А я между тем снова и снова вспоминаю наш разговор. Нет, не последний, другой. Именно так она в тот раз и сказала: "Ты знаешь почему". А я ответил: "Знаю". Но теперь я не только знаю, я - вижу.
   Что же я вижу?.. Балет. Как... балет? Балет, несомненно. Где я его вижу? Наверно, в театре, а если балет - в Большом. Нет, едва ли, очень все камерно, темновато для театра, тем более для Большого. Скорей, современный театр...
   Конечно, современный! Он и по хореографии современный, и солистка без пачки, без... Как это у них называется? Нет на ней розовых туфелек босиком... Босоножка! А это что на ней? Туника. Впрочем, едва ли туника майка. Старенькая маечка, пожалуй, и не первой свежести, дамочки ходят сегодня в таких дома, в дачном поселке, ну, кто посмелей, могут позволить себе...
   Майка короткая, значительно выше колен, сползла с одного плеча, а плечо круглое, сверкает, когда поближе к лампе, а лампа - торшер, рядом стол под белой скатертью...
   Она - распорядительница. И только-то?.. Нет, здесь что-то другое: уносит-приносит тарелки, ножи-вилки, бокалы, закуски, напитки, а за столом гости: болтают, курят, выпивают - подружки, подружки... Нет, они не в майках, как и положено в гостях: модные платья, сарафаны... Современные подружки.
   А что за событие - юбилей, праздник? Но почему только дамочки?.. Нет, вот и мужчина, у него своя партия, своя хореография... Да он хозяин!
   Теперь понятно: они вдвоем - он и его благоверная - принимают гостей. И тем не менее это девичник, хозяин просто присутствует, куда ему деться, если хозяин? Но ему скучно: бродит по комнате, приходит, уходит, все это ему заранее надоело, он и не пьет - скучная у него партия. Но он вежлив, терпелив, посматривает на часы, что-то у него впереди намечено, такая скрытая пружина, неведомая еще партия, а пока...
   А вот благоверная его гуляет, хорошо ей, весело, вечер удается: присаживается, выпивает, вспархивает, а под маечкой...
   Да нет ничего под маечкой, она дома - зачем ей, подружки давние, да они, наверно, одноклассницы, однокурсницы - вертихвостки, все друг про дружку известно...
   Катится вечеринка, праздник: час, два, три - долго...
   Долго не долго, но ведь когда-то и конец, поздно, засиделись, пора расходиться, да и хозяину, несомненно, скучно - зачем ему бабий праздник? Но разве он один - пока еще не его партия, солистки, а она не отпускает, перебрала, движения уже неуверенные, вон и бокал уронила, а ей весело, удерживает, удерживает гостей... Хозяин по-прежнему терпелив, но пора и честь знать, хватит, потихоньку начинает выпроваживать - вежливо, терпеливо, но уже настойчиво, впереди у него своя партия, он засиделся, настоялся, не пьет, а потому, и верно, все это ему надоело, раскручивается, раскручивается в нем пружина - ох, какая непростая хореография! Да проводит он их всех, развезет, машина у него большая, новая - всех посадит, усадит, всех проводит-развезет...
   И вот они прощаются, уже у дверей, кто-то что-то забыл, возвращается, кто-то должен припудрить носик, кто-то пьет на дорожку, на посошок... Наконец вываливаются из квартиры.
   Барышня остается одна, маечка сползла уже со второго плеча, плечи сверкают под лампой, торшером, она начинает убирать со стола... Нет, она явно устала, да и неохота ей убирать, возиться, выпила, пожалуй, лишнего, перебрала барышня, расслабилась, берет еще одну рюмку, нет - бокал, наливает, пьет, присаживается к столу, закуривает, снова поднимается, ходит по комнате, вот она у широкой тахты, падает на нее... Проваливается в сон? Нет, снова поднимается, скорей, вскакивает, стелет постель...
   Он же вот-вот вернется, машина новая, зверь-машина, долго ли их всех... Она снова подходит к столу, снова наливает, выпивает, запрокинув голову...
   Пространство сужается, свет на нее: сползшая маечка, плечи, скатерть белая залита вином, она достает еще одну сигарету...
   И тут дверь распахивается - он входит...
   Пространство продолжает сужаться, но какая и чья теперь партия в луче света?..
   Итак, он возвращается, входит... Нет, это она возвращается - вернулась! Сколько лет я ее не видел? Лет тридцать, не меньше, а она все та же, такая же, время не властно над ней. Какая мерзость, думаю я, но уже не могу ее не видеть: смеется, кривляется, тянет ко мне руки с длинными черными ногтями... И это спустя годы и десятилетия! Все те же платки, а она способна вышить их любым узором, те же обмолвки, оговорки, пустяки, не стоящие ничего, а я, как и тридцать лет назад, ловлю их, начинаю разматывать, перебирать...
   Но почему я забыл о балете, разве спектакль кончился? Почему я перестал его видеть: второй акт, заключительный - финал, тот, ради которого балет и был написан, сценически оформлен, ради которого и была выстроена вся эта хореография, подобраны костюмы, а музыка - дразнит, издевается, готовит к тому самому, ради чего... Да он и поставлен ради финала, и зритель пришел ради него - не на бабий же праздник, самое оно и должно происходить, произойти в финале, разве заключительное па-де-де не станут бесконечно бисировать?..
   Нет, я не хочу это видеть. Боюсь?..
   Смеется, веселится зеленоглазая шекспировская ведьма, хохочет, кривляется - какая легкая у нее добыча, да она у нее всегда легкая, всегда добыча. И верно - смешно, ничтожно.
   С чего же все это началось - откуда либретто, хореография, завораживающая, уничтожающая меня музыка? С чего все началось?..
   Да ничего и не было. Ко мне завтра девчонки зайдут, у нас такой день, каждый год, еще ни разу не пропустили, раньше у кого-то, а теперь у меня. Мы со школы вместе, считай, с первого класса. У каждой своя жизнь, своя судьба, все такие разные, а все равно хорошо, такие они близкие, все друг про дружку...
   И только-то?.. Нет, не только. Ситуация уже тогда была перевернута: "В границах добродетели раздевшись!..". А птичий крик, разрывающий музыку в финале спектакля?!
   А ведь, пожалуй, не зря вспомнился Сахалин, Доре, иллюстрации к...
   Скрежетнув еще раз тормозами и громыхнув обледенелым железным ящиком, встряхнув его так, что все содержимое ёкает, как одна огромная селезенка, машина вползает в шлюз; мотор продолжает работать, но ему не заглушить грохот задвинувшихся ворот. Впереди раздается новый скрежет: подвывая, раздвигаются, уползают в стены вторые ворота, железный ящик снова встряхивает, ёкает огромная селезенка, там что-то с шумом валится, падает друг на друга, машина выкатывается из шлюза и через несколько десятков метров останавливается. Гремит ключ, гремит дверь, гремит еще один замок, гремит решетка - "Выходи!"
   В клубах морозного пара на снег перед машиной вываливается содержимое железного ящика, в ранних зимних сумерках не разобрать лиц: бледные, грязные, обросшие - десять, двадцать, тридцать, сорок... Как они уместились в ящике? Машина отъезжает. Кучка людей на снегу озирается: тесное пространство между темными, уходящими в небо корпусами, над головами арка - переход из одного корпуса в другой... Рядом лязгает дверь: "Заходи!". Придерживая сползающие штаны, шлепая, загребая ботинками без шнурков, они втягиваются в открывшийся перед ними проход, в дверь. Сейчас она лязгнет за ними, захлопнется. Надолго? За кем-то навсегда.
