Однако китайское чиновничество никогда не было столь хорошо организованною кастой, чтобы в ней не нашлось людей как понимающих и принимающих сатиру в качестве законного литературного жанра, так и нечувствительных к ней, как к бессильному орудию. Гораздо важнее было то обстоятельство, что в новеллах, с одной стороны, как будто совершенно не отразился потрясший весь Китай переход в 1644 году власти в руки маньчжуров, с другой же стороны, в некоторых из них можно было, даже за гиперболическими извращениями, увидеть ненависть к завоевателям и злую на них сатиру.
   Поэтому-то, вероятно, сборник Ляо Чжая и не попал в знаменитую библиотеку императора Цяньлуна, собиравшуюся уже по напечатании сборника. При этом отсеве собиратели могли, если бы сочли нужным, указать на якобы неумеренную и слишком вульгарную фантастику автора и этим уже его ликвидировать, как бы не замечая сатиры. Подобное официальное непризнавание писателя не могло, конечно, способствовать биографическим о нем разведкам.
   Тем не менее можно довольно ясно, хотя и схематически, охарактеризовать место и роль Ляо Чжая в обществе его эпохи.
   Вечный студент, проваливавшийся на экзаменах и, конечно, обвинявший в этом нечутких, грубых, лицеприятных чиновников-экзаменаторов, Ляо Чжай все же сам принадлежал к касте чиновников, был соединен с пей всем своим жизненным положением, устремлениями и идеологией. Для него, кроме чиновничьей карьеры, украшенной конфуцианской этикой, идеалов, по-видимому, не было.
   По сведениям его земляков, писавших о нем в предисловиях к сборнику, а равно и по его собственным словам в предисловии, он добывал средства путем частных уроков, путем натаскивания начетчиков все на те же экзаменационные фокусы и, таким образом, в обществе играл роль самую незначительную.
   Тем не менее он весьма усердно изобразил сложную жизнь того чиновного слоя, к низшим ступеням которого он сам принадлежал, жизнь, доступную его провинциальному наблюдению или, скорее, его осведомленности, жизнь, которая у него вырисована как редко у кого, так что многие китаисты, и в Китае и в Европе, более всего склонны признать за его сборником этнографическое значение. Всесилье чиновника, сидящего у себя в канцелярии и правящего руками хищных служителей своего ямыня (канцелярии), алчность, коррупция, безыдейность, произвол монархической бюрократии той эпохи рисуются Ляо Чжаем очень красноречиво, хотя он и делает попытки смягчить картину редкими образцами умных и нравственных правителей. Эта картина гниения правящего слоя, целиком отьединившего себя от народа, хотя и непроизвольна, но настолько убедительна, что то сравнительно легкое подчинение Китая иноземными завоевателями (маньчжурами), которое произошло при жизни Ляо Чжая, становится вполне понятным. Чиновничество не имело ни опоры, ни силы к сопротивлению грубому нашествию, о котором народ узнал лишь как о совершившемся факте и против которого защищать свой правящий класс он не хотел и не мог. Слыша о потрясающих политических переменах из своего далекого провинциального мурья, Ляо Чжай отразил в своих произведениях ту самую непротивленческую фигуру умолчания, которая была столь свойственна китайским литераторам, жившим на грани сменяющихся династий. В его новеллах все течет, как прежде, и жизнь чередует только поколения, но не свои формы и тем паче не свою сущность. Жизнь остановилась вне времени и пространства и подлежит суждению лишь как вечный обьект, по учению самого Конфуция, который, как известно, в своих уроках истории преподал именно это правило: не обращать внимания на коньюнктуру и факт, а только на соотношения людей, тяготеющие к постоянным нормам и формулам.
   Исходя, таким образом, целиком из конфуцианского учения об ученом, облагороженном своею наукой и потому имеющем право судить людей и ими править, Ляо Чжай стоит в ряду с весьма многими другими писателями вообще и, в частности, с теми, которые, оставаясь в рядах правоверных конфуцианцев, тем не менее оспаривали ультиматум Конфуция: не говорить о непостижимом и сверхьестественном. Ляо Чжай сосредоточился на идеологии подготовляющегося ученого (шэн), который, обладая или не обладая конфуцианскою просветленностью и преображенностью, дружит с лисами, оборотнями, бесами, феями или же от них видит посрамление и гибель. Он в своих главных новеллах, и особенно в послесловиях к ним, как бы хочет сказать, что все настроение китайского общества происходит от несправедливого выбора правителей, особенно на государственных экзаменах, где настоящие государственные умы бракуются, а натасканные зубрилы торжествуют. Между тем студент и вырабатывающийся из него ученый-литератор, при надлежащей подготовке, а главное, при надлежащем отношении к нему общества, может, по конфуцианскому завету, воспитать в себе «пути великого человека» (цзюнь-цзы чжи дао) и стать наилучшим выразителем общественной совести. Заслоненное общественной темнотой, такое его сознание может быть с наибольшею силой представлено, когда в жизнь вмешивается сверхьестественная сила, которая, материализуясь, играет роль, хотя и весьма своеобразную, «одобрения и порицания», проповеданных в учении Конфуция, иначе говоря, обьективного общественного мнения, давно выродившегося в голый произвол фактических правителей китайской земли. Этот мир духов, как добрых, так и злых, является, таким образом, подлинным судьей и мздовоздаятелем за нравственную сущность ученого. Сонм божеских сил как бы призван карать труса, предателя, коварного шантажиста, который профанирует свою высокую миссию, и, наоборот, награждать высшим человеческим счастьем студента, достойного своего призвания, честного, просветленного, с рыцарскою душою и скромным поведением. Фантастика здесь призвана восполнить пробел действительной жизни, выступая в роли потенциального обличителя и реставратора жизненной справедливости.
   Таким образом, вся группа рассказов, обьединенных в этом томе, разрешает свою интригу вмешательством сверхьестественных сил, чудотворцев, гипнотизеров и фокусников. Перед нами вопрос: как нам отнестись к этим рассказам и их автору?
   В одном и том же китайском слове синь (вера, верить), совмещено два мировоззрения, вряд ли уживающиеся друг с другом. Синь конфуцианца означает пятое из достижений светлой (гуанмин) конфуцианской личности: веру в людей, которым человек благородства служит и которых призывает к такому же служению. В это же самое время синь буддийское означает религиозную веру в Будду и его благодать, которая для простолюдина несложна: перерождение в лучшую форму бытия и подание земных благ. Следовательно, это синь есть нечто обратное первому: вера не в людей, а в бога; вера, соединенная, скорее всего, с презрением к людям и ищущая высших сил.
   Ляо Чжай был ученый конфуцианского воспитания и, поскольку он был искренний последователь этого учения, его синь было верою в людей, не нуждающейся ни в какой сверхьестественной силе и санкции, а тем более – в суеверии (мисинь). Ортодоксальное конфуцианство с презрением, а иногда даже с враждебностью соперника относилось к таким религиозно-нравственным учениям, как, например, буддизм, даосизм, христианство, и нередко вело с ними борьбу, не останавливающуюся перед государственным преследованием. Следовательно, Ляо Чжаю, аспиранту на государственные должности и потому обязанному исповедовать конфуцианский символ веры без всяких компромиссов, было как будто не к лицу писать рассказы, переполненные лисьими и всякими иными оборотнями, бесами, наваждениями и, наконец, чудесами, исходящими от монахов.
   И действительно, решаясь выступить с огромным сборником подобных рассказов, он написал очень интересное к нему предисловие, в котором, заранее учитывая все насмешки, которые конфуцианцы-ортодоксы будут в него направлять, он указывает, однако, на примеры крупных литературных имен, не чуждавшихся сверхьестественных тем, особенно в тех случаях, когда автору, знающему себе цену, совсем иную, нежели та, что ему давали другие, в жизни, говоря попросту, не везло. Он звал к себе все стихии, особенно незримые, и обращался к ним за справедливостью.
   Таким образом, перед нами довольно обычный тип литератора, прячущийся от жизни за химерой своей собственной концепции и особенно своей необузданной фантазии. Однако конфуцианская идеология оказалась приемлемой и для данной эпохи. Новые маньчжурские правители ввели ее – минус фантастический, конечно, элемент – в жизнь общества весьма решительным порядком, и конфуцианская система, в ее извращенно-сусальном виде, охватила весь Китай в последний раз, но еще на два с половиною века, так что вся идеология Ляо Чжая была как бы общественным выражением правительственной ферулы.
   Выше уже достаточно показано, как мастерски старый конфуцианский язык в новеллах Ляо Чжая заговорил о живых и простых вещах, создав читателю удовольствие как бы стилизованного театрального представления, берущего темы из житейской толщи и преображающего их в схемы и формулы, не теряя при этом показа и яркого сознания действительности. Можно легко видеть, что при разрушении конфуцианской системы, с одной стороны, и затем при движении масс к просвещению, в котором истории студентов и лис станут уже чтением отсталым как по содержанию, так и по форме (европеизация формы уже кричит против Ляочжаева языка) – одним словом, с развитием китайского общества, которое совершается не так уж медленно, как это нам кажется, Ляочжаевы новеллы отойдут в своем оригинальном тексте в область мировой литературы на правах, скажем, Апулея, а в общественном значении – к литературе сказки. Впрочем, этот процесс можно уже считать законченным: Ляо Чжай перестал быть литературной картиной Китая и китайца вне границ времени, как было до сих пор, и начал свою жизнь в исторических памятниках китайского средневековья.
   1937
 

ВЕРОУЧЕНИЕ БЕЛОГО ЛОТОСА

   Некий человек из Шаньси – забыл, как его звали по имени и фамилии, – принадлежал к вероучению Белого Лотоса[268] и, кажется, был приверженцем Сюй Хунжу[269]. Своими «левыми путями» он волновал, будоражил народные массы, и те, кто восхищался его фокусами и проделками, большею частью чтили его, как чтут уважаемого учителя.
   Однажды, куда-то уходя, он поставил в горнице таз, накрыл его другим и велел своему ученику сидеть и караулить, – не сметь открывать и смотреть.
   Когда учитель ушел, ученик открыл таз и увидел там чистую воду, по которой плавала лодочка, сделанная из соломы. На лодочке были и мачты и паруса – словом, все-все.
   Подивившись лодочке, ученик тронул ее пальцем, и она от прикосновения перевернулась. Ученик бросился ее поднимать, чтобы вернуть в прежнее положение, но она снова перевернулась.
   Вдруг входит учитель.
   – Как ты смел меня ослушаться? – набросился он гневно на ученика.
   Тот энергично утверждал, что ничего подобного не было.
   – Что ты меня обманываешь? – кричал учитель. – Только что сейчас в море перевернулась моя ладья.
   Еще случай. Однажды вечером учитель зажег в горнице огромную свечу и велел ученику смотреть за ней внимательно, чтобы ее не задуло ветром. Пробило уже две стражи, а учитель все еще не приходил. Ученик, изнеможенный усталостью, пошел к кровати, прилег…
   Когда он очнулся, свеча уже погасла. Быстро вскочил, зажег, и в это же время вошел учитель. Ученику опять попало.
   – Уверяю вас, – говорил он, – что я и не думал спать… Как это свеча могла вдруг так погаснуть?
   – Ты еще будешь тут говорить! – яростно кричал на него учитель. – Ведь ты меня заставил сейчас более десяти ли шагать в темноте!
   Ученик был ошарашен.
   Таких необьяснимых историй у него бывало бесконечное число, всего не опишешь.
   В дальнейшем его любимая наложница вступила в связь с его учеником. Учитель это заметил, но не подавал вида и молчал. Раз он послал ученика кормить свиней. Только что тот вошел в хлев, как тут же превратился в борова.
   Учитель сейчас же послал за мясником. Тот зарезал борова и стал продавать мясо. Никто и не догадывался.
   Видя, что сын не возвращается домой, отец ученика зашел к учителю наведаться. Тот сказал, что ученик давно уже у него не бывал. Отец вернулся к себе, стал повсюду искать и спрашивать, но никаких следов сына не нашел.
   Тогда один из соучеников погибшего, разузнав потихоньку об этом деле, проговорился отцу его. Тот подал на учителя жалобу местному правителю. Правитель, боясь, что он убежит, не решился сам его задержать, донес выше по начальству, прося прислать тысячу вооруженных людей.
   Окружили дом, арестовали его жену и сына, и всех их заперли в клетку, чтобы в ней препроводить в столицу.
   Дорога шла через горы Тайхан[270]. Вдруг из гор выскочил великан ростом с дерево. Глаза – словно плошки, рост – с лохань, зубы – больше фута. Солдаты, ошеломленные этим зрелищем, остановились, не смея идти дальше.
   – Это оборотень, – сказал сектант. – Его может прогнать моя жена.
   Послушались его слов, развязали жену, и та помчалась на великана с копьем в руках. Великан рассвирепел, втянул ее в рот и проглотил.
   Все бывшие тут еще больше перепугались. – Ну, раз он убил мою жену, надо, значит, идти сыну, – сказал сектант.
   Выпустили сына. Но и тот был проглочен, как мать.
   Все воззрились друг на друга, и никто не знал, что теперь делать. Сектант заплакал, разгневался.
   – Ну, когда так, раз он убил и жену мою и сына, – кричал он, – мне хоть и не сладко, однако ничего не поделаешь: придется идти против него самому мне.
   Выпустили из клетки и его, дали в руки нож и направили на врага. Великан ринулся на него с большой яростью и вступил с ним в драку, борясь голыми руками. Минута – и великан схватил его и сунул в рот.
   Потом вытянул шею и проглотил. Проглотив же, спокойно, как ни в чем не бывало, удалился.

ЧАНТИН И ЕЕ КОВАРНЫЙ ОТЕЦ

   Ши Тайпу, человек из Тайшаня[271], интересовался наукой амулетов и заклинаний, изгоняющих нечистую силу. Некий даос, повстречав его, пришел в восторг от его сообразительности и принял в свои ученики. Он открыл «роговые застежки» и вынул две книги[272]. Первая из них трактовала об изгнании лисиц, вторая – об изгнании бесов. Вручив Ши вторую книжку, он сказал:
   – Проникнись благоговением и вниманием к этой книге. В ней будет все: и одежда, и пища, и красавица жена!
   Ши спросил, как его фамилия и как имя.
   – Я Ван Чичэн из храма Первородного Владыки, что в селе к северу от Бяньского города[273].
   Даос оставил его у себя на несколько дней и передал ему полностью все свои тайные приемы и заговоры. С этих пор Ши стал исключительным мастером заговоров и талисманных письмен[274]; следы людей, несших ему деньги и подарки, сплетались, как говорится, одни с другими у его ворот.
   Однажды к нему явился какой-то старик, назвавший себя фамилией Вэн. Он выложил перед Ши ослепительные шелка и кучу серебра; сказал, что у его дочери болезнь от беса и что она уже погибает; настойчиво просил Ши посетить больную. Ши, услыхав, что болезнь стала опасной, отказался и не принял подношений, но пока что пошел вместе с ним.
   Через десять с чем-то ли они вошли в горный поселок. Дойдя до дома старика, Ши увидел перед собой роскошные прекрасные строения, хоромы. В спальне, куда его ввели, перед ним лежала молодая девушка за тонким газовым пологом. Служанка подняла занавеску на крюк, и Ши издали посмотрел на больную. Ей было, пожалуй, лет четырнадцать – пятнадцать. Тело было слито с постелью и совершенно походило на скелет. Ши подошел поближе. Вдруг она раскрыла глаза и сказала:
   – Пришел настоящий врач!
