— Климрод. Реб Михаэль Климрод.
   — Родились в Австрии?
   — В Вене.
   — Когда?
   — 18 сентября 1928 года.
   — Климрод не еврейская фамилия, насколько я знаю.
   — Фамилия матери была Ицкович.
   — Значит, Наlbjudе[6] , — сказал Таррас, который уже установил связь двух имен — одного христианского, а другого, Реб, очень распространенного в еврейских семьях, особенно в Польше.
   Молчание. Мальчик снова пришел в движение, идя вдоль стены, пройдя позади Тарраса, которого он обогнул, появившись вновь в поле зрения американца слева от него. Он двигался очень медленно, подолгу задерживаясь перед каждым фото.
   Таррас слегка повернул голову и заметил тогда, что ноги у мальчика дрожат. В следующую секунду Тарраса охватило волнующее чувство жалости: "Этот несчастный мальчонка Он видел Реба Климрода со спины, его голые ноги в солдатских ботинках без шнурков, которые были ему малы, смехотворно короткие брюки и рубашку, болтающиеся на этом изможденном, нескладном, тысячи раз корчившемся под пытками теле, которое все-таки благодаря силе воли ни на миллиметр не утратило своей гордой стройности. Таррас также обратил внимание на длинные и тонкие руки, их кожа была усеяна потемневшими пятнами от ожогов сигаретами и негашеной известью; они безвольно висели вдоль тела, и Таррас по опыту знал, что за этой кажущейся небрежностью скрывается умение владеть собой, на которое способны очень немногие — и он сам в первую очередь — взрослые мужчины.
   В эту минуту он еще лучше понял то, что так сильно поразило молодого Сеттиньяза: у Реба Михаэля Климрода была какая-то странная, необъяснимая аура.
   Таррас вернулся к допросу, словно в спасительное убежище:
   — Когда и каким образом вы прибыли в Маутхаузен?
   — В феврале этого года. В какой именно день — не знаю. В начале февраля.
   Голос его был уже серьезным и очень медленным.
   — Вместе с эшелоном?
   — Нет, не с эшелоном.
   — Кто был с вами?
   — Другие мальчики, которых похоронили заодно со мной.
   — Кто-то же доставил вас сюда?
   — Офицеры СС.
   — Сколько их было?
   — Десять.
   — Кто ими командовал?
   — Оберштурмбанфюрер.
   — Как его звали?
   Реб Климрод теперь находился в левом углу комнаты. На уровне его лица висело увеличенное фото Роя Блэкстока, на котором была изображена открытая дверца кремационной печи; вспышка осветила слепящей белизной наполовину обуглившиеся трупы.
   — Фамилий я не знаю, — ответил Реб Климрод очень спокойно.
   Одна его рука пошевелилась, поднялась кверху. Длинные пальцы коснулись глянцевой бумаги снимка, и, казалось, почти ласкали его. Потом он повернулся, прислонился к стене. Он был невозмутим, устремив безразличный взгляд в пустоту. Его волосы, начавшие отрастать, оказались темно-каштановыми.
   — По какому праву вы задаете мне эти вопросы? Только потому, что вы американец и выиграли войну?
   «Силы небесные!» — подумал Таррас, сбитый с толку и на сей раз неспособный возразить.
   — Я не считаю себя побежденным Соединенными Штатами Америки, — продолжал Реб Климрод тем же отрешенным голосом. — Я действительно не считаю, что кем-либо побежден…
   Его глаза устремились на маленький шкаф, в который, рядом с кучами папок, Таррас поставил несколько книг. «Да ведь он разглядывает книги…»
   — Когда мы прибыли сюда в начале февраля, — сказал Реб Климрод, — нас везли из Бухенвальда. До Бухенвальда нас было двадцать три мальчика, но пятерых сожгли в Бухенвальде, а двое других умерли по пути оттуда в Маутхаузен. Офицеры, которым мы служили женщинами, пристрелили этих двоих в грузовике, и я схоронил их. Они больше не могли идти, они все время плакали, и у них выпали зубы, что уродовало их. Одному из них было девять лет, а другой был чуть постарше, наверное, лет одиннадцати. Офицеры ехали в легковой машине, а мы на грузовике, но время от времени они заставляли нас высаживаться и идти, иногда бежать, держа нас на веревках, наброшенных нам на шею. Это чтобы лишить нас сил и самой мысли о побеге.