   Большое, темноватое помещение, трубка "дневного света" под высоким потолком не в состоянии его осветить... Что это? Комната? Нет, комната предполагает хозяина - его вкус, пристрастия, профессию, личность, да мало ли что, комната - это дом. Едва ли это вообще жилое помещение, нет ничего, что можно было бы назвать мебелью - ни стола, ни стульев, ни кроватей. Это и не присутственное место, в котором хоть что-то должно намекать на смысл присутствия. Некий "зал ожидания" - ожидания чего?..
   Метров, пожалуй, тридцать, квадратных, потолок высокий, а потому кубатура большая, но первое, что ощущаешь, переступив порог, - духота, сырость, грязный пар, табачный дым, густой смрад... Может быть, потому яркий свет под высоким потолком и не способен пробиться, осветить помещение? Загаженный, хлюпающий бетонный пол, вдоль стен узкие железные лавки, против двери, под потолком, два "окна" - метра в полтора шириной и полметра высоты, они забраны толстой решеткой, а снаружи, за стеклом, загорожены чем-то еще; в темноте, сгустившейся во дворе, в котором тебе больше никогда не бывать, в темноте уже не разберешь - что там, но у тебя будет время понять и это.
   Слева от двери, в углу - сооружение, некий знак цивилизации, примета века, единственная здесь черта "домашности", но глаз на нем не отдохнет, и ты в первое мгновение в ужасе отвернешься: загаженный до безобразия ватерклозет, вода, не переставая, бурлит, он забит, лужа растекается, растаптывается - вот откуда грязь, хлюпающая под ногами...
   А ног множество: ботинки без шнурков с вываливающимися "языками", сваливающиеся, шаркающие туфли, уверенные в себе (кажущиеся такими рядом с разоренными туфлями и ботинками) сапоги - все они топчутся, шаркают, шлепают, сначала выбирают место посуше, осторожничают, потом привыкают, уже не замечают, куда вступить - да и нет в этом смысла...
   Пожалуй, надо было начать не... "Помещение" забито людьми. Не забито переполнено, пятьдесят-шестьдесят человек, много это или мало для тридцати квадратных метров с узкими железными лавками - половина стоит, топчется, потом начинают перемещаться. А железная дверь то и дело открывается - с лязгом и с лязгом захлопывается, входит кто-то еще - один, двое, трое, сразу пятеро. Останавливается, топчется, озирается, приглядывается, потом ботинки без шнурков, сваливающиеся с ног туфли, сапоги начинают ступать, шлепать, шаркать, уже не осторожничая.
   Вот о чем речь: что их занимает раньше - тех, за кем с лязгом захлопывается еще одна (которая уже сегодня по счету?) железная дверь странность, скажем, "помещения", в котором они оказались, или скопление людей, находящихся в том же положении? Важно ли - чтo раньше?
   Гул стоит в помещении, а как иначе - нормально! Пятьдесят-шестьдесят человек собраны вместе - как в предбаннике, в зале ожидания - да что' там не ожидалось!..
   - Закурим, отец?
   - Закурим!..
   И вот ты уже сидишь, кто-то подвинулся, кто-то встал пройтись...
   Словно бы посветлело - или пригляделся? Кто-то привалился головой к стене, глаза закрыты; чей-то воспаленный взгляд прикован к лязгающей двери, встречает каждого, кто входит; кто-то рядом спрашивает, спрашивает соседа - о чем, не разобрать, а тот на полслове встает и отходит; двое фланируют, ловко обходя бессмысленно топчущихся: один в распахнутом пальто, шляпа в руке на отлете, лицо мятое, заросшее, прихрамывает, возит ботинками без шнурков под сползающими штанами, второй - в телогрейке, в кирзачах, заглядывает ему в лицо, суетится, быстро-быстро говорит, горохом сыплет... И все движется, говорит, курит, приглядывается, озирается... Живет! Неужто живет - такой странной, еще непостижимой, уродливой - потусторонней? - может, и потусторонней, но жизнью!
