Страница:
Светов Феликс
Мое открытие музея
Феликс Светов
Мое открытие музея
Роман
С чего ж это все началось...
Выставка, вернисаж, необязательные разговоры, ненужные встречи, что-то еще и еще... Она сидела напротив - через стол. Окно было за ее спиной, а потому я ее не видел, а тут свет, что ли, зажгли, или она повернулась, или я как-то иначе сел, повернулся - они и блеснули...
Что же блеснуло и что я увидел? Она смотрела на меня, и я внезапно понял, что смотрит она именно на меня, а потому и глаза такие...
Или она всегда так смотрит?.. Нет, это потом закралась мысль и очень меня мучила. Ты просто умеешь, научилась, знаешь, что можешь, на что-то в себе нажмешь, что-то в тебе щелкнет, а ты способна управлять... - спрашивал и спрашивал я, потому что на самом деле не мог понять, как и почему, зачем столько было сказано, а еще больше обещано и - жизнь перевернулась. Но это потом, задним числом, возвращаясь к тому, что случилось, я спрашивал ее, себя, снова и снова возвращаясь...
Ну может ли так быть, разве так бывает, чтобы сразу открылась, раскрылась, так счастливо и до конца, чтоб столько сказать - обо всем сразу, в одно мгновенье?
Но это потом, потом, а тогда я и понимать ничего не стал, не подумал, ни о чем я не думал - просто увидел и захлебнулся...
...Желтоватый рассеянный свет, тишина, хрупкие звуки - случайные, случайные, только эту тишину подчеркивающие, запах пыли, дерева, старой бумаги, а вокруг... Черепа! Длинные, круглые, клыкастые, рогатые и безрогие, явно птичьи и звериные - в ящиках, на столах: архары с узорчатыми зубами, тигриные - с узкими и косыми глазницами, свирепые собачьи и волчьи, медвежьи лобастые, скуластые...
Жарко, душно... А камни! Амфоры, камеи, вазы, монеты, монеты, кремневые топоры, стрелы, наконечники копий, черепки, черепки, черепки...
Что это? Где я все это увидел, может - вычитал, откуда знаю?.. Да помню, знаю откуда, у кого прочитал, навсегда запомнил, с этим целая история, но разве я сейчас об этом?
И я вспоминаю, лезут и лезут мне в голову совсем уже пустяки.
Пыльная улица, непременно лужа посреди - и во времена Гоголя стояла и все так же подванивала, идешь вдоль забора - хорошо, крепкий, собака заливается, выскочит - так в лужу и прыгнешь, а за забором проулочек, крапивой зарос - и вот оно, то самое помещение, а зачем туда, забыл уже зачем, но надо было зайти, а зачем, почему, уже и не вспомнить.
И вот сидит такая - вяжет, непременно вяжет, очочки на носу пуговкой, они и держатся на пуговке, или на веревочке, не помню, а глаза поверх очочков внимательные, очень она тобой интересуется - зачем тут объявился, а мне и не вспомнить, да и тогда, верно, сам не знал, зачем я там. А вы, мол, проходите, только чтоб ничего руками, ни-ни, а зачем мне еще и руками...
Что же я там увидел, запомнил? А все то же, всюду одно и то же: карта местности, области, полезные ископаемые, много везде ископаемых, и все очень полезные, реки, озера, леса, знакомый портрет... А он тут зачем? Как же: бывал, или привезли, или мимо, чайку попить, или, напротив, от чаев освободиться, или ссылка у него тут была, тяжела ссылка, да она всегда невесела, а мы и не такую видали...
Но про ссылку особый разговор, где еще можно такое увидеть: горы, горные реки, оглушающая тишина, воздух, как пузырьки в стакане с нарзаном, хоть целый день, всю ночь просиди на берегу реки, на горе - да где ты такое мог увидеть! И это после смрадных камер, столыпинских клеток, собак и наручников! Да и пища не последнее дело после пайки: завари чаек, жарь мясо, пей молоко... Да, ссылка - особый разговор, но разве я сейчас о ссылке?..
И вот тот самый краеведческий: на носу очочки, вяжет, вяжет, а на стенах непременно бивни мамонта и клыки моржей - будто у них в огородах когда-то паслись мамонты, а в пруду с лягушками плескались моржи...
Но разве только так складывались мои отношения с музеем?
Почему она так на меня смотрит?.. - подумал я, когда свