Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Поль-Лу Сулицер
Зеленый король
"Одни предполагают,
Что он взбесился. Люди подобрей
Находят в этом бешеную храбрость.
Одно лишь ясно: что в своих делах
Не может он свести концов с концами".
Уильям Шекспир. «Макбет». Акт пятый, сцена вторая. Перевод Бориса Пастернака
ПРОЛОГ
Я не успел пробыть в Мюнхене и часа, как капитан Тарас сообщил мне, что передовые части VII армии обнаружили другой лагерь — в Верхней Австрии, близ Линца место называлось Маутхаузен. Тарас настоял, чтобы я выехал немедленно; он достал для меня три места в военном самолете. Сам он присоединился к нам через два-три дня. У меня было немало веских причин подчиняться Джорджу Тарасу: он был капитаном, а я всего лишь младшим лейтенантом; до лета 1942 года он был моим профессором по международному праву в Гарвардском университете; и, наконец, именно он, встретив меня случайно в Париже две недели назад, привлек к себе на службу, в Комиссию по военным преступлениям. Кроме того, я питал к нему симпатию, хотя не без труда узнал в мундире оливкового цвета саркастического и резвого профессора, разглагольствующего под зеленой листвой Гарвард ярда.
Итак, мы выехали втроем. Меня сопровождали сержант Майк Ринальди, и фотограф Рой Блэксток. И с одним, и с другим я, как говорится, не был на дружеской ноге. Ринальди происходил из Little Itаlу[1] на Манхэттене в Нью-Йорке, Блэксток был виргинцем. Совершенно непохожие внешне: один — маленький, коренастый, с тонкими, черными, слегка навощенными усиками, другой — двухметровая рыхлая и уже с пузом туша, — они, казалось, в равной мере обладали внушительной и циничной уверенностью, которая представлялась мне доказательством зрелости, жизненного опыта, чего сам я был лишен.
Было 5 мая 1945 года. Я знал лишь немногое о ходе заканчивающейся в Европе войны, знал только, что Берлин взяли русские тремя днями ранее и полная, безоговорочная капитуляция Третьего рейха неизбежна. Война кончалась, а я никого не убил и, более того, даже не участвовал в боях. За два месяца до моего совершеннолетия я был словно подросток, впервые попавший в театр как раз в тот момент, когда опускается занавес.
Как только мы оказались в Линце, Ринальди сумел пристроить нас на грузовик, едущий в Вену, где с 13 апреля находилась Красная Армия. Около двух часов дня мы переправились в Энсе через Дунай. Тут Ринальди остановил джип и убедил водителя — он, как Ринальди, тоже был итало-американцем — подвезти нас. Сначала мы приехали на вокзал Маутхаузена, и отсюда — наш нажим на шофера граничил с откровенным шантажом — он провез еще шесть километров, отделявших нас от лагеря.
Вот так в первый раз я напал на след Реба Михаэля Климрода.
Первое среди самых ярких и четких воспоминаний, сохранившихся у меня об этом дне, — легкость австрийского воздуха, солнечного и нежного, благоухающего ароматами весны, которая, казалось, застыла навеки.
Только потом донесся запах.
Он настиг меня, когда мы были еще в двухстах или трехстах метрах от лагеря. Большой караван крытых брезентом грузовиков вынудил нас остановиться, и наш случайный шофер воспользовался этим, заявив со злобной решительностью, что дальше не поедет. Нам пришлось сойти и продолжать путь пешком. Запах чувствовался все ощутимее, висел какой-то неподвижной пеленой. «Кремационные печи», — сказал Блэксток со своим тягучим южным акцентом, и этот благодушный тон, сам этот акцент почти лишали его слова ужасного смысла. Мы прошли в настежь распахнутые ворота. Танки побывали здесь, потом ушли; на земле отчетливо выделялись свежие отпечатки гусениц. Их сменили грузовики, которые продолжали подъезжать непрерывным потоком, выгружая продукты, медикаменты и постельное белье для уже развернутых на месте медицинских пунктов. Но эта река, едва влившись под арку широких ворот, сразу же терялась в огромном и безмолвном море живых трупов, которое странным образом почти не шевелилось, словно на лету замерзший прилив. Приход пятью или шестью часами раньше танков, несомненно, вызвал волнение в этом море, но сейчас возбуждение спало, радость свободы, похоже, угасла, лица стали снова оцепенелыми масками. Казалось, пережив первые мгновенья, люди вступили во вторую фазу, осознав, что кошмару пришел конец. В глубине потерянных взглядов, направленных на меня, на Ринальди и Блэкстока, который всей своей массой хорошо откормленного человека прокладывал нам путь, я читал странную апатию и безволие, а также ненависть и злой упрек: «Почему вы не пришли раньше?»
— Как они воняют! — сказал Блэксток. — Господи, как они воняют, просто невероятно!
Гигант продвигался вперед, не церемонясь, не встречая сопротивления среди пугал в полосатых лохмотьях, которых он отстранял с дороги с каким-то решительным равнодушием.
Американский офицер, начальник лагеря, носил на вороте золотые кленовые листья, указывавшие, что он майор пехоты. Он был маленький, рыжий, узловатый и звался Стрэченом. Он сказал мне, что если существует сейчас нечто, занимающее его меньше, чем военные преступления, то ему интересно узнать, что же это такое. Он пытается навести порядок в этом гнусном борделе, заметил он. Попытался разделить бывших заключенных на три категории: безнадежные, в критическом состоянии, вне опасности. Обреченных был легион. «В ближайшие дни умрут две или три тысячи, они сдохнут свободными, и все тут». Он пристально посмотрел на меня каштановыми, почти желтыми глазами:
— Как, вы сказали, вас зовут?
— Дэвид Сеттиньяз.
— Еврей?
— Нет.
— Что же у вас за фамилия? Какого происхождения?
— Французского.
— А звучит по-польски.
Он уже отвернулся, отдавая короткие приказания. Мы вошли в постройки, которые служили служебными помещениями подразделению СС.
— Эта комната подойдет? — спросил меня Ринальди. — Или та?
Я выбрал первую, где была маленькая прихожая, обставленная тремя-четырьмя стульями. Блэксток исчез из моего поля зрения; он где-то орудовал своими фотоаппаратами. Ринальди же подобрал кусок картона и прибил его к створке двери. Он от руки написал, тщательно обводя буквы, чтобы сделать их заметнее: «Военные преступления».
Я стоял не шелохнувшись, раздавленный зловонными запахами и странной, звонкой тишиной Маутхаузена, населенного, однако, тысячами и тысячами уцелевших. Я был охвачен таким чувством стыда и отчаяния, что по прошествии почти тридцати семи лет все еще был способен опять пережить его, заново испытать эту тошноту и это унижение.
Мне необходимо было выйти. Я снова вижу, как с трудом продираюсь сквозь плотную толпу. Я зашел в один барак, потом в другой; до последнего еще не добрались бригады медиков. В нем царила полутьма, кое-где пожелтевшая из-за пыльного весеннего солнца. Тут находились умершие два дня назад, лежавшие на нарах рядом с еще живыми, что по трое, по четверо валялись на одной койке. Скелетоподобные формы, кучи старых тряпок и костей шевелились и ползли мне навстречу. Зловоние усилилось. Меня трогали, за меня цеплялись. Я испугался и убежал. Я оказался на свежем воздухе, под лучами солнца, сотрясаемый судорогами тошноты. Я забрался в узкий двор, зажатый бетонными строениями. Здесь я был совсем один или думал, что один. Меня вырвало, и только тогда я, словно ожог, ощутил устремленный на меня взгляд…
Могила была в нескольких шагах. Размером не больше чем два на два метра. Срытую землю очень старательно сложили маленьким, в виде треугольника, холмиком, куда воткнули лопату. Однако несколько кучек этой земли были небрежно брошены в яму, но предварительно насыпанный слой негашеной извести уже пожрал эти пласты…
...а также обнаженные тела мужчин, которых похоронили наспех. Легко было догадаться, что произошло: восемь или десять раздетых догола трупов бросили в яму, утрамбовывали их ударами прикладов и каблуками до тех пор, пока не сровняли с землей. А затем присыпали известью и землей. Но мертвецы мало-помалу всплывали на поверхность. Я видел руки, животы, половые члены, рты и ноздри, обугленные и изъеденные окисью натрия, кое-где оголившиеся и загнивающие кости.