   Он слегка отодвинулся от стены, на которую опирался, помогая себе небольшим нажатием рук. Он рассматривал книги с каким-то почти гипнотическим напряжением. Но, тем не менее, продолжал рассказывать, подобно тому — показалось Таррасу, — как учитель излагает свой урок, сосредоточив все свое внимание на птице за окном, с той же отрешенной и словно безразличной интонацией:
   — Но до Бухенвальда, куда мы приехали перед самым Новым годом, мы некоторое время оставались в Хемнице. До Хемница мы были в лагере Гроссрозен. До Гроссрозена мы находились в лагере Плешев, это в Йелвше, недалеко от Кракова; было это летом.
   Он совсем оторвался от стены и начал очень медленно продвигаться к маленькому шкафу.
   — Но мы пробыли всего три месяца в Плешеве, где почти все мальчики умерли от голода. Их фамилий я не знаю. До Плешева мы очень долго шли через леса… Нет, сперва мы оказались в Пшемысле… хотя до и после мы шли очень долго. Мы шли из лагеря в Яновке. Я был дважды в Яновке. Последний раз в мае прошлого года, а до этого еще раз в 1941 году, когда мне было двенадцать с половиной лет.
   У него была любопытная манера рассказывать. Он выкладывал свои воспоминания, начиная с конца, подобно тому, как наматывают на катушку пленку. Он сделал еще три шага и оказался прямо перед книгами, от которых его отделяло одно стекло.
   — Это ваши книги?
   — Да, — ответил Таррас.
   — Второй раз я попал в лагерь в Яновке из Белжеца. Именно в Белжеце 17 июля 1942 года погибли моя мать Ханна Ицкович и моя сестра Мина. Я видел, как они умирали. Их сожгли заживо. Скажите, пожалуйста, могу ли я открыть шкаф и потрогать книги?
   — Да, — ответил совершенно подавленный Таррас.
   — Моей сестре Мине было девять лет. Я абсолютно уверен, что она была жива, когда ее сжигали. Моя другая сестра, Катарина, родилась в двадцать шестом году, она была старше меня на два года. Она погибла в железнодорожном вагоне. Она села в вагон, где были места для тридцати шести человек. Они же запихнули туда сто двадцать или сто сорок, одни лежали на головах других. Пол вагона засыпали негашеной известью. Моя сестра Катарина вошла в числе первых. Потом, когда они больше не могли втиснуть в вагон ни одного человека, даже ребенка, они задвинули двери и заперли их, отвели вагон на запасный путь и на неделю оставили на солнце.
   Он прочел громким голосом:
   — Уолт Уитмен. Он англичанин или американец?
   — Американец, — ответил Джордж Таррас.
   — Он поэт, не правда ли?
   — Как Верлен, — сказал Таррас.
   Серый взгляд скользнул по его лицу, перекинулся на книгу «Autumn Lеаvеs»[7] . Таррас задал вопрос и подумал, что ему надо его повторить, так долго не было ответа. Но мальчик, наконец, покачал головой:
   — Английского пока не знаю, только несколько слов. Но я выучу. И испанский тоже. А может быть, и другие языки. Русский, например.
   Таррас опустил голову, снова поднял ее. Он чувствовал себя совсем растерянным. Сидя за письменным столом, он не шелохнулся после прихода Реба Климрода, если не считать кое-каких записей. Неожиданно он сказал:
   — Возьмите книгу себе.
   — Но мне потребуется время.
   — Держите, сколько потребуется.
   — Я бесконечно вам благодарен, — сказал Реб Климрод, снова устремив взгляд на американского офицера.
   — До Белжеца, — продолжал он, — мы с 11 августа 1941 года находились в Яновке.
   А еще раньше в Львове, у родителей моей матери Ханны Ицкович. Во Львов мы приехали в субботу 5 июля 1941 года. Моя мать хотела повидать своих родных, и она получила в Вене паспорта для нас четверых. Мы выехали из Вены 3 июля, в четверг, потому что Львов теперь оккупировали не русские, а немцы. Моя мать питала величайшее доверие к этим паспортам. Она ошибалась.
   Он снова принялся перелистывать книгу, но жест его явно был машинальным. Он слегка склонил голову набок, чтобы прочесть названия других изданий:
   — Монтень. Я читал.
   — Возьмите и Монтеня, — сказал Таррас, которого волнение заставило заговорить.
   Из двадцати книг, которые он взял с собой, чтобы попытаться преодолеть ужас, Таррас, если бы ему пришлось выбирать, выбрал бы томик Монтеня.
   — А я вот, — сказал Реб Климрод, — я выжил.
   Пытаясь совладать с собой, Таррас перечитал свои записи. Он вслух прочел список концлагерей, на этот раз в хронологическом порядке: «Яновка, Белжец, снова Яновка, Плешев, Гроссрозен, Бухенвальд, Маутхаузен…» И спросил:
   — Вы действительно побывали во всех этих местах?
   Мальчик равнодушно кивнул. Он закрыл стеклянные дверцы шкафа, двумя руками прижав к груди обе книги.
   — Когда вы попали в эту группу юных мальчиков? — спросил Таррас.
   Реб Климрод отошел от шкафа, сделав два шага к двери:
   — 2 октября 1943 года. В Беджеце. Оберштурмбанфюрер собрал нас в Белжеце.
   — Тот самый оберштурмбанфюрер, фамилии которого вы не знаете?
   — Тот самый, — ответил Реб Климрод, сделав еще шаг к двери.
   «Он, конечно, лжет», — думал, все более и более приходя в замешательство, Таррас. Допуская, что все остальное в рассказе было правдивым — а Таррас верил в это, — казалось невероятным, чтобы мальчик, обладающий столь фантастической памятью, не знал фамилии мужчины, с которым прожил двадцать месяцев, с октября 1943 по май 1945 года. «Он лжет и знает, что мне это известно. Но ему безразлично. Так же как он не предпринимает ни малейших усилий, чтобы оправдываться или объяснить, каким образом он выжил. Так же как он, похоже, не испытывает стыда или ненависти. Но, может быть, он просто-напросто в состоянии шока…»
   Это последнее объяснение казалось Джорджу Таррасу менее правдоподобным. Он в него не верил. Истина заключалась в том, что по случаю этой первой встречи с Ребом Михаэлем Климродом — встречи, чья продолжительность не превышала двадцати минут, — Таррас интуитивно почувствовал, что этот худой мальчишка, которому едва хватало физической силы держаться на ногах, обладает чудовищной способностью справляться с любыми обстоятельствами. «Быть выше их», — такие слова невольно пришли в голову Таррасу. Точно так же, как он физически чувствовал подавляющую тяжесть интеллекта, пылающего в блеклых и глубоких глазах Реба Климрода.
   Мальчик сделал еще один шаг к двери. Его профиль обладал несколько жестокой красотой. Он намеревался уйти. Поэтому последние вопросы, которые задал Таррас, в сущности, имели целью продолжить разговор:
   — А кто вас стегал хлыстом и прижигал сигаретами?
   — Вы знаете, ответ, — сказал Реб.
   — Тот самый офицер, все двадцать месяцев?
   Молчание. Еще шаг в сторону двери.
   — Вы сказали, что оберштурмбанфюрер сформировал группу в Белжеде… — 2 октября 1943 года.
   — Сколько в ней было детей?
   — Сто сорок два человека.
   — С какой целью их собрали?
   Легкое покачивание головой: он этого не знал. «И на этот раз он не лжет». Таррас сам удивлялся этой своей уверенности. Почти наспех он задал еще вопросы.
   — Как вас вывозили из Белжеца?
   — На грузовиках.
   — В Яновку?
   — В Яновку отправили только тридцать человек.
   — А куда же сто двенадцать остальных?
   — В Майданек.
   Это название тоже никоим образом не было знакомо Таррасу. Впоследствии ему пришлось узнать, что имелся в виду другой лагерь смерти на польской земле, подобный Белжецу, Собибору, Треблинке, Освенциму или Хелму.
   — Этих тридцать мальчиков отобрал сам оберштурмбанфюрер? В группе были одни мальчики?
   — Отвечаю «да» на оба вопроса.
   Реб Климрод прошел два последних шага, отделявших его от двери, вступил на порог. Таррас видел его в профиль.
   — Я их вам верну, сказал Реб. Он слегка пошевелил пальцами, сведенными на томиках Уитмена и Монтеня. — Эти книги, я их вам верну. — Он улыбнулся. — Пожалуйста, не задавайте мне больше вопросов. Оберштурмбанфюрер доставил нас в Яновку. Тогда он и начал использовать нас как женщин. Потом, когда русские сильно продвинулись, он и другие офицеры сумели убедить немецкую армию, что они выполняют специальное задание, что им поручено нас конвоировать. Именно поэтому они не убивали нас, кроме тех, кто больше не мог идти.
   — Вы не помните фамилии ни одного из этих людей?
   — Ни одного.
   «Он лжет».
   — Сколько детей прибыло вместе с вами в Маутхаузен?
   — Шестнадцать.
   — Вас было лишь девять в могиле, где вас нашел лейтенант Сеттиньяз.
   — Когда мы прибыли в Маутхаузен, они убили семерых. Оставили только своих любимцев.
   Это было сказано столь же тихим и бесстрастным голосом. Он переступил через порог, остановился в последний раз:
   — Могу ли я попросить вас назвать ваше имя, если не возражаете?
   — Джордж Таррас. 
   — Т, а, два р, а, с?
   — Да.
   Пауза.
   — Я верну вам книги.
   Австрия была разделена на четыре военные зоны. Маутхаузен оказался в советской. Огромное количество бывших узников было перевезено в лагерь для перемещенных лиц в Леондинге, близ Линца, в американскую зону, в строения школы, на скамьях которой сидел Адольф Гитлер, прямо напротив домика, где долго жили его отец и мать. Джордж Таррас, Дэвид Сеттиньяз и их отдел военных преступлений обосновались в Линце. Переезд занял у обоих мужчин много времени, так как одновременно они выполняли свои поручения по розыску бывших надзирателей-эсэсовцев, скрывающихся в окрестностях.
   Так что лишь через много дней они заметили исчезновение юного Климрода.

 
— 4 -

 
   В то утро управление Внутренним городом Вены, опоясанным бульваром Ринг, осуществлялось американской армией, которой было дано задание месяц обеспечивать безопасность. Именно поэтому на Кертнерштрассе перед освещенной дверью поста военной полиции выходец из Канзаса и занял в машине место рядом с шофером. Три других участника международного патруля — англичанин, француз и русский — устроились на заднем сиденье.
   Машина отправилась в свой четвертый ночной объезд в сторону собора Святого Стефана, чьи две квадратные башни, над которыми высились зеленые колоколенки, начали вырисовываться в первых лучах зари.
   Она ехала очень медленно, занимая середину шоссе, свободного от всякого движения. Было 19 июня 1945 года, пять часов тридцать минут утра.
   Джип выехал на набережную Франца Иосифа. На другом берегу Дунайского канала за полуразрушенными Банями Дианы и темным морем раздавленных войной домов в розовом небе торчал черный, скелетоподобный круг Чертова колеса парка Пратер. Джип свернул налево. Он пересек площадь Морцин, проехал по Гонзагагассе, снова спустился южнее, к Собору Богоматери на бреге. Показалось барочное великолепие Богемской канцелярии.
   Показался также и мальчик.

 
   Англичанин заметил его первым, но ничего не сказал. Англичанин сердился. Ему был омерзителен едкий запах табака «капораль», который курил француз; он ненавидел американца, который выводил его из себя своими бесконечными рассказами о бейсбольных матчах и победах над женщинами во время его пребывания в Лондоне до июня 1944 года; и, наконец, он абсолютно презирал русского, который, кстати, даже не был русским, потому что, имея узкие глаза, чисто монгольский тип лица и был туп, как пробка. Что касается шофера-австрийца и, хуже некуда, коренного венца, то его постоянный цинизм, а главное, отказ считать себя побежденным врагом делали его совершенно невыносимым.
   Англичанин промолчал, но в следующие секунды американец тоже поднял голову и вскрикнул. Взгляды пятерых мужчин тут же устремились на фасад.
   Это был фасад особняка. Особняк был небольшим трехэтажным строением с мансардой, с шестью окнами в ряд на каждом этаже, с балконами на двух первых уровнях, самый низкий и самый главный из этих балконов возвышался над величественной входной дверью, расположенной на верху мраморной лестницы и обрамленной двумя колоннами, о которые опирались атланты; общий стиль был весьма чистым венским барокко; особняк почти два века назад был построен учеником Иоганна Лукаса фон Хильдебрандта, одного из создателей Хофбурга.
   Все это оставило каменно-безразличными пятеро мужчин в джипе. Они видели только фигуру, словно прибитую — руки и ноги в форме креста — на фасаде, на уровне третьего этажа, в десяти — двенадцати метрах над пустотой; она стояла к ним лицом, наподобие распятия. Этот последний образ сразу же возник сам собой. Все способствовало ему: невероятная худоба высокого распятого тела, на котором мешком висели брюки и рубашка — слишком свободные и слишком короткие, — босые ноги, изможденное лицо с огромными глазами, такими светлыми, что они казались почти белыми в пучке лучей передвижного прожектора, и рот, приоткрытый в гримасе, выдающей достигшие своего пароксизма усилие и страдание.
   На самом деле эта сцена продолжалась всего несколько секунд. Помогая себе ключом, цепляясь за края простенка, фигура задвигалась. Пучок лучей поймал ее в последний раз в то мгновенье, когда она перелезала через перила балкона. Послышался шум разбитого стекла, еле уловимое поскрипывание балконной двери, которая открылась и закрылась. Воцарилась тишина.
   — Квартирный вор, невозмутимо заметил шофер-венец. — Но это мальчишка, несмотря на его рост.
   Намек был ясен: международный патруль имел право вмешаться в это дело лишь тогда, когда в него оказался бы впутан представитель оккупационных сил. Уголовными, преступлениями ведала австрийская полиция. Они предупредили центральный секретариат. Прошло добрых десять минут до прибытия инспектора в сопровождении двух агентов.
   Ребу Климроду с лихвой хватило этого времени.
   Потом двадцать, может быть, тридцать минут разные звуки доносились до него, как-то странно накладываясь, друг на друга.
   Эти шумы, а затем другие, воображаемые, всплывшие из глубины памяти с четкостью, которая повергла его в дрожь: радостные топ-топ Мины, бегающей или прыгающей в коридорах; пианино Катарины, играющей Шуберта; голос их матери Ханны, окрашенный польским акцентом — от него она никак не могла полностью избавиться, — тихий, умиротворяющий голос Ханны, который создавал вокруг нее покой — так же как от камня, брошенного в пруд, по воде плавно расходятся круги, — и говорил вечером в среду 2 июля 1941 года: «Мы, дети и я, поедем во Львов, Иоханн, благодаря паспортам, которые нам достал Эрих. Мы будем в Львове завтра вечером и останемся там до понедельника. А во вторник вернемся в Вену. Иоханн, мой отец и моя мать никогда не видели своих внуков…»
   У Реба Михаэля Климрода были точно такие же глаза, как у его матери Ханны Ицкович-Климрод, родившейся в 1904 году в Львове, где ее отец был врачом. И она сперва мечтала пойти по его стопам, если бы не двойное препятствие: она была женщиной и еврейкой. Она начала изучать литературу в Праге, где квота студентов-евреев была менее ограниченной, и, в конце концов, под тем смутным предлогом, что ее дядя держит торговлю в Вене, она и перебралась сюда, чтобы возобновить изучение права. Иоханн Климрод был ее профессором в течение двух лет. Он был на пятнадцать лет старше Ханны; степные глаза Ханны привлекли взгляд профессора, исключительная живость ума, и юмор галицийки сделали остальное. Они поженились в 1925 году; в 1926-м родилась Катарина, в 1928-м — Реб, в 1933-м — Мина…
   Двумя этажами ниже хлопнула тяжелая входная дверь, которую полицейские, уходя, закрыли. Затем донеслись какие-то неразличимые отзвуки переговоров между австрийцами и международным патрулем. Еще позже — гул включенных моторов, который вскоре замолк. Тишина вернулась в дом. Реб попытался распрямиться. Ему ведь пришлось очень медленно скрутиться в комочек, сантиметр за сантиметром. Ребенком он сотни раз забивался сюда, съеживался в этом уголке, испытывая таинственное наслаждение от своего добровольного заточения; первое время он боролся с чудовищным страхом и не успокоился до тех пор, пока не преодолел его, заставляя себя прижиматься к стене из голых камней, слегка влажной, холодной, по которой ползало нечто белесое. По крайней мере, он воображал, что это белесое, поскольку Реб не включал свет, чтобы сохранять загадочность и, главное, способность испытать страх, а затем — снова овладеть собой.
   Наконец доска поддалась под его пальцами. Он просунул ногу, потом плечо, проскользнул в отверстие, оказался в платяном шкафу, а из него попал в комнату — свою комнату, — в которой теперь совсем не было мебели. Он вышел в коридор. Направо комната Мины, чуть подальше — Кати. Обе комнаты были пусты. Как и те, где были игровая комната, музыкальная гостиная, и та, что Ханна предоставила ему, Ребу, в качестве его кабинета…
   ...И также в трех комнатах для друзей, двух комнатах, отведенных гувернантке-француженке, из которых вынесли все, вплоть до обрамленных гравюр — на них были запечатлены Вогезская площадь и Мост искусств в Париже, вид Луары в окрестностях Вандома (там родилась мадемуазель), узкая бухточка в Бретани и, наконец, пейзаж в Пиренеях.
   На верхнем этаже — там находились помещения для прислуги — обнаружились признаки того, что здесь еще живут или жили совсем недавно. Он увидел две раскладушки и очень старательно уложенный вещевой мешок. В воздухе веяло слабым запахом светлого табака. На проволоке в ванной сушилось нижнее белье цвета хаки.
   Он снова спустился вниз и попал на второй этаж.
   На этом этаже всегда жили его родители. Из очень широкого, выстланного мрамором коридора Ханна сделала границу, которую дети или прислуга не осмеливались пересечь без ее особого разрешения. На одном «берегу», том, чьи окна выходили на фасад, тянулся ряд общих комнат, две гостиные, столовая, под прямым углом удлиненная огромной буфетной и кухней, а на другом, в пандан общим залам, находилась библиотека, такая просторная, что касалась обоих «берегов» и в некоем роде их соединяла.
   Он распахнул дверь с правой стороны. Здесь были личные апартаменты Ханны, запретная территория. А теперь совершенно опустошенная. Со стен даже аккуратно сорвали обои. Большая кровать Ханны стояла в простенке между двумя окнами, выходящими на внутренний двор. Реб родился в этой кровати и его сестры тоже. Идя вперед параллельно коридору, он вошел в будуар. Пустота. Потом прошел в кабинет Ханны, где в промежутке между его собственным рождением в 1928 году и появлением на свет Мины в 1933-м Ханна подготовила, разумеется, успешно, докторскую диссертацию по философии. И здесь ничего.
   Следующая за расположенной посередине ванной комната принадлежала его отцу. Она была полностью меблирована. Но он не узнал обстановки. Кровать, кстати, не подошла бы его отцу, была слишком высока; калека не мог бы лечь в нее без посторонней помощи.
   Он открыл один шкаф, другой. Внутри множество мундиров, обвешанных звездами и наградами. На полках сложены стопки нательного белья и безупречно отглаженных рубашек. Он увидел всевозможную обувь, даже полуботинки со шнурками. На двух отдельных вешалках висело штатское платье. Он потрогал его…
   ...хотя взгляд уже был устремлен на последнюю дверь, что вела в библиотеку.
   Он повернул дверную ручку, но не сразу распахнул створку двери. Впервые после того, как он проник в дом, на его лице появилось какое-то выражение. Зрачки расширились, рот слегка приоткрылся, словно у него внезапно перехватило дыхание. Он прижался виском, потом щекой к дверной раме. Он закрыл глаза, и его черты исказила судорога отчаяния. Реб услышал — несомненно, гораздо отчетливее, чем, если бы это был реальный звук, — привычный и мягкий, чуть шелестящий звук резиновых колес кресла-каталки Иоханна Климрода, обе ноги которого отнялись в 1931 году, весной; Ребу Михаэлю еще не было тогда трех лет. Он слышал голос своего отца, разговаривающего по телефону, либо обращающегося к компаньону Эриху Штейру, либо к одному из четырех своих помощников, либо к одной из трех секретарш. Он слышал, как позвякивает маленький грузовой лифт, на котором отец, покидая свой адвокатский кабинет на первом этаже, поднимался на второй этаж, в библиотеку и свою личную комнату.
   ...Слышал, как его отец говорит Штейру: «Эрих, я боюсь этой поездки во Львов. Несмотря на те пропуска, что вы им раздобыли…»
   Он открыл глаза, толкнул дверь, вошел. В комнате размером восемнадцать на восемь метров всего и было, что длинный полированный дубовый стол, который стоял здесь всегда, старый ковер, колченогий стул. Поверх деревянных панелей на стенах, обитых шелком гранатового цвета, еще сохранились следы картин, висевших здесь. Даже было выломано несколько книжных полок, местами достигающих в высоту четырех метров и огороженных галереей из дубовых перил. Не осталось ни одной из пятнадцати или двадцати тысяч книг, собранных за сорок лет Исканном Климродом, а до него — четырьмя или пятью поколениями Климродов; один из них был высокопоставленным чиновником при Иосифе II, императоре Германии и Австрии, породе Богемии и Венгрии. И также ничего не уцелело из дивной коллекции раскрашенных деревянных мадонн, хрупких, улыбающихся, облаченных в парчу; им было четыре с половиной века…
   В разграбленную, фантастически гулкую библиотеку сквозь закрытые ставни начал просачиваться рассвет. Он подошел к маленькому грузовому лифту — так приходят к спасительному последнему прибежищу…
   Чтобы попасть в Зену этим утром 19 июня, он прошел пешком сто шестьдесят километров, отделяющих. Маутхаузен от столицы, передвигался только ночью, а днем спал, воровал на фермах пропитание; в Санкт-Пельтене, идя напрямик, переправился через Дунай и, в завершение пересек Венский лес; последние тридцать пять километров он отмахал без передышки и около двух часов утра уже миновал парк и дворец Шенбрунн. Спустя много лет Дэвиду Сеттиньязу, который спросил его о причинах этой неистовой и одинокой гонки, — ведь Сеттиньяз, точно так же как и Таррас, наверняка помог бы ему добраться до Вены, — Реб, наверное, просто, со своим обычным отсутствующим видом ответил: «Я хотел отыскать моего отца, отыскать сам».