Я уже поминал ссылку - в самом начале, когда только-только задумался о музее, когда вспомнился тот - краеведческий, с бивнями мамонта и клыками моржа. Да, ссылка - особый разговор, и тяготы ее особые, прежде всего потому, что неожиданны, нежданны, особенно после бесконечных месяцев тюрьмы, когда уже понимаешь - навсегда, никогда ты отсюда не уйдешь, так и будут добавлять и добавлять к твоему сроку - срок новый, а потом еще и еще. После этапа чуть ли не через всю страну, в Сибирь с заездом на Север, после столыпинских клеток, собак и наручников... А тут - свобода, да такая, что ты и не видел, не знал: горы, горы - и верно, Швейцария! - реки, оглушающая тишина, воздух, как пузыри в стакане с нарзаном... Да, вспоминал я ссылку, когда только начал размышлять о музее - и оглушающую тишину, и воздух, как пузыри... Да хоть целый день, всю ночь просиди на берегу реки, на горе - да где ты такое мог увидеть?!
   И вот проходит месяц, другой, третий... И тебя уже не найти на берегу реки, на горе, лежишь на своей койке, перед окном торчит гора - летом зеленая, зимой в снегу, ночью жарит луна, днем полыхает голубое небо, туча зацепилась за макушку горы... А тебе ничего того не надо - ни воздуха, как стакан нарзана, ни обжигающей воды в горной реке, да и... Даже книга, роман, подаренный тебе, а он гудит, сам говорит в тебе - да я уже писал его, как сумасшедший! Но нужно ли его записывать - а дальше что? Писать, прятать, а потом на чьи-то плечи - кто, каким образом, как его отсюда вывезут?..
   Летит день за днем, мелькают недели, быстрей, чем в тюрьме... Лежишь на койке, накурился, дым в хате, как в той самой смрадной камере, и не глядел бы никогда в окно на опостылевшую волю, и все думаешь - так ли, эдак, зачем, а что дальше...
   Райотдел КГБ располагался напротив моего барака, они в любой день могли пожаловать. А куда деть роман - рукопись?.. Помнил я, помнил рассказ Солженицына о том, как в ссылке он писал на бумажках, заталкивал их в бутылки из-под шампанского, а бутылки закапывал в огороде. Не было у меня шампанского. Как-то на горе, в лесочке я наткнулся на свалку металлолома - она уже проросла травой, а там проржавевшая труба. Вот в нее я и стал запихивать свои бумажки. Переписывал так, что и самому не разобрать, в целлофановые пакеты и через день - в трубу. Выковырять их оттуда можно было только палкой.
   А что еще?.. Устраивайтесь на работу, сказали мне, как только я вышел на ссылку. А куда? Куда хотите, но по режиму положено. Я пошел в школу - у меня диплом учителя, преподавателя вуза. Нельзя с такой уголовной статьей. Пошел в библиотеку - нормальная библиотека: Толстой, разрозненный Достоевский, Горький, Кочетов, кто-то еще. Не положено: книги да еще читатели! Пошел в книжный магазин, им нужен был сторож - и там нельзя, слишком близко к книгам...
   Где еще искать? А где хотите, но чтоб в ближайшие дни была работа. А как ее найти в селе?.. Через месяц меня взяли в местную гостиницу - мыть полы.
   Работа не пыльная, хотя и грязновата: прихожу к шести вечера, натаскаю воды, гоняю ее туда-сюда... За два часа управлялся, а два раза в месяц зарплата, ведомость: "уборщица - имярек", расписываюсь. Правда, бутылку не всегда удавалось купить, в ту пору тяжко было с этим, если привозили - в драку, у всех и везде были одни и те же проблемы.
   Гостиница - два этажа, срамное помещение с "удобствами" на задах здания. Ну, "удобства", к счастью, не моя проблема, это особая песня - наши русские, сибирские "удобства". Зимой еще полбеды, вполне, скажем, фантастическая картина со сталактитами и сталагмитами, у кого, разумеется, воображение. Но летом, весной... Я видел как-то двух иностранцев, специалистов по Рериху, пустили их при мне на горный Алтай... Как они туда заходили - на зады нашего здания, того я не видел, но когда вышли... Лица на них не было.