А, главное, в самом центре этого кошмарного нагромождения я увидел ужасающе впалое, заляпанное черными пятнами запекшейся крови лицо, на котором с поразительной остротой горели ясные глаза…
...что следили за моими движениями, когда я отошел от стены, на которую опирался. И я помню, как подумал о неподвижности взгляда, который навсегда замораживает смерть.
Я сделал два шага вперед, к могиле. И донесся голос, который на французском языке, слегка окрашенном легким акцентом, читал стихи Верлена:
— Боже мой! Те звуки жизнь родит простая…
То, что я тогда сделал, похоже на сон наяву. «Кротко ропщут звуки, город, оглашая…»[2] — следующая строчка бессознательно сорвалась с моих губ, по-моему, я ее произнес.
Я лишь помню, что сделал еще несколько шагов, отделявших меня от могилы. Присел на корточки с краю, протянув руку, и пальцами коснулся длинной, изможденной руки семнадцатилетнего парня, кого позднее назовут Королем.
Итак, мы выехали втроем. Меня сопровождали сержант Майк Ринальди, и фотограф Рой Блэксток. И с одним, и с другим я, как говорится, не был на дружеской ноге. Ринальди происходил из Little Itаlу[1] на Манхэттене в Нью-Йорке, Блэксток был виргинцем. Совершенно непохожие внешне: один — маленький, коренастый, с тонкими, черными, слегка навощенными усиками, другой — двухметровая рыхлая и уже с пузом туша, — они, казалось, в равной мере обладали внушительной и циничной уверенностью, которая представлялась мне доказательством зрелости, жизненного опыта, чего сам я был лишен.
Было 5 мая 1945 года. Я знал лишь немногое о ходе заканчивающейся в Европе войны, знал только, что Берлин взяли русские тремя днями ранее и полная, безоговорочная капитуляция Третьего рейха неизбежна. Война кончалась, а я никого не убил и, более того, даже не участвовал в боях. За два месяца до моего совершеннолетия я был словно подросток, впервые попавший в театр как раз в тот момент, когда опускается занавес.
Как только мы оказались в Линце, Ринальди сумел пристроить нас на грузовик, едущий в Вену, где с 13 апреля находилась Красная Армия. Около двух часов дня мы переправились в Энсе через Дунай. Тут Ринальди остановил джип и убедил водителя — он, как Ринальди, тоже был итало-американцем — подвезти нас. Сначала мы приехали на вокзал Маутхаузена, и отсюда — наш нажим на шофера граничил с откровенным шантажом — он провез еще шесть километров, отделявших нас от лагеря.
Вот так в первый раз я напал на след Реба Михаэля Климрода.
Первое среди самых ярких и четких воспоминаний, сохранившихся у меня об этом дне, — легкость австрийского воздуха, солнечного и нежного, благоухающего ароматами весны, которая, казалось, застыла навеки.
Только потом донесся запах.
Он настиг меня, когда мы были еще в двухстах или трехстах метрах от лагеря. Большой караван крытых брезентом грузовиков вынудил нас остановиться, и наш случайный шофер воспользовался этим, заявив со злобной решительностью, что дальше не поедет. Нам пришлось сойти и продолжать путь пешком. Запах чувствовался все ощутимее, висел какой-то неподвижной пеленой. «Кремационные печи», — сказал Блэксток со своим тягучим южным акцентом, и этот благодушный тон, сам этот акцент почти лишали его слова ужасного смысла. Мы прошли в настежь распахнутые ворота. Танки побывали здесь, потом ушли; на земле отчетливо выделялись свежие отпечатки гусениц. Их сменили грузовики, которые продолжали подъезжать непрерывным потоком, выгружая продукты, медикаменты и постельное белье для уже развернутых на месте медицинских пунктов. Но эта река, едва влившись под арку широких ворот, сразу же терялась в огромном и безмолвном море живых трупов, которое странным образом почти не шевелилось, словно на лету замерзший прилив. Приход пятью или шестью часами раньше танков, несомненно, вызвал волнение в этом море, но сейчас возбуждение спало, радость свободы, похоже, угасла, лица стали снова оцепенелыми масками. Казалось, пережив первые мгновенья, люди вступили во вторую фазу, осознав, что кошмару пришел конец. В глубине потерянных взглядов, направленных на меня, на Ринальди и Блэкстока, который всей своей массой хорошо откормленного человека прокладывал нам путь, я читал странную апатию и безволие, а также ненависть и злой упрек: «Почему вы не пришли раньше?»
— Как они воняют! — сказал Блэксток. — Господи, как они воняют, просто невероятно!
Гигант продвигался вперед, не церемонясь, не встречая сопротивления среди пугал в полосатых лохмотьях, которых он отстранял с дороги с каким-то решительным равнодушием.
Американский офицер, начальник лагеря, носил на вороте золотые кленовые листья, указывавшие, что он майор пехоты. Он был маленький, рыжий, узловатый и звался Стрэченом. Он сказал мне, что если существует сейчас нечто, занимающее его меньше, чем военные преступления, то ему интересно узнать, что же это такое. Он пытается навести порядок в этом гнусном борделе, заметил он. Попытался разделить бывших заключенных на три категории: безнадежные, в критическом состоянии, вне опасности. Обреченных был легион. «В ближайшие дни умрут две или три тысячи, они сдохнут свободными, и все тут». Он пристально посмотрел на меня каштановыми, почти желтыми глазами:
— Как, вы сказали, вас зовут?
— Дэвид Сеттиньяз.
— Еврей?
— Нет.
— Что же у вас за фамилия? Какого происхождения?
— Французского.
— А звучит по-польски.
Он уже отвернулся, отдавая короткие приказания. Мы вошли в постройки, которые служили служебными помещениями подразделению СС.
— Эта комната подойдет? — спросил меня Ринальди. — Или та?
Я выбрал первую, где была маленькая прихожая, обставленная тремя-четырьмя стульями. Блэксток исчез из моего поля зрения; он где-то орудовал своими фотоаппаратами. Ринальди же подобрал кусок картона и прибил его к створке двери. Он от руки написал, тщательно обводя буквы, чтобы сделать их заметнее: «Военные преступления».
Я стоял не шелохнувшись, раздавленный зловонными запахами и странной, звонкой тишиной Маутхаузена, населенного, однако, тысячами и тысячами уцелевших. Я был охвачен таким чувством стыда и отчаяния, что по прошествии почти тридцати семи лет все еще был способен опять пережить его, заново испытать эту тошноту и это унижение.
Мне необходимо было выйти. Я снова вижу, как с трудом продираюсь сквозь плотную толпу. Я зашел в один барак, потом в другой; до последнего еще не добрались бригады медиков. В нем царила полутьма, кое-где пожелтевшая из-за пыльного весеннего солнца. Тут находились умершие два дня назад, лежавшие на нарах рядом с еще живыми, что по трое, по четверо валялись на одной койке. Скелетоподобные формы, кучи старых тряпок и костей шевелились и ползли мне навстречу. Зловоние усилилось. Меня трогали, за меня цеплялись. Я испугался и убежал. Я оказался на свежем воздухе, под лучами солнца, сотрясаемый судорогами тошноты. Я забрался в узкий двор, зажатый бетонными строениями. Здесь я был совсем один или думал, что один. Меня вырвало, и только тогда я, словно ожог, ощутил устремленный на меня взгляд…
Могила была в нескольких шагах. Размером не больше чем два на два метра. Срытую землю очень старательно сложили маленьким, в виде треугольника, холмиком, куда воткнули лопату. Однако несколько кучек этой земли были небрежно брошены в яму, но предварительно насыпанный слой негашеной извести уже пожрал эти пласты…
...а также обнаженные тела мужчин, которых похоронили наспех. Легко было догадаться, что произошло: восемь или десять раздетых догола трупов бросили в яму, утрамбовывали их ударами прикладов и каблуками до тех пор, пока не сровняли с землей. А затем присыпали известью и землей. Но мертвецы мало-помалу всплывали на поверхность. Я видел руки, животы, половые члены, рты и ноздри, обугленные и изъеденные окисью натрия, кое-где оголившиеся и загнивающие кости.
А, главное, в самом центре этого кошмарного нагромождения я увидел ужасающе впалое, заляпанное черными пятнами запекшейся крови лицо, на котором с поразительной остротой горели ясные глаза…
...что следили за моими движениями, когда я отошел от стены, на которую опирался. И я помню, как подумал о неподвижности взгляда, который навсегда замораживает смерть.
