Человек десять-пятнадцать сидели за столами, читали, сморкались, закрывали-открывали глаза, что-то выписывали... Я читал целый день, пока наше время не кончилось, не выходил курить, ничего не выписывал. А потом долго плутал по переулкам, в каком-то подъезде выпил из горла полбутылки водки. Дома допил остаток.
   Еще через день, придя в себя, пришел снова и составил опись документов.
   Я был потрясен. Собственно, в прочитанном для меня не было ничего принципиально нового и неожиданного. Я знал факты и обстоятельства, что-то рассказывала мама, что-то я узнавал в течение жизни, даже, помнится, писал об отце...
   Конечно, я знал об отце с самого начала. Мне было восемь лет, когда его арестовали, и, несмотря на то, что от меня пытались скрыть произошедшее, очень скоро оно мне открылось. Просто в газетах. Осенью 36-го шел процесс Каменева-Зиновьева, из услышанных дома разговоров, мне не предназначенных, я понял, где могу найти нечто важное. Долго возил пальцем по газете, пока не наткнулся на собственную фамилию. А потом прочитал все, что было написано вокруг. Так я узнал (из ответов "врагов народа" Радека и Тер-Ваганяна прокурору Вышинскому), что Фридлянд был руководителем террористических организаций в Москве, и, покончив в Ленинграде с Кировым, они занялись подготовкой следующих акций, а именно убийством Сталина, Кагановича, Ворошилова и еще кого-то. Сделать это им, как известно, не удалось, все оказались на Лубянке.
   Отец получил за "террор" "десять лет без права переписки", нас с мамой отправили в ссылку в Архангельск, там маму в конце 37-го арестовали как "жену изменника родины".
   Я запомнил слова мамы о Тер-Ваганяне: он был удивительно чистым и мужественным - железным человеком, что надо было с ним сделать, чтоб он говорил такое?! - повторяла мама и рассказывала поражающую мое воображение историю. Она встретила Тер-Ваганяна на Лубянке. Она пришла к следователю, очевидно, не вовремя, или тот не рассчитал свое время, одним словом, произошла накладка. В тот момент, когда она подходила к кабинету следователя, открылась дверь и появился Тер-Ваганян. Ничего более жуткого она в своей жизни не видела. Он не узнал ее, он вообще ничего не узнавал - человек с лицом мертвеца, переставлявший ватные ноги. Его внесли в лифт...
   Да, все это я давно знал. Но тут под моими руками хрустели - оживавшие, пожелтевшие листы, я видел почерк отца, казалось, слышу его...
   На самом деле все было очень просто, так сказать, классика. Семь первых допросов в июне 36-го - полное отрицание вины, голос еще свободного человека. Да, знал того-то и того-то; да, критиковал статью Сталина об "историческом фронте", ибо она давала возможность расправы с неугодными историками; да, как человек несдержанный, возможно, говорил об этом резко, порой "в циничной форме" (матом, что ли - о Сталине?). Никогда не был организационно связан с троцкистами, ни с какими контрреволюционными организациями, ни с какими организациями террористическими. Категорически отрицаю, наглая ложь...
   Дальше пошли сотни страниц допросов свидетелей (имена, хорошо мне известные по детству, по книгам): Фридлянд состоял в правотроцкистском блоке; был одним из руководителей террористических организаций; крайне озлоблен против руководства партии, человек решительных действий, с большой силой воли, умением подчинять людей своему влиянию; принимал непосредственное участие в подготовке и проведении терактов (Киров, Сталин, Каганович, Ворошилов...)...
   Еще два месяца на Лубянке. Ни одного допроса. Полная тишина. Что там происходило? Едва ли летние каникулы.
   Наконец, в конце августа еще два допроса. Полный слом, признание во всем, в самых невероятных, фантастических преступлениях.
   В том же августе Вышинский добивался у Тер-Ваганяна (судя по его допросам) признания в том, что он давал Фридлянду прямые директивы о "террористической работе". Тер-Ваганян признал, что у него был разговор о Фридлянде с Каменевым, тот намеревался привлечь Фридлянда к сотрудничеству, но были сомнения и он хотел, чтобы Тер-Ваганян их развеял. Тер-Ваганян сказал Каменеву, что знает Фридлянда много лет, что он талантливый историк, человек необычайно общительный, у него множество друзей, он знает всех и все обо всех, дружба и дружеское общение - его принцип. То есть я дал понять Каменеву, - говорил Тер-Ваганян, - что Фридлянд не из тех людей, с кем можно вести "интимный разговор". Значит, у вас был с Фридляндом разговор об организации террора? спросил Вышинский. С Фридляндом - на эти темы? Помилуйте! - ответил Тер-Ваганян. Значит, вы давали Фридлянду прямые директивы о терроре? настаивал Вышинский. Ну, если из того, что я вам говорю, вы делаете такие выводы, то я признаю, - ответил Тер-Ваганян.