   Но ко мне это не имело отношения. И ни к кому не имело. Это наш образ жизни. Или вернее - образ нашей жизни.
   Помню, приехали актеры из Москвы, концертная бригада - перестройка у них в столице, свобода. Выходит вечером такой актер-актерыч, побрился, дорогая сигарета, коньяком от него пахнет - прошвырнуться перед концертом. А я со шваброй. Поглядел на меня: "Эх, - говорит, - а еще в очках и вид вроде даже полуинтеллигентный - неужто не мог себе работенку придумать получше?..". Я поднял швабру, течет с нее: "Да я тебя счас схаваю, сука...". Он побежал от меня по коридору.
   Короче, ссылка со всеми ее прелестями. Нормально. А с восьми вечера до глубокой ночи я у приемника, мне хороший привезли из Москвы, старый мой "телефункен", память о подружке из Франции - так уж следователи ко мне приставали в тюрьме: расскажи о ней да расскажи... Но то другая история.
   Глушили, само собой, но не так, как в Москве, можно было пробиться. Слушать слушаю, а ни одному слову не верю, ни нашему, ни ихнему: где им понять, что все это вранье, ничего не изменилось, не может измениться - вон они напротив, что ни день я их жду.
   Хожу на почту, каждый день письма, посылки со всего света. Рядом со мной жил районный прокурор, здоровались мы с ним, о том, о сем, он поджидал меня у почты, марочки собирал: французские, английские, австралийские... А в письмах одно и то же: перестройка, еще месяц-другой - и ты дома... Да что вам понять, какой месяц-другой - навсегда, как бы дальше не потащили!
   Нет, ни одному ихнему слову я не верил, особенно зимой 86-87-го, когда началось "помилование" и политзеки посыпались из лагерей - да что ему, зеку, если он гниет в лагере и уж точно там навсегда, да подавитесь любой бумагой подпишу!.. Людей не сломали на следствии, на этапах, в лагерях, а тут их добивали этими паскудными заявлениями, сбивали с толку, провоцировали, отмазывали ГБ от их собственной за все это вины, от их бесконечных преступлений и пакости. Перестройка им, а КГБ снова в белых штанах... Я-то в ссылке, мне легко было, я пишу письма - сколько хочу, и получаю - сколько угодно, я слушаю радио, пью водку под приличную закуску, могу звонить по телефону хоть в Москву...
   Они и меня потащили, сначала в районную прокуратуру к моему приятелю-филателисту, а потом самолетом в область. Вот когда мне представился случай еще разок встретиться с моим полковником ГБ. Вы же однажды написали заявление о том, что не будете нарушать закон, сказал он мне, а рядом сидел прокурор области, сейчас это ваш последний шанс, не напишете, никогда отсюда не уйдете... Вы меня, говорю, один раз сделали, как дурачка, на живца взяли, квартиру сочинили, так думаете, я и сейчас захочу той же ценой уйти из своего барака? Да подавитесь своим шансом - больше никогда никаких заявлений... Научили, спасибо! (Обратно, разумеется, самолета не было, отправили автобусом - триста километров по заснеженным перевалам...).
   А из Москвы пишут и пишут друзья-приятели: еще день, еще чуть-чуть...
   И вот как-то вечером врубаю свой приемник: поет Окуджава, как соловей, и не какое-то "БИ-БИ-СИ"-"Свобода" - наша станция, репортаж из Ленинграда: "Возьмемся за руки, друзья!..". Кричат, аплодируют, кто-то другой ту же самую песню своим голосом, потом ту же - хором (видно, взялись за руки)... Ну, думаю, если сейчас скажут, что посвящена она мне, тогда...
   Но ведь действительно моя песня, Булат посвятил ее мне в 69-70-м году, когда я написал "Опыт биографии" - все тот же самый "Опыт"! Булат был из первых читателей, позвонил и говорит: "Я тебе песню посвятил, там строчки из твоей книги..." - "Споешь?" - спрашиваю. Он прочитал по телефону. "А где же песня?" - говорю. - "Да будет, будет тебе песня...". А потом, на каждом концерте, предваряя исполнение, говорил: "Посвящается...". А я хвастливо оборачивался и ловил взгляды девушек.
   Но шли годы - где они, те друзья, которые однажды взялись за руки, чтоб не пропасть поодиночке?.. Одни уехали, другие померли, третьи почему-то перестали держаться за руки - просто их разжали. А песня жила во мне и со мной. Моя песня.
   Сижу у приемника, слушаю. Жду. Что-то еще поют, другое, а потом чей-то лихой голос: "Мы посоветовались, обсудили, проголосовали: теперь эта песня "Возьмемся за руки, друзья!", наш гимн, гимн КСП...". А как же я, думаю. Вот суки, думаю, я -тут, они - там, у них перестройка... Что ж никто про меня забыли?.. Много о чем я тогда думал, и все было не слишком печатно.
   Я надел телогрейку, шапку, мороз стоял уже неделю, снега навалило выше крыш. До почты минут двадцать. Меня колотило от злости. Ужо тебе, думал я.
   Адрес Окуджавы мне был хорошо известен, они с Ольгой присылали роскошные посылки: сигареты, чай, консервы, колбасу. И Ольга писала на ящике обратный адрес: "Москва, Божественный переулок..." Божественный, как же, думал я, шагая в темноте по тропинке между сугробами, - Безбожный переулок, Божественный он им... Телеграмма сложилась сразу, я ее чутко увидел на телеграфном бланке: "Москва, Безбожный... Окуджаве...".
   Возьмемся за руки, думал я, шагая по тропинке, кто же интересно и с кем у них там берется за руки?..
   Текст я сочинил такой - строка из другого поэта: "Спасибо вам, я греюсь у костра". И подпись.
   Минут пятнадцать, пока шел, я так и эдак раскручивал телеграмму. И только когда подошел к почте - остановился. Что я делаю? - подумал я. Что я знаю о моем товарище и о том, что у него и как, и какое у меня право... Я люблю его, зачем же... Я повернулся и двинулся обратно.
   Булат встречал меня в аэропорту, спустя полгода, после того как однажды меня вызвали в милицию, вручили паспорт и сказали, чтоб ехал куда хочу: "Хоть в Москву, хоть в Париж, хоть в Иерусалим...". Опять что-то подписывать? спросил я с тоской. Ничего не надо, - сказал начальник, - уезжайте поскорей, чтоб вас тут не было...
   Я рассказал Булату о неотправленной телеграмме. Ты что, сказал он, я сам узнал об этом спустя сколько-то дней, меня тогда не было в Ленинграде, они мне и слова не сказали. Я больше не исполняю эту песню, хотя и жалко.
   Я бывал потом на его концертах, он отвечал на записки с просьбой об исполнении: "Это гимн КСП, и я не имею к нему отношения".
   Грустно, почти двадцать лет я прожил с этой песней...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Старый московский особняк в переулке, открыла мне дверь служительница, я сказал, что договорился, и пошел в открытую дверь, сам не зная куда. На стенах, уже в вестибюле, - картины, начало какой-то экспозиции, я ничего не понял, прошел коридорчик к подножью деревянной лестницы и стал подниматься по скрипучим ступеням. Три марша.
   Да вспомнил я, вспомнил! Жил тут когда-то знаменитый московский художник, коллекционер, после революции его "уплотнили", устроили коммуналку, а ему одну-две комнатки со всеми его картинами-коллекциями. Как же он поднимался по этой лестнице, вроде что-то было у него с ногой, во всяком случае, ходил с палкой, а может, и не поднимался, потому как никогда не спускался, сидел себе... Тут и я, пожалуй, спущусь только стрезва, спьяну едва ли...
   Наверху слышались голоса, смех, потом чей-то горячий голос: "Глупость, глупость все это, отмазка, ровным счетом ничего не выйдет, не получится, какой идиот даст нам на это...". Веселый тенор отозвался: "Сначала ты ему дай, а потом, может, и нам что-то перепадет..."
   На этих словах я вошел, и они уставились на меня.