   Вся семья выразила радость. Ши сказали, что больная уже несколько дней совсем не говорила. Ши вышел и теперь уже стал расспрашивать о симптомах болезни. Старик сказал, что они среди бела дня видят, как появляется молодой человек и ложится к ней. Они его хвать – исчез; через минуту – снова тут.
   – Мне кажется, – заключил старик, – что это бес.
   – Если это бес, – сказал ему на это Ши, – то изгнать его нетрудно. Боюсь, что это лис, и тогда я не решусь взяться.
   – Наверно, не лис, наверно! – утверждал старик. Ши вручил ему писаный талисман и в этот вечер лег спать в доме старика. Около полуночи вошел какой-то молодой человек в безупречной, строго приличной одежде и шапке. Ши решил, что это кто-нибудь из родственников хозяина, встал и спросил, кто он такой.
   – Я – бес, – сказал юноша, – но дом Вэнов – сплошь лисицы. Мне случайно полюбилась их дочь Хунтин, и я пока остановился здесь. Когда бес попадает своим наваждением на лисицу, то никакому тайному предопределению небесных сил это не вредит. Скажите, господин, зачем вам понадобилось расторгать чужую судьбу-связь и охранять именно ее? Сестра этой девицы, Чантин, блеском своей красоты отмечена еще более, и я, из почтения к вам, оставил ее, как говорится, «цельною яшмой»[275], для угождения Вашему Высокому Совершенству. Если старик согласится ее за вас выдать, то только в этом случае вы можете применить ваше лечение к данной девице. Но к тому времени я и сам, вероятно, уйду.
   Шп согласился, и в эту ночь молодой человек не приходил, а девушка вдруг очнулась. Утром обрадованный старик пришел сообщить об этом Ши; пригласил его пройти взглянуть на больную. Ши сжег свои прежние талисманы[276], сел и стал ее свидетельствовать. Видит, за вышитой занавеской стоит девушка, красивая, как небесная фея. Ши догадался, что это Чантин.
   Освидетельствовав больную, он потребовал воды, чтобы покропить в пологе. Девушка быстро подала ему чашку воды. Пока она суетилась, мысли Ши заволновались, и вся его душа хлынула потоком. И в это время внимание его было не на бесе… Он вышел, простился со стариком и под предлогом изготовления лекарств ушел домой. В течение нескольких дней Ши не приходил, и бес стал неистовствовать еще сильнее. Кроме Чантин, им были изнасилованы и одурманены решительно все женщины в доме: жены сыновей, служанки и все другие. Старик опять послал слугу с конем за Ши. Ши не поехал под предлогом болезни. На следующий день старик явился к нему сам. Ши, притворившись, что у него болит нога, вышел к старику с костылем. Старик с поклоном приветствовал его и спросил, в чем дело.
   – В этом, видите ли, и трудность одинокой жизни вдовца. Намедни ночью служанка моя полезла ко мне на кровать, да споткнулась и упала, уронив госпожу Грелочку и обварив мне обе ноги!
   – Почему же вы так долго не возобновляете женатой жизни? – спросил старик.
   – Да как ни досадно, а все не было на примете чистого, нравственного дома, вроде вашего!
   Старик помолчал и вышел. Ши пошел его провожать.
   – Как только болезнь пройдет, – сказал он на прощанье, – я сам обязательно приду. Не утруждайте, пожалуйста, своих драгоценных стоп!
   Прошло еще несколько дней. Старик пришел опять. Ши принял его, хромая. Старик участливо спросил его в двух-трех словах и сейчас же сказал:
   – Я только что говорил с моей, так сказать, «зарослью». Если вы изгоните беса, дав всем нам наконец спокойно спать на подушках, то вот у меня есть младшая дочь Чантин – ей семнадцать лет, – которую я хочу послать в услужение[277] Вашему Совершенству.
   Ши от радости бухнул в землю головой и сказал старику:
   – Ну, если ваши восхитительные намерения именно таковы, то посмею ли я щадить свое больное тело по-прежнему?