   Но на очной ставке и Фридлянд, и Тер-Ваганян уже признают, что оба участвовали в "террористической работе". Спорят только о деталях, о том, когда их сотрудничество началось, и о том, принимал ли Фридлянд участие в организации убийства Кирова. Тер-Ваганян утверждает, что о Кирове он с Фридляндом не говорил, а тот настаивает, что речь шла и о Кирове. На следующем допросе Тер-Ваганян подтверждает, что давал Фридлянду указания о создании террористических организаций, но о Кирове не давал, а "если он ссылается на меня, то делал это самостоятельно"...
   Дальше опять глухота: осень, зима...
   3 марта 37-го - обвинительное заключение, подписанное Вышинским. Дело передается Военной Коллегии Верховного Суда. Принято к производству.
   7 марта - судебное заседание: три человека, председатель Ульрих. Без свидетелей, без адвоката, без прокурора.
   Зачитывается обвинительное заключение. Подсудимый полностью изобличен, признает свою вину - и в убийстве Кирова, и в подготовке убийства Сталина, Кагановича, Ворошилова, Орджоникидзе...
   Последнее слово. Подсудимый не просит снисхождения, ему не должно быть пощады, ничего в свое оправдание сказать не может, ничего смягчающего свою вину не видит, жить с клеймом изменника, предателя и террориста не хочет.
   Время процесса - 25 минут.
   Приговор - высшая мера. Приговор окончательный, не подлежит обжалованию, будет приведен в исполнение незамедлительно.
   Очень "профессионально". Чистый Оруэлл.
   И еще один документ. В деле его, разумеется, не было. Сейчас он в моем музее - быть может, из самых ценных его экспонатов.
   Где я его увидел? Хороший вопрос. Не знаю. Не помню. Забыл. Приснилось. Сочинил - я ведь сочинитель. Жизнь учила именно так отвечать на такие вопросы.
   Но у меня, кроме того, свой опыт, и жизнь учила меня иначе. Я не отвечаю на вопросы, не участвую в следствии. Исходя из моего собственного опыта - это самый оптимальный ответ. Хотя кто-то, быть может, скажет, что он и не слишком профессионален.
   Итак, документ. "Совершенно секретно. Отп. 1 экз. Коменданту Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР. Капитану тов. ... Немедленно приведите в исполнение приговора Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР от 7-го марта 1937 года в отношении осужденных к высшей мере уголовного наказания РАССТРЕЛУ...". А дальше список - от 1 до 26. В их числе - отец. Фамилия, имя, отчество... Подписан список Председателем военной коллегии Верховного суда СССР. Каждую фамилию окружают три жирные галочки - красные и синие. Перед номером в списке, после номера, после фамилии, имени, отчества. Что это значит? Можно предположить: первая галочка, когда выводят из камеры, вторая приводят к месту расстрела, третья - спускают курок.
   На обороте документа - "Акт": приговор "в отношении приговоренных к расстрелу поименованных на обороте сего 26 человек приведен в исполнение 8 марта комендантом Военной Коллегии в моем присутствии в гор. Москве в 1 час, 15 мин.". Подпись: пом. прокурора Союза ССР. Приговор привел в исполнение: комендант военной коллегии. Подпись. Корявый карандаш: на выщербленной стене расписывался исполнитель.
   Вот теперь все. Профессионально?
   Этого не может быть на самом деле, что-то другое - сон?.. Но он так прозрачен, хрупок и... так четок? На грани яви, или явь на грани...
   Дом сооружается из прутиков, палочек, не дом, а шалаш, не шалаш, а геометрическая фигура, абстракция, условность, никак не понять ее назначение и смысл, но дом необходимо построить, нужно сложить, а я не умею, никогда ничего подобного не... Я беру прутик, палочку, ставлю ее в паз, в гнездо, прислоняю одну к другой, еще одну к еще другой, следующую к следующей, и они постепенно складываются в нечто, напоминающее геометрическую фигуру, шалаш, дом. Одна палочка поддерживает другую, один прутик - другой. Но они то и дело падают, их никак не укрепить, чтоб поставить новую, или еще раз поднять и поставить только что упавшую, нужно на какое-то мгновенье обернуться и взять прутик, палочку, но в это самое мгновенье предыдущая, только что перед тем поставленная, укрепившаяся, падает, я ставлю снова, падает другая, я опять ставлю, она снова падает, а потом какое-то неловкое движение или чье-то дыхание, дуновение, и все сооружение с легким шелестом рассыпается, и я начинаю сначала, с первого прутика, с первой палочки, а потом снова и опять.