   Это была большая комната, на стенах вкривь и вкось огромные фотографии знаменитых поэтов, афиши, под ними письменные столы, заваленные бумагами, книгами, у одной стены диванчик, перед ним круглый стол под клеенкой... Лохматая в очках пила чай, посреди комнаты дама в алом платье с большим разрезом, подчеркивающим и отчасти открывающим ее пышные формы, сильно намазанная, с дымящейся сигаретой, в кресле малый в расстегнутой до пупа рубашке...
   - Здравствуйте, - сказал я, - мне бы...
   - Да вы заходите, - сказал малый и чему-то засмеялся, - а я знаю, к кому вы пришли.
   - А как вы догадались? - спросил я.
   - Тут и догадываться нечего, - продолжал улыбаться малый, - ее все ищут.
   - Кто-то находит? - спросил я.
   - Кому-то удается, - сказала дама в алом платье, лицо у нее все время менялось: сначала казалось, она на всех заранее обижена, даже я в чем-то перед ней виноват, потом что-то в ней щелкнуло, и она заулыбалась полными яркими губами. - Кому-то удается, - повторила она, - хотя ни у кого ничего хорошего не получается.
   - Я и вас знаю, - сказал малый, встал с кресла и протянул руку, - Кирилл.
   - Хотите чаю?.. - спросила лохматая. - А может, кофе?.. У нас, правда, небольшое совещание, но мы...
   Над диванчиком был прикноплен лист ватмана, а на нем черным фломастером: "Дантес не стоил выеденного яйца Пушкина".
   - Очень патриотично, - сказал я, прочитав надпись, - а кто автор?
   - Старшеклассник из Пензы, - сказал малый, - никто из писателей не додумался бы.
   - Поразительное чувство языка, - сказал я, - несомненно, врожденное, такому не научишь.
   - Кстати, - сказала дама в алом платье, сейчас она говорила со мной как с давним знакомцем, - вы нам должны помочь. Можете прямо сейчас позвонить Солженицыну?.. Или на худой конец - Наталье Дмитриевне?
   - Зачем? - удивился я.
   - Мы готовим выставку - "Когда русская проза пошла в лагеря".
   - Пошла и не вернулась, - подхватил малый, - он один только и вернулся, но с нами явно не хочет иметь дела.
   - Тогда он едва ли и меня услышит, - сказал я.
   - Так вам чай или кофе? - спросила лохматая.
   - Спасибо, - сказал я, - не буду мешать. Позвоните Войновичу, он легко откликается на такие темы.
   - Между прочим, если подумать... А ведь очень неплохая мысль? - сказала дама в алом платье. - Подумайте! В конце концов какая разница, куда она пошла, проза, я имею в виду - на восток или на запад?
   - Никакой, - сказал малый, - не говоря уже о том, что земля круглая, и Солженицын, кстати, это и доказал - его отправили на запад, а он вернулся с востока. К тому же запад привлекательней: там много денег и они более зеленые... - малый засмеялся собственному остроумию.
   - Шутка, - продолжил он, - наш гость, кстати, дело говорит. Подумайте сами: лагерная тема всем давно надоела, обрыдла, а если мы начнем нашу экспозицию, скажем, с "Метрополя", в котором Войновича, в свое время, отравили, а потом он въедет в музей на белой лошади - помните его картину? А дальше представим уже не "Метрополь", а "Метрo'поль" - Ерофеева и Попова...
   - Очень современно, - сказала лохматая, - и Аксенов, и Гладилин, и Алешковский, и Горенштейн с Мамлеевым, и Коржавин с этим самым, как его, позабыла... Вот это набор! Верно, всем надоели вышки, вертухаи и прочая якобы экзотика. Хватит. А тут весело и оригинально.
   - Современное шоу, а наш дизайнер тут такое накрутит! - радовался малый. Представьте, посреди нашего большого зала - огромный глобус, вращается с востока на запад и с запада на восток, на нем портреты героев, а он весь опутан - да не колючей проволокой, верно, скучно! - авиалиниями, автотрассами, а по ним перемещается современная проза: червяки совокупляются с жуками, мужики с мужиками, а бабы...