Я сделал два шага вперед, к могиле. И донесся голос, который на французском языке, слегка окрашенном легким акцентом, читал стихи Верлена:
— Боже мой! Те звуки жизнь родит простая…
То, что я тогда сделал, похоже на сон наяву. «Кротко ропщут звуки, город, оглашая…»[2] — следующая строчка бессознательно сорвалась с моих губ, по-моему, я ее произнес.
Я лишь помню, что сделал еще несколько шагов, отделявших меня от могилы. Присел на корточки с краю, протянув руку, и пальцами коснулся длинной, изможденной руки семнадцатилетнего парня, кого позднее назовут Королем.
I. ФОТОГРАФ ИЗ ЗАЛЬЦБУРГА
— 1 -
Король потом рассказывал, что он открыл глаза и увидел перед собой солдата. Он не опознал форму, которая не принадлежала СС и совсем не была похожа на фольксштурмовскую, но также ничем не напоминала форму румынских, итальянских или французских контингентов, сражавшихся последние годы на стороне вермахта. И еще менее речь могла идти о русском. Он уже видел русских, либо пленных, либо приконченных оберштурмбанфюрером[3] Хохрайнером, всегда готовым улучшить свой личный рекорд расстрелянных пулей в затылок мужчин, женщин и детей. (На 4 мая 1945 оберштурмбанфюрер насчитывал двести восемьдесят три уничтоженных выстрелом в затылок, и явная печаль появилась на его лице, когда он объявил Ребу, что он, Реб, станет его двести восемьдесят четвертой аналогичной жертвой, какое бы сожаление ни испытывали они оба, жившие вместе так нежно последние двадцать месяцев.)
Король рассказывал, что на самом деле он пришел в сознание за несколько минут до прихода солдата. Он не знал, за сколько. Это было какое-то медленное, постепенное всплывание из небытия, в первые секунды отмеченное открытием: еще живой. Затем появились, как бы последовательные этапы возвращения к полному сознанию: прежде всего, последнее четкое воспоминание, оставшееся в его памяти, — воспоминание о оберштурмбанфюрере, на прощанье, целующем его взасос, прежде чем приставить к затылку ствол люгера; далее смутное осознание своего положения заживо погребенного, с лицом почти на свежем воздухе, от которого его, тем не менее, отделял тонкий слой земли, И лишь после этого дала себя знать боль: боль, хотя и приглушенная, в основании черепа, а главное — боль во многих местах плеч, предплечий и даже на животе — всюду, где его коснулась негашеная известь. Он мог пошевелить лишь шеей и левой рукой. Все тело было словно переплетено с обнаженными трупами. Поперек, как бы полностью прикрывая его собой, лежал Заккариус, четырнадцатилетний литовец, которого оберштурмбанфюрер извлек из лагеря Гроссрозен, чтобы присоединить к своему гарему мальчиков.
Он пошевельнул шеей. Немного земли — и рука Заккариуса соскользнула: этого оказалось достаточно, чтобы ой увидел солнце. Он не слышал, как подошел солдат. Он заметил его в ту секунду, когда того, стоящего к нему спиной, рвало. Он еще недостаточно ясно осознал происходящее, требовалось, чтобы он сблизил между собой этого блюющего человека в незнакомой форме и внезапное бегство вчера — если это действительно было вчера — из лагеря Маутхаузен оберштурмбанфюрера и его спец подразделения. Он не думал, что солдат может оказаться американцем. Просто он интуитивно чувствовал, что пришелец принадлежит к какому-то чужому миру. И по этой единственной причине он посчитал благоразумным не говорить по-немецки. Он выбрал среди других языков, которые знал, французский.
Он заговорил, и человек ему ответил, действительно подхватив наизусть стихотворение, которое машинально начал читать Реб; все происходило так, как если бы речь шла о давно условленном сигнале, о пароле, которым обменялись двое мужчин, до сих пор никогда не видевших друг друга, но призванных встретиться. Человек приблизился к могиле, опустился на колени, протянул руку и коснулся левой руки Реба. Произнеся несколько непонятных слов, он сразу же снова перешел на французский:
— Вы ранены?
— Да, — ответил Реб.
Он теперь отчетливо видел лицо солдата. Тот был очень молод, блондин с широко раскрытыми голубыми глазами. Что-то похожее на золотую звезду сверкало на вороте его рубахи. У солдата явно не было с собой оружия. Он спросил:
— Вы француз?
— Австриец, — ответил Реб.
