – А впрочем, какое мне дело до всего этого? Я мог опасаться одного: как бы невеста не захотела прекратить наше сотрудничество, которое меня устраивало, и положить конец нашим ежевечерним встречам, что было бы естественным следствием великого события, хотя, прощаясь со мной в дверях, он сказал, что будет рад видеть меня у себя в любой вечер до половины восьмого, а если невзначай я не застану его, надо без стеснения войти в квартиру и подождать его – ключ лежит на шкафу в прихожей.
   Я пропустил три вечера кряду, а на четвертый собрался в путь около половины седьмого – просто хотел пойти наугад посмотреть – вдруг он окажется дома.
   Уже поднимаясь по лестнице, я вспомнил, что забыл взглянуть, есть ли в его окне свет – как обычно делают все. У двери я тщетно пытался нашарить ключ. Но в конце концов я нащупал его на шкафу, там, где обычно брал его лет тридцать назад, и в точности так же, как прежде, в былое время, я вошел в свою комнату.
   Странная это была минута, – я рухнул прямиком в мою молодость и, кажется, вновь ощутил, как коварно стережет и гнетет меня неведомое мое будущее, и вновь пережил юное опьянение мечтой, самообольщение надеждой; рвался торжествовать победу – и падал духом, заносчиво переоценивал свои силы – и не ставил себя ни в грош.
   Не зажигая света, я опустился на стул, – фонарь, тот самый фонарь, что некогда озарял нищее мое житье, ныне освещал комнату скупым светом, и на стену ложился от окна теневой крест.
   Вот так я сидел, и все было у меня уже позади, – все, все, все! Борьба, победа и поражение! Вся горечь и сладость жизни. И что же? Что с того? Устал я разве, состарился? Нет, я живу в борении, еще более жестоком, чем когда бы то ни было раньше; еще крупнее залог и шире охват борьбы – вперед, всегда вперед – и только! – но если прежде враги подстерегали меня впереди, то нынче враги – повсюду: и впереди, и сзади, за спиной. Я дал себе отдых, чтобы продолжать борьбу, и нынче, сидя в этой комнате на диване, я чувствовал себя таким же юным и готовым к битве, как тридцать лет назад, только что нынче у меня была иная цель, коль скоро все старые вехи остались уже позади. Спутники мои, остановившиеся в пути и отставшие, конечно, пытались меня удержать, но я не мог ждать и потому вышел вперед в одиночку, дабы разведать пустыни, открыть новые дороги и тропы, хоть порой, обманутый миражем, вынужден был возвращаться назад, но всякий раз не дальше перепутья, – и тут же вновь устремлялся вперед.
   Я совсем забыл про окно, свободное от шторы, а когда я вспомнил о нем и встал, то увидел в доме напротив все, что и ожидал увидеть.
   Теперь и Он тоже сидел у стола с хризантемами, а рядом сидела Она, и вдвоем они хлопотали вокруг ребенка, не своего, а племянника девушки, единственного сына ее вдовой сестры. Так с первых дней их любви средоточием ее стал ребенок, что придавало их чувству особую беззаветность и благородство, оттого что помыслы их сливались, витая вокруг невинного маленького существа. К тому же Он мог увериться в силе ее – зрелого уже – материнского чувства.
   Порой, забыв о ребенке, они взглядывали друг на друга с тем неописуемым выражением счастья, которое появляется у одиноких людей, только что обретших друг друга и осознавших, что отныне в борьбе с одиночеством их будет двое. А впрочем, вряд ли сейчас они думали об этом, – должно быть, они вообще не думали ни о чем, ни о будущем, ни о прошлом, а жили одним настоящим, радуясь бытию и близости любимого человека. «Сидеть за одним столом и глядеть друг на друга, сколько продлится жизнь…»
   Довольный, что я нынче достиг этой вершины – радоваться счастью другого без тени досады, тоски или надуманных страхов, – я покинул обитель юношеских моих мук и возвратился домой – к моему одиночеству, к моей работе, к моей борьбе.