   - А как же название выставки, - прервала его дама в алом платье, - нам его уже утвердили - "Когда русская проза пошла...".
   - Там тоже свои лагеря, - жестко сказала лохматая, - хлеб чужой горек, а они себя сохранили и нас спасли... Нет, это замечательная мысль, если мы ее разработаем и наш дизайнер включится - вы представляете, какой будет лом на вернисаже!
   Про меня они явно забыли.
   - Простите, что мешаю, - напомнил я о себе, - мне было очень интересно, никогда не случалось бывать за кулисами музея.
   - Вы же не к нам пришли, - облизнула яркие губы дама в алом платье, - и не за кулисы вы стремились. Для вас личное выше общественного. Я сразу вас раскусила.
   - Перестань, - сказал малый, - это его идея, мы бы ни за что не додумались - вот что такое свежий взгляд дилетанта! Я вас осчастливлю за вами подаренную идею. Только не выдавайте. Спуститесь по лестнице, обратно к выходу, направо еще одна лестница - в подвал. Там вы ее найдете. У нашего художника-оформителя. Они якобы работают. Только меня не выдавайте, - повторил он.
   - Вы делаете страшную ошибку, - сказала дама в алом платье и посмотрела на меня с сожалением, - может быть, самую роковую в своей жизни.
   - Мне все равно, - сказал я, - я ее уже сделал - эту ошибку.
   - Я вас предупредила, - сказала дама в алом платье и снова на кого-то обиделась. - Вот, кстати, к нашему разговору о свободе и к чему она ведет.
   - То не свобода, а своеволие, - уточнил малый.
   - Может быть, - упрямо сказала дама в алом платье, - но у меня совесть будет чистой - предупредила.
   - Еще раз спасибо, - сказал я, - разрабатывайте идею. Вы мне тоже помогли, в смысле, так сказать, методологии. У меня, видите ли, свой собственный музей, и я хотел бы понять...
   - Тогда в подвал, - сказал малый, - там вам быстро объяснят.
   Я повернулся, в темноте нащупал перила и стал спускаться. Наверху молчали. Я уже был на последней ступеньке, когда услышал голос Кирилла. Потом все они громко засмеялись, кто-то даже взвизгнул. Наверно, дама в алом платье с дымящейся сигаретой.
   Я повернул направо, коридорчик - здесь, видно, и начнется новая экспозиция: белая лошадь, жуки с червяками, вращающийся глобус с портретами...
   Лестница вела в подвал, все здесь было завалено ящиками, досками, старыми коробками, банками из-под краски - ремонт...
   И тут я услышал ее голос: свежий, чистый, звонкий... "Господи, да ведь я люблю ее!" - подумал я.
   "Понимаете, я так обрадовалась, то самое, настоящее, ради чего можно ото всего отказаться, а потому, если мне не помешают, если не станут вязаться, если...".
   Я шагнул в открытую дверь: окно под самым потолком, темновато, комнатушка завалена холстами, подрамниками, пахнет клеем...
   - Как ты меня нашел?!. - она встала, волосы вспыхнули светлым облаком, глаз я не видел, но знал, знал, какие у нее сейчас глаза.
   - У меня интуиция, ты подаешь сигналы, а я на них...
   - Ура - пришел!.. Познакомьтесь, Дмитрий Михалыч, это...
   - Да знает он меня...
   Где-то я его, и правда, видел: клочкастая борода, носатый, рваный свитер...
   - Не узнаешь?
   - Конечно, - сказал я, - только не сообразить...
   - А ведь всего двадцать лет прошло. Или двадцать пять?.. Помнишь у... Умер он, тот, у которого. Ты пришел тогда с... И этот умер. Все померли, что ли?
   - Все, - сказал я, - только мы с тобой задержались.
   Конечно, я его хорошо знал!
   - Ничего, не расстраивайся, мы тоже скоро за ними. Садись. Для тебя у нас осталось, немного, правда, не надо опаздывать, а нам, значит, хватит, - он выдвинул ящик, достал мутную стопку и обтер грязной тряпкой. Вылил из бутылки в стопку. - Пришел бы на полчаса раньше, у нас сегодня некоторое событие...