   Может, и верно, посветлело, нет, едва ли, пригляделся - дым гуще, смрад тяжелее, дверь лязгает и кто-то еще, а за ним еще... И все гомонит, шлепает, топчется, перемещается...
   - Ты где жил, браток?.. - кто-то в углу.
   "Жил!" - вот оно сказалось словцо, искомое, все объясняющая глагольная форма.
   Нет, не светлеет, показалось, ты опустился ниже, тьма гуще- вон как темно за решеткой, за загороженным чем-то снаружи окном, наверно, и двора того уже нет, все равно тебе его больше не видать. Жил, думаешь ты, жил, а теперь - что это?..
   "Сборка", - прошелестело странное здесь слово, прошелестело и... Но ты снова и снова вылавливаешь его в общем гуле, вслушиваешься в него, поворачиваешь так и эдак, пробуешь на вкус, и оно начинает обретать смысл, сначала внешний, ничего не говорящий, не объясняющий - нелепое название, технический термин, не способный ничего сказать тому, кто услышит его со стороны, как название, определение, технический термин... Да и тому, кто попал на сборку - сразу ли поймет, распознает, прочувствует вкус, запах, цвет, пока оно еще просочится внутрь и ты сможешь его разглядеть с разных сторон, ощутить, проникнешься неисчерпаемой емкостью слова...
   Сборка. И не пытайся вбить в формулу, подобрать сравнение, кому-то рассказать: "Привели, понимаешь, на сборку..." - "Куда?" То-то и оно - куда? Но ты услышал, вырвал из общего гула, выхватил и впустил внутрь - да оно само проникло, забралось, торчит гвоздем, стало твоим, вошло внутрь, пустило корни - и уже не вырвать, только с мясом, с нутром, если вывернут наизнанку... Нет, не сразу, потом поймешь. Но и когда дозреешь, не объяснишь: не суметь.
   Но это лишь первый шаг в тюрьме. Только начало.
   Гудит сборка, будто и не ночь, будто так и надо, будто ты и родился для того, чтоб узнать о ней не со стороны, чтоб не удивленно-недоверчиво пожать плечами, о ней услышав, чтоб она стала своей, твоей, чтоб ты понял, что мог и всю жизнь прожить до смертного часа, а ничего о жизни не понять, кабы не сподобился попасть на сборку.
   Но ты все равно не объяснишь, не сможешь, и никто тебя со стороны не поймет, не услышит.
   Почему она продолжает и продолжает говорить о том, будто я не помню того, что было вчера, разве... Нет, здесь дело не в моей памяти, а в том, что сегодня, не когда-то там, но сегодня... А с памятью все у меня в порядке. Помню, разумеется, все я помню, просто понять не могу... Не могу - или не хочу?..
   И я вспоминаю, что было - да не тридцать пять лет назад и не шестьдесят, подумаешь, если память засела, торчит, как гвоздь в башмаке, саднит, шагу не сделать пока... А вот две, три тысячи лет назад, вот где, быть может, разгадка...
   Зачем он вышел на кровлю, думаю я... А почему бы нет, крыша, видать, была плоской, дело, как сказано, под вечер, жара спа'ла, воздух, ветерок с гор - а какой воздух, какое благоухание!
   Да, он увидел - и загляделся. Нормально, кто б не загляделся, вопрос здесь в другом: почему она не подумала о том, что он может ее увидеть, не первый же раз, по всей вероятности, вошла в воду, выбрав время, - случайно? Едва ли. Муж на войне, могла б сидеть дома и дожидаться. А если он давно на войне и уже нет сил дождаться?..
   Нам ничего не сказано об этом, кроме того, что Давид прохаживался по кровле своего царского дома и увидел купающуюся Вирсавию.
   Надо думать, она была действительно хороша, хотя нам ничего не сказано о том - во что тогда были одеты купальщицы. Наверно, на ней вообще ничего лишнего не было: дело под вечер, едва ли много любопытных да и не парк культуры и отдыха - место, к которому она привыкла, где ей было хорошо и спокойно.