Теперь человек пытался его вытащить, но безуспешно. Слой перемешанной с известью земли обвалился еще больше, обнажив белое тело Заккариуса; его ягодицы и спина были полностью сожжены негашеной известью. «О' God!»[4] — воскликнул человек, и его снова стало рвать. Реб спросил в свой черед:
— А вы? Кто вы по национальности?
— Американец, — сказал молодой солдат.
Он перестал икать. Ему удалось встать, а главное — выдержать поразительный взгляд серых глаз:
— Может быть, кроме вас, еще кто-нибудь уцелел…
— Не думаю, — сказал Реб. — Они всем стреляли в затылок.
Голос был необычайно медленным и спокойным. Он пошевелил левой рукой.
— Одному вам не удастся меня вытащить, — сказал Реб. — Я не лежу. Они похоронили меня почти стоя. Кто-нибудь еще есть с вами?
— Армия Соединенных Штатов, — ответил Дэвид Сеттиньяз, меньше всего на свете сознавая комичность собственного ответа и, во всяком случае, не имея ни малейшего намерения шутить. Спокойствие его собеседника пугало Дэвида и почти внушало ему страх. Но, сколь бы невероятным это ему ни казалось, Дэвиду почудилось, что он улавливает в его светлых зрачках веселый отблеск:
— В таком случае вы могли бы отправиться за помощью. Как ваша фамилия?
— Сеттиньяз. Дэвид Сеттиньяз. Мой отец француз.
Тишина. Младший лейтенант застыл в нерешительности.
— Идите, — приказал Реб Климрод с какой-то необычной мягкостью. — Поторопитесь, пожалуйста. Мне очень трудно дышать. Спасибо, что пришли. Я не забуду.
Серый взгляд обладал фантастической пронзительностью.
— 2 -
Дэвид Сеттиньяз вернулся с Блэкстоком, врачом и двумя пехотинцами. Блэксток сфотографировал могилу. Эти снимки ни разу не публиковались, даже не использовались ни в одном досье. Зато тринадцать лет спустя Король выкупил их у Роя Блэкстока и его супруги.
Блэксток высказал мнение, что если парень выжил, то не только благодаря поразительному стечению обстоятельств. Судя по положению тела Реба Климрода в могиле, он в первые секунды своего погребения, еще находясь в бессознательном состоянии, начал свой адский путь на поверхность. Он проложил его через трупы восьми своих, спутников с тем большими трудностями, что оказался в числе первых, брошенных в могилу, а ее поверхность эсэсовцы утоптали сапогами, прежде чем засыпать негашеной известью, а затем землей.
В могиле лежало девять трупов мальчиков в возрасте от двенадцати до семнадцати лет; Реб Климрод был самым старшим и единственным, кто еще жил.
Он снова потерял сознание, когда его, наконец, вытащили из этого месива. Сеттиньяз был потрясен ростом подростка — он насчитал шесть футов, то есть метр восемьдесят — и его худобой — он счел, что тот весит сто фунтов.
У Реба извлекли из затылка, за левым ухом, пулю от пистолета. Пуля чуть-чуть срезала внутреннюю мочку, пробила основание затылочной части головы и порвала шейные мышцы под затылком, лишь задев позвонки. Другие раны, в конце концов, оказались более серьезными и, без сомнения, более болезненными. В парне сидело еще две пули, которые пришлось извлекать: одна — в правой ляжке, другая — над бедром; от негашеной извести на теле были ожоги местах в тридцати; наконец, на спине, пояснице и в паху бросались в глаза следы от сотен ударов хлыстом и ожогов от сигарет; сотни шрамов были старые, более чем годичной давности. В итоге нетронутым оказалось одно лицо.
В течение последующих дней он спал почти не просыпаясь. В лагере произошел инцидент. Делегация бывших заключенных пришла жаловаться Стрэчену от имени, как говорили входившие в ее состав, всех своих товарищей: они отказывались жить вместе с «милочком эсэсовца». Употребленное ими слово было гораздо грубее. Это требование оставило каменно-спокойным маленького рыжего майора из штата Нью-Мексико; у него были другие заботы: в Маутхаузене ежедневно продолжали умирать сотни людей. По поводу судьбы парня он вызвал Сеттиньяза:
— Без вас, похоже, тот малыш умрет. Займитесь им.