   Я пытаюсь ставить палочки быстрее, быть может, дело в ритме, в умении его выбрать, подчинить ему все свои движения, и тогда все это однообразие, объединившись в какой-то пока неведомой мне гармонии, сольется в нечто целостное, единое, что никак не постичь... Но никак не удается выбрать нужный ритм, а может быть, я уже давно выбрал его, но не могу за ним поспеть, и тут меня охватывает ужас, я понимаю, что у меня не получится, нет, ни за что не получится, я не смогу, мне не сложить, есть какая-то хитрость, а я ее не знаю, не способен сообразить, мне не хватает ловкости, сноровки, мне никогда не хватало ловкости, потому что не было сноровки, в свое время меня не научили или учили, но я позабыл, занимался чем-то другим, а теперь ничего не выходит, учиться поздно, ничего не выйдет, и хотя, быть может, это вообще невозможно, никому - невозможно, никто не сможет, но про других я не знаю, не в состоянии сейчас думать о других, а мне это нужно, необходимо, я знаю твердо, что должен сложить дом, шалаш, геометрическую фигуру, понимаю, что иначе случится непоправимое - в случае, если я не сложу, если мне не удастся, если у меня не получится, если я не успею, если у меня не хватит времени...
   И я беру прутик за прутиком, палочку за палочкой, все быстрее, быстрее, ускоряя и ускоряя ритм, за которым не могу поспеть, и пока наклоняюсь за следующим прутиком, предыдущий падает, я поворачиваюсь за палочкой, а за спиной падает та, что я только что поставил, я пытаюсь ускорить свои движения - и все сооружение с легким шелестом оседает, и я начинаю сначала, снова и опять, ставлю все быстрее, быстрее, быстрее, но все быстрее и быстрее, быстрее за моей спиной падают прутики и палочки, которые я только что так ловко и быстро поставил, и я понимаю, что больше не могу, не смогу, не выдержу мной же выбранный ритм, но уже не могу остановиться, ставлю и ставлю, в полном отчаянии, в какой-то механической безнадежности - ставлю, ставлю, ставлю, ставлю, ста...
   Я открываю глаза: звонок?.. Я хватаю трубку - гудок.
   Так был звонок или его не было?.. Это ее звонок вытащил меня оттуда - или мне и это примстилось?
   Вообще-то это не моя история - Зои Крахмальниковой, и хотя тому двадцать два года, я ее часто вспоминаю, почему-то, зачем-то она мне очень важна. А здесь она в самую точку, я и начал свое открытие музея, вспомнив Домбровского, быть может, в свое время прочтя "Хранителя древностей", я впервые осмысленно стал размышлять о Музее. О своем, в том числе.
   Дело было в декабре 77-го, за полгода до смерти Домбровского. Зоя шла от Сретенки, переходила Костянский и увидела Домбровского. Было часов девять утра, только развиднелось. Он шел посреди мостовой: пальто расстегнуто, шапку он держал в руке и, казалось, сам с собой разговаривает.
   Зоя его окликнула. Он был в тяжелом состоянии: все было скверно - и у него и кругом, мир катился неведомо куда, жизнь надломилась, а он любил женщину, говорил об этом высоко и трагично, он боялся за жену - она больна, молода и беспомощна; роман невозможно напечатать, он работал над ним больше десяти лет, а если его издадут в Париже, чтo' будет здесь - и с ним, и с романом; страна начинает сползать туда, откуда ему чудом удалось выбраться после двух десятилетий лагерей...
   Домбровский был человеком скорее радостным, чем трагичным, во всяком случае, ироничным, да и просто веселым, но когда заводился, уже было не понять, где правда, а где он выдумывает и сочиняет по ходу развития сюжета. А тут зябко, темно, грязь, да и не случайно он оказался на улице ни свет ни заря, наверно, накануне или всю ночь...
   Зоя слушала его минут десять, а его пафос становился все круче: "Или я погибну, или Кларка не выдержит, но тут то самое скрещенье...". Юра, прервала его Зоя, чем я могу тебе помочь? - она всегда была решительным человеком.
   Домбровский замолчал, будто ударился в стену, и впервые посмотрел на нее. Она рассказывала, что он, может быть, только тут и узнал ее. Потом отбросил с лица черный клок волос, глаза просветлели. Надо было давно его остановить.
   "Старуха, - сказал Домбровский, - дай тридцать копеек..."
   Они стояли на углу Костянского, один квартал до Садовой, а там, налево, знаменитый пивной бар против Склифосовского. Куда еще идти в такую рань?
   Домбровский был, конечно, очень хорошим - превосходным писателем. Но он был гениальным человеком. Прошло больше двадцати лет после его смерти, а я бесконечно с ним разговариваю, он мне не просто нужен, он всегда со мной.
   Спасибо, Юра... Дай тридцать копеек!
   До встречи.