   Она была очень красива, сказано нам, а потому допущение о том, что она все это, скажем, предвидела, - никак не досужий вымысел. Знала она, конечно, знала, что хороша и что именно в этот час царь выйдет на кровлю. А если выйдет, увидит.
   Он не знал, кто она, а увидев, захотел познакомиться.
   И это нормально и вполне понятно. Другое дело, почему узнав, кто и ч т о почему он послал "взять ее"? Впрочем, можно понять и это, хотя и не делает чести тому, кому нельзя ни в чем отказать. Здесь только одно оправдание: он мог подумать, что если она, зная, что он, выйдя на кровлю, ее увидит, тем не менее, демонстрирует свои прелести, то у него есть право этим воспользоваться. А если она всего лишь наивна, проста и ей не приходит в голову, скажем, сложность человеческих отношений?.. Едва ли цари так долго над этим размышляют.
   Как бы то ни было, но ее привели к нему, он спал с ней и она забеременела.
   То есть не совсем так. Нам сказано, что Вирсавия "сделалась беременною" и послала известить Давида об этом.
   Не он узнал, а она его об этом известила. Пусть он и решает.
   И Давид принял решение: послал на театр военных действий за Урией Хеттеянином, ее мужем, принял его, расспросил о ходе военных действий и отпустил домой.
   А это как нам дано понять? Пожалуй, он еще не любил ее - иначе зачем отправил к ней мужа? Но с другой стороны, - что он мог сделать? Сказать ему правду, хотя это, скажем, и сегодня не принято? Он предоставил решать ей: или правду скажет она и будет то или это, или она промолчит и тогда будет что-то или ничего.
   Но мы имеем дело с треугольником, а потому следующий ход сделала не Вирсавия и не Давид. Ход Урии был неожиданным. Он не пошел домой, что было бы вполне естественным: воин - пропыленный и измученный войной, вырвался домой, не так часто такое удается во время сражений - беги к жене! А он остался ночевать у ворот царского дома. Более того, он остался там и на следующую ночь, после второй встречи с Давидом, когда царь спросил его, на этот раз прямо: отчего же ты не пошел в дом свой? Ответ воина был слишком красив, а потому, быть может, и не совсем искренен: мой военачальник и все воины в поле, в сражении, а я пойду есть, пить и спать со своею женой? Клянусь жизнью, я этого не сделаю. Сказал ли он правду или дело тут в том, что он знал о случившемся с женой?
   И тогда решение принял Давид: он написал письмо военачальнику и отправил его с Урией, а в письме говорилось, что Урия в предстоящем сражении должен быть поставлен в самое опасное место, а когда бой начнется, всем следует отступить, оставить его одного и он будет убит.
   Царю просто принимать такие решения, а еще проще их осуществлять.
   Урия не вскрыл письма, как тысячелетия спустя такое письмо вскроет Гамлет и тем спасется. Урию убили, и когда кончилось "время плача", царь взял Вирсавию к себе и сделал женой.
   Сюжет исчерпан, но Библия, снисходя к нашей немощи и возможному непониманию, его дотягивает.
   Господь послал к Давиду пророка Нафана, и тот предложил царю притчу: в одном городе было два человека - богатый и бедный; у богатого было много скота, а у бедняка одна овечка, которую он выкормил вместе со своими детьми и она была ему, как дочь. И пришел к богатому странник, богатый приготовил гостю обед, но пожалев взять из своих овец или волов, взял единственную овечку бедняка... Давид разгневался: человек, сделавший это, достоин смерти! Ты - тот человек, сказал Нафан.
   Библия - особая Книга, и в ней важен не сюжет, как бы ни был он пронзителен, даже не характеры, как бы ни были они крупны, а мысль, духовный смысл сказанного.