   - Интуиция все-таки подвела. Расхвастался. Хорошая у вас работа. А что за событие?.. Да я сейчас сбегаю, где у вас тут...
   - Ты что?.. Ты мой дорогой гость, я так рада, что вы знакомы, если бы не Дмитрий Михалыч... Сегодня десять лет как я сюда пришла, как мы с Дмитрием Михалычем...
   - Давай, давай, - сказал Дмитрий Михалыч, - молодым бегать, а старикам вспоминать...
   Она поцеловала меня в губы и выскочила в дверь.
   - Здорo'во, - сказал бородатый, - ты меня, правда, не узнал?
   - В голову не пришло, что ты можешь здесь быть, да и темновато... Хорошее место, ничего не скажешь.
   Он открыл шкапчик, покопался и вытащил пузырек с желтоватой жидкостью.
   - Пока то да се, а это, считай, коньяк.
   Мы выпили. Едва ли это был коньяк, но и не тормозная жидкость.
   - А ведь верно, все померли, - сказал он. - Одни померли, а другие... Других нет. Правильно, что пришел.
   - А что вы тут обсуждаете? - спросил я. - Я сейчас был наверху, они такое несут, я думал - шутка, а выходит, серьезно?
   - Дело не в том... - сказал он. - Разве в этом дело?
   Бутылку они, конечно, до меня усидели, он-то, надо думать, больше, хотя и она что-то уж слишком лихая...
   Он снова полез в шкапчик.
   - Знал, что есть! - и налил из другого пузырька.
   Эта была похуже, может, та самая тормозная жидкость.
   - Сложная у вас жизнь, ничего не понять, - сказал я.
   - Конечно, сложная, надо дожить до второй бутылки - а как?
   - Стало быть, ты тут всегда и работал?
   - Всегда не всегда, но давно. Помню, когда мне привезли твой архив...
   - Какой архив?
   - Пять чемоданов и еще сумка была здоровенная.
   - Это когда ж было?
   - Когда тебя посадили, по всему городу тогда таскали твои чемоданы, а у меня этого хлама, сам видишь.
   - А я и не знал - надо же!
   - Зачем тебе знать, главное - сохранили.
   - Прости, что из-за моего хлама...
   - А мне какое дело - хлам или что стоящее? Мое дело было сохранить.
   - Прости ради Бога, - сказал я, - я тут совсем ни при чем, я и правда не знал...
   - Куда ж она делась - что-то долго?.. Да... Ты бы пришел к нам на вернисаж, сразу бы понял: какой ни лом - все к ней, маленькая такая, а у нее с каждым свой разговор, свои отношения... Все к ней, одним словом, она их всех...
   - Что "к ней", - спросил я, - и что "всех"?
   - Разве поймешь такую барышню, я, другой раз, смотрю - и поражаюсь. А десять лет назад, когда пришла после института - птичка серенькая, всех боялась, ничего не смыслила или не решалась... Помнишь в нашем детстве зоомагазин на Кузнецком?
   - Еще бы, - сказал я, - птички, рыбки...
   - Возьмешь такую махонькую, прыгает в клетке, а весной...
   - Свобода им нужна, - сказал я. - Мы их всех мечтали выпустить, забраться, думали, ночью и...
   - Всех не по соплям, - сказал он, - хотя бы одну... А нужна ли ей свобода - канарейке, я имею в виду? А если ее ворона склюет или еще кто? А где она пить-есть найдет - избалована, да и тяжело в нашем, прости меня, климате?
   - Что ж ей в клетке сидеть?
   - А ты Господь Бог, что за нее решаешь? Откуда ты знаешь, что ей лучше?.. Дура она, конечно, но...
   - Стало быть, не выпускать?
   - Если ты ее когда обидишь, - сказал он вдруг и посмотрел на меня из-под лохматых бровей, - я тебя...
   Каблучки прогремели по коридору, звякнула, покатилась банка, она ворвалась в комнату, пакеты на стол, книги, бумаги полетели на пол...
   - Очередь, как на грех, но я сейчас быстро...