   И сейчас же вышел из дому. Они сели вместе со стариком на коней и помчались. Войдя в комнату и осмотрев одержимую, Ши подумал с опаской, не нарушили бы уговора родители, и просил разрешения заключить торжественное условие с матерью девушки. Старуха тут же вышла к нему.
   – Послушайте, сударь, за что это мы видим с вашей стороны недоверие?
   И сейчас же, взяв у Чантин из головы золотую шпильку, передала Ши в знак верности. Тот торжественно приветствовал ее поклоном. После этого он собрал всех бывших в доме и произвел над ними очистительные действия. Только одна Чантин куда-то так далеко укрылась, что и следов ее не нашли. Тогда Ши написал талисман для ношения на теле и велел поднести ей от его имени. В эту ночь все было погружено в безмолвие. Призрак беса совершенно исчез, и только Хунтин все еще не переставала протяжно стонать. Ши окропил ее заговоренною водою, и все, чем она мучилась, словно куда-то исчезло. Ши хотел проститься и уйти, но старик схватил его за руки и стал удерживать, искренне упрашивая его не уходить. Вечером заставили стол кушаньями и фруктами; старик принялся потчевать Ши с отменной настойчивостью. Водяные часы дали три удара[278]. Хозяин простился с гостем и удалился.
   Только что Ши прилег на подушку, как раздались крайне нетерпеливые удары в дверь. Он встал, смотрит – входит Чантин, осторожно, тихонечко, и, вся запыхавшись, быстро-быстро ему шепчет:
   – Моя семья хочет вам отплатить, что называется, «белым лезвием»… Сейчас же бегите!
   Проговорив эти слова, она круто повернулась и убежала. Ши, весь бледный, перелез через стену и быстро скрылся. Завидя вдали огонек, он к нему устремился – то были деревенские ночные охотники из его же мест. Ши был рад им, подождал конца их облавы и вместе с ними вернулся домой.
   В сердце своем он затаил теперь злобу и гнев, но как отомстить – не знал. Думал было пойти в Бянь, чтобы там разыскать своего учителя Чичэна, но дома был старик отец, который давно хворал и дряхлел. Ши днем и ночью все думал и строил разные планы, но не пришел ни к какому решению: предпринимать ли ему что-нибудь или же сидеть дома. Вдруг в один прекрасный день к его дверям подходят два паланкина. Оказывается, это прибыла старуха Вэн. Она сопровождала дочь.
   – Вы что же, – сказала старуха, – убежали тогда ночью домой и с тех пор больше о браке ни слова?!
   У Ши, при виде Чантин, разом исчезли все обиды и вся досада, и он скрыл их пока в себе, не выказывая. Старуха заторопила обоих сделать обряд поклонения[279] в доме, после которого Ши хотел устроить обед, но старуха отказалась.
   – Я не свободный человек, – сказала она, – и не могу сидеть тут с вами и наслаждаться вкусными вещами. Дома у меня сидит мой старик, глупый и злой… Если что не будет как следует, так уж вы, зятек, пожалуйста, сделайте мне большое удовольствие: ради Чантин вспомните хоть раз и обо мне!
   С этими словами она села в повозку и уехала.
   Дело в том, что о намерении убить жениха дочери старуха ничего не слыхала; и только когда старик погнался за ним, не поймал и вернулся обратно, – только тогда она об этом узнала. Узнала и совершенно не могла с этим примириться, целые дни бранилась и грызлась со стариком. Чантин тоже лила слезы и ничего не ела. Тогда старуха сама привезла к Ши дочь, наперекор старику. Когда Чантин вошла в дом к Ши, он расспросил ее подробно и все наконец узнал.
   Месяца через два-три Вэны прислали за дочерью, торопя ее проведать родителей[280]. Ши, предвидя, что она не вернется, воспротивился и не пустил ее, и она с этих пор время от времени роняла слезы. Прошло больше года. Чантин родила сына, назвав его Хуэр. Для кормления его она купила ему няньку-кормилицу. Тем не менее мальчик любил плакать и ночью требовал, чтобы его несли к матери.