   Именно поэтому и смущает меня история с письмом Давида, что-то здесь не то, да это и не так важно, едва ли в этом вообще была необходимость - зачем? Господь в те времена был всегда рядом, а уж псалмопевец Давид разговаривал с Ним постоянно. Он был поэтом, жил в своей поэзии, которую нам оставил. Он увидел Вирсавию, возжелал ее, узнал о ней, и мелькнувшая мысль о том, что было бы, если б не было того, что мешает, что стало бы, когда б помеха могла быть устранена - решила дело. Этого было достаточно.
   Кто убил Федора Павловича Карамазова - разумеется, не Митя, пошедший за несовершенное преступление в каторгу, даже не Смердяков, а Иван, убивший отца мыслью.
   "Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну" (Пс. 50, 5).
   Ощущение было ни с чем не сравнимо. "Необыкновенная картина мне представилась", - думал я не своими словами... А иначе не сказать, не объяснить, не передать. Необыкновенная картина мне представилась... Да, именно так.
   К тому времени я уже отметил: в полвосьмого вечера, после ужина, когда я забирался на свою шконку, третью от окна, солнечный луч прорывался сквозь решку, косо прорезал камеру и падал мне прямо в лицо. Багрово-оранжевый, он тянулся, как толстая веревка, сверху вниз, а вокруг вспыхивало дымное сияние. Он перебивал мертвенный свет потрескивавших под потолком трубок "дневного света", и вся камера становилась багрово-желтой.
   Да, та самая камера: залитое мертвенным светом пространство, безобразно загроможденное металлическими черными двухъярусными шконками (нарами), посредине дубок (длинный стол), глухие окна в решке (толстой решетке), густо загороженные снаружи ресничками (ржавыми полосами), железная дверь с наваренной изнутри кормушкой (форточкой), три ступени ведут к омерзительному сортиру... А народу, народу - толпа! Небритые, потные, желтые зубы под красными, синими губами - пестрая куча, чтоб пройти, надо протолкаться, прыгают со шконок, толпятся вокруг стола, постоянно перемещаются, а потому кажется - в дыму, в смраде плывет ватерклозет, парит над камерой...
   И вот - необыкновенная картина. Я видел ее, она мне открылась.
   Луч косо падал от решки, дымно висел над дубком, проходившие мимо его перечеркивали, вспыхивая при этом смоляными факелами.
   В этот час в камере бывало спокойно. Часа два пройдет, пока начнется толкотня перед "подогревом" (последняя, своя собственная еда - у кого что есть) - всё загалдит, засуетится, и так до утра. В эту пору за дубком играют. Человек двадцать сидят за шашками, шахматами, домино... Голые по пояс, мокрые от пота, разрисованные и неразрисованные, освещенные сейчас ярким оранжевым сиянием... Я не могу оторвать от них глаз, и меня не оставляет ощущение нереальности этой картины, ее фантастичности.
   Я уже всех знаю: кто как тут оказался, что кому предстоит и чего от кого ждать... На самом деле, я ничего ни о ком не знаю: и оказались они здесь не так, как об этом рассказывают, и мои соображения о том, что с ними произойдет, сомнительны, а что от кого ждать - вообще невозможно предположить.
   Я уже понимал, научился, месяцы в тюрьме стo'ят нескольких лет на воле... Каких лет - десятилетий! Чему же я научился? - думал я. Всего лишь тому, что человек говорит одно, думает другое, а поступает совсем иначе, что порой нет в его поступках ни логики, ни здравого смысла, или его странная логика и якобы здравый смысл противоречат моим о них представлениям. Но в таком случае надо бы говорить не о ком-то, а всего лишь обо мне, оказавшемся не способным вместить чужую логику?.. Едва ли, чтоб сформулировать такого рода банальность, следовало платить столь высокую цену - тюрьма слишком дорогое удовольствие.
   Что же произошло со мной за эти месяцы?.. - думал я. Тюрьма сломала стереотип сознания, складывавшийся всю мою предыдущую жизнь, или, проще говоря - мои представления о том, что хорошо, а что плохо. Все мои представления о жизни - социальные, профессиональные, нравственные - и нравственные! разлетелись, их не собрать, они не нужны здесь, оказались лишними, пустыми... Но значит, они вообще не были нужны, не имели никакого отношения к живой жизни, а служили для организации внутреннего ли, внешнего, но благополучия. Комфорта, - поправляю я себя жестко. Чтобы так или иначе организовать свой комфорт, я огородился частоколом слов и понятий - красивых, приличных...
   Человек, совершивший уголовное преступление, - преступник. Об этом свидетельствует не только закон и не просто закон, но весь комплекс моральных, нравственных представлений о жизни, они и сделали меня тем, кем я был. Каким-то образом я это узнал, усвоил, воспитал в себе, это вошло в мою жизнь и... И стало тем самым частоколом, которым я себя огородил...
   А человек, уголовного преступления не совершивший, - не преступник?.. Простая мысль, элементарная логика, но она и лежала в основании нравственного фундамента моей предыдущей жизни, была частоколом, за ним всегда было тепло и уютно, комфортно...
   А солгать, думаю я, лежа на шконке и глядя на омерзительную камеру, светящуюся багрово-оранжевым сиянием, а лжесвидетельствовать? А прелюбодействовать, а не возлюбить ближнего, как самого себя, а не возлюбить Бога всем сердцем, всем помышлением?.. А не посетить узника в тюрьме, больного - в больнице, а не накормить голодного? Евангельский императив, представлявшийся в вольной жизни литературно-мифологическим, а отрицание его или его необязательность никак не преступным, обретает в тюрьме живую, единственно возможную реальность...
   Человек внутренне непременно сопротивляется такому слому сознания, изменению предшествующего опыта, всего своего состава. Но в тюрьме - не может иначе. И если будет к себе внимательным, поймет, что весь его предыдущий социально-психологический опыт - исчез, испарился. Его самого нет, а потому и прежний опыт не нужен. Даже если не поймет, не осознает и внутренне будет продолжать сопротивляться. У него больше ничего нет. Нет ни положения, ни наработанного авторитета, ему не нужно образование, у него нет семьи, дома, ничего из того, что он собирал, копил, складывал кирпичик к кирпичику всю свою жизнь. Богу было не просто пробиться к человеку сквозь наглухо запертые двери его жилища, коснуться души, загроможденной собранным за десятилетия богатством. Чем бы оно ни было - интерьером или так называемыми духовными ценностями, удачами или горестями. Там гулял только дьявол, ему все просто, он не заблудится в интерьере, найдет скважину, щель, лазейку - да просто позвонит в дверь и она для него широко распахнется.
   Вот что такое тюрьма. Не смрад и решка, не железная дверь с вбитыми, вмятыми в нее болтами с их омерзительной геометрией. В тюрьме человек открыт Богу... И дьяволу. Разумеется, и дьяволу, ему человек открыт всегда. Но в тюрьме бой честный, открытый, ничто не мешает и нигде не спрячешься. Человек стo'ит в тюрьме ровно столько, сколько он стo'ит. Ничто не мешает выбору, он более жесток, но и более прям.
   Вот они передо мной - мои сожители, освещенные фантастическим багрово-оранжевым светом, такие, как есть - чем они защищены от дьявола, что в них открыто Богу?..
   Камера плыла в оранжевом, багровом свете... Я уже знал, еще минут десять, луч переломится о решку и - исчезнет. Десять минут! Много это?.. Плывет камера, ее обитатели, мои сожители и я вместе с ними. Куда?.. Еще немного, что-то я должен увидеть, узнать - и тогда пойму...
   Я закрывал глаза, а когда открывал - луча не было, мертвый "дневной свет" обнажал загаженное пространство, серые тела моих сожителей - братьев... А смрад становился еще гуще.