   - Она немедленно уронила на пол толстый том художественного журнала, сказал я, - и в большой комнате сразу стало мало места...
   - А аромат воздуха и духов? - продолжила она, вытаскивая из сумки бутылку и свертки. - А где ты видишь целующихся голубков?
   - Только двух стариков, - сказал Дмитрий Михалыч.
   - Стало быть, прошли времена Паоло и Франчески? - спросил я.
   - Да уж для нас с тобой, разумеется, - сказал Дмитрий Михалыч.
   Она присела к столу, уронила руки на колени и посмотрела на меня теми самыми глазами.
   - Я бежала сюда и думала - ну как хорошо, что я тебя однажды... Что ты вернулся, что сегодня вы встретились, а мне и в голову не приходило, что вы знакомы...
   - У нас город маленький, - сказал Дмитрий Михалыч, - все друг друга знают. Как в деревне.
   - Понимаешь, книги остались, - она не спускала с меня глаз, - вернулись! А Дмитрий Михалыч - погляди, погляди на его руки! Он их переплетал, эти самые книги, рукописи, этими самыми руками, папиросные листы, прятал - сохранил! Рукописи и горят и не горят, понимаешь? Как Бог захочет. Он захотел - они остались, сохранились. И вот мы встретились, и сейчас мы вместе... Понимаешь, вместе!.. Вот она, та самая живая жизнь музея, где всякий документ или страничка, где каждая судьба... А все остальное, от чего кто-то там начинает тащиться - пошлость и стыд. А я тебя люблю, - сказала она, - с каждым днем все... А сегодня, когда ты встретился с Дмитрием Михалычем...
   - Давай бутылку, - сказал Дмитрий Михалыч, - а то я сейчас заплa'чу.
   Я не уверен, что верно выстраиваю экспозицию моего музея. Не профессионал. А сейчас, говорят, время профессионалов. Все тех же самых "профессионалов". Других у нас вроде бы и нет. Скучно.
   Наверно, был год 92-й. Или 93-й. Все тот же Кузнецкий мост. Еще перестроечный, без роскошных сегодняшних магазинов. Даже ностальгический зоомагазин доживал свое.
   Все та же дверь (или рядом, соседняя?).
   Сколько же прошло лет? Значит так: я пришел сюда впервые спустя десять лет после ареста отца, стало быть, в 1946-м, еще ничего не зная о его судьбе, и мне сказали, что он умер неведомо где по неведомой причине. В государственном учреждении сказали, после месяца проверки.
   Спустя еще десять лет, в 1956-м, отца посмертно реабилитировали и выдали на сей раз вполне официальную справку о его смерти неведомо где и по неведомой причине. В августе 1941 года. Даже число было - 29 августа.
   (А мама все ждала, не верила - и так до последнего своего часа, еще пятнадцать лет спустя.)
   В 1960-м и в 1963-м годах я переиздал в издательстве Академии наук книги отца: "Марат", т. 1* и "Дантон". Как и положено, читал корректуру и верстку.
   "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них..." - цитировал отец Сен-Жюста. "Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле, - цитировал он Дантона. - Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с печью - вы все погибнете в пламени..."
   Что означала в его время (тридцатые годы) эта мрачная риторика вождей французской революции? Понимал ли отец - что происходит?.. Думаю, он был глубоким историком, человеком, несомненно, одаренным и чутким. Во всяком случае, не мог не догадываться. Впрочем, это видно и внимательному читателю его книг.
   Прошло еще три с половиной десятилетия. Несколько лет как я вернулся из ссылки, где-то жил, телефона у меня не было. Однажды забежала подружка и принесла свежую "Вечернюю Москву". "Расстрельные списки": отца расстреляли 8 марта 37-го года. Вот когда на самом деле кончились "десять лет без права переписки". Мне лгали почти шесть десятилетий. Вполне официально лгали.
   И вот я снова на Кузнецком, в маленькой душной комнатенке, уставленной столами впритык друг другу. Но времена другие: "Не дают приличного помещения, извините", - сказал встретивший меня "сотрудник" в штатском. (А что там - в огромных зданиях по соседству - в тех помещениях?..)