— Я даже не знаю его фамилии.
— Это ваша проблема, — возразил Стрэчен высоким, резким голосом. — Начиная с этой минуты. Выпутывайтесь сами.
Это происходило утром 7 мая. Сеттиньяз велел перенести парня в барак, где собрали капо, чья судьба еще не была решена. Дэвид злился на себя. Сама мысль о какой-либо виновности юного незнакомца возмущала его. Он три раза навещал его, лишь раз застав бодрствующим, хотел его расспросить, но вместо ответа встретил лишь странный, серьезный и мечтательный взгляд.
— Вы узнаете меня? Я вытащил вас из могилы…
Ответа нет.
— Мне хотелось бы узнать вашу фамилию.
Ответа нет.
— Вы сказали, что вы австриец, вам, без сомнения, надо сообщить своей семье.
Ответа нет.
— Где вы выучили французский?
Ответа нет.
— Я ведь только хочу вам помочь…
Парень закрыл глаза, повернулся лицом к стенке.
На другой день, 8 мая, из Мюнхена в одно время с сообщением о капитуляции Германии прибыл капитан Таррас.
Джордж Таррас был из Джорджии, но родился не в американском штате, а в Грузии. В Гарварде Сеттиньязу подтвердили, что Таррас — русский аристократ, чья семья эмигрировала в США в 1918 году. В 1945 году ему было сорок четыре года, и он явно считал главной своей задачей убедить, как можно больше обитателей планеты Земля совсем не принимать его всерьез. Он обладал отвращением к сентиментальной чувствительности, естественной (или, во всяком случае, превосходно наигранной) невозмутимостью перед самыми крайними проявлениями человеческой глупости; с его уст постоянно была готова сорваться злая шутка. Кроме английского, он бегло говорил на десятке языков, в том числе на немецком, французском, польском, русском, итальянском и испанском.
Первая его забота по вступлении в должность в Маутхаузене свелась к тому, чтобы увешать стены своего кабинета подборкой самых жутких фотографий, снятых Блэкстоком в Дахау и Маутхаузене: «По крайней мере, когда мы, будем допрашивать этих господ, которые станут нести нам чушь, мы сможем ткнуть их носом в результаты их забавных проделок».
Он с жестоким задором закрыл несколько дел, которые начал готовить Сеттиньяз, лично проводя допросы…
— Все это мелкая сошка, студент Сеттиньяз. Что еще?
Сеттиньяз рассказал ему о заживо погребенном мальчике.
— И вам даже неизвестна его фамилия?
Сведения, что могли собрать насчет юного незнакомца, были совсем незначительными. Он не значился ни в одном немецком списке, не входил ни в один из эшелонов, прибывавших в лагерь в последние месяцы 1944-го или первые месяцы 1945 года, в тот момент, когда начали свозить в Германию и Австрию десятки тысяч заключенных, так как советские начали наступление. И — это подтверждали многие свидетельства — он находился в Маутхаузене самое большее три-четыре месяца.
Таррас улыбнулся:
— История кажется мне совершенно ясной: офицеры СС высокого ранга — один офицер не мог бы нуждаться в девяти юных любовниках, если только он не сверхчеловек, — отступили в Австрию, чтобы держать здесь оборону до смертельного конца. Итак, они добираются до Маутхаузена, добровольно усиливают здесь гарнизон, но ввиду приближения нашей седьмой армии снова вынуждены отступать, на сей раз в направлении гор, Сирии, даже тропиков. Но предварительно с заботой о порядке, характеризующей эту великолепную расу, тщательно засыпав с помощью лопат, негашеной извести и земли бывших избранников своего сердца, отныне ставших обузой.
В Гарварде какой-то читатель Гоголя наградил Тарраса кличкой Бульба, вполне, впрочем, обоснованной. Ничуть на это не сердясь, он гордился кличкой до такой степени, что подписывал ею журнальные статьи, даже свои замечания в конце экзаменационных сочинений.
Сквозь очки в золотой оправе его живые глаза бегали по ужасам, развешанным на стене:
— Разумеется, мой маленький Дэвид, мы можем, отложив все остальное, заинтересоваться вашим юным протеже. В общем, мы ведь располагаем всего лишь несколькими сотнями тысяч военных преступников, которые лихорадочно ожидают проявлений нашего участия. Это пустяк. Не говоря о тех миллионах мужчин, женщин и детей, что уже умерли, умирают или умрут.
У него был вкус к эффектным концовкам и садистская потребность сарказмом затыкать рот любому собеседнику. Тем не менее, рассказ о юном австрийце его заинтересовал. Через два дня, 10 мая, он впервые навестил мальчика. С капо, которые находились в бараке, он говорил на русском, немецком, польском, венгерском. Лишь однажды он бросил на незнакомца быстрый взгляд.
Для него этого было достаточно.
На самом деле Таррас испытал то же чувство, что и Дэвид Сеттиньяз. С одной существенной разницей: если он и был точно так же потрясен, то знал почему. Он обнаружил прямо-таки поразительное сходство глаз чудом уцелевшего с глазами человека, с которым он обменялся несколькими фразами в Принстоне, на завтраке у Альберта Эйнштейна, — физика Роберта Оппенгеймера. Те же светлые зрачки при столь же бездонной глубине, погруженные в какую-то душевную грезу, непостижимую для простых смертных. Та же тайна, тот же гений…
«И это при том, что малышу самое большое восемнадцать или девятнадцать лет…»
Последующие дни Джордж Таррас и Дэвид Сеттиньяз посвятили задаче, которая и привела их в Маутхаузен. Много времени у них отнимала работа полицейских, проводящих расследования по доносу. Они старались составить список всех тех, кто, занимая различные должности, нес ответственность за функционирование лагеря. И, составив этот список, снабдить его свидетельскими показаниями, что должны были быть использованы позднее в военном суде, рассматривающем, в частности, военные преступления в Дахау и Маутхаузене. Много бывших надзирателей лагеря в Верхней Австрии при приближении американских войск ограничились тем, что искали укрытия в ближайших окрестностях без особых мер предосторожности, сохраняя свои настоящие фамилии, прикрываясь доблестью повиновения — Befehl ist Befehl[5] , — которая для них оправдывала все. Из-за нехватки средств и персонала Таррас нанял на работу бывших заключенных. В том числе прошедшего через множество лагерей еврейского архитектора Симона Визенталя.
Спустя некоторое время по настоянию Дэвида Сеттиньяза (по крайней мере, такой предлог он предоставил самому себе) Таррас снова подумал о заживо похороненном мальчике, чьей фамилии он по-прежнему не знал. Маленькая делегация заключенных, приходившая протестовать по его поводу к майору Стрэчену, больше не показывалась, и, кстати, трое из ее самых пылких членов — французские евреи — покинули лагерь, уехав, домой. Так что выдвинутые ими обвинения отпали почти сами собой. Однако было заведено дело, достаточное для принятия мер.
Таррас решил сам провести допрос. Много лет спустя, встретив, но в совершенно других обстоятельствах, устремленный на него взгляд Реба Климрода, он, должно быть, вспомнил то впечатление, какое оставила у него та первая встреча.
— 3 -
Мальчик теперь мог ходить, даже перестал хромать. Он если и не пополнел — слово это было бы нелепым в применении к уцелевшему подобным образом человеку, — то хотя бы приобрел, какой никакой цвет лица и, несомненно, прибавил несколько килограммов.
Таррас подумал, что он должен весить фунтов сто.
— Мы можем говорить по-немецки, — сказал он.
Серый, цвета бледного ириса взгляд погрузился в глаза американца, потом, с нарочитой медлительностью, окинул комнату:
— Это ваш кабинет?
Он говорил по-немецки. Таррас кивнул. Он испытывал странное, близкое к робости чувство, и это совсем новое ощущение его забавляло.
— Раньше, — сказал мальчик, — здесь был кабинет командира СС.
— И вы довольно часто сюда заходили.
Мальчик рассматривал фотографии на стене. Сделав несколько шагов, он подошел к снимкам поближе:
— А где сделаны другие?
— В Дахау, — ответил Таррас. — Это в Баварии. Как вас зовут?
Молчание. Мальчик теперь был позади него, по-прежнему внимательно рассматривая фото.
«Он это делает нарочно, — внезапно догадался Таррас. — Он отказался сесть напротив меня и теперь хочет заставить меня обернуться; таков его способ дать мне понять, что он намерен вести эту беседу по своему усмотрению».
Ну ладно. Он тихо сказал:
— Вы не ответили на мой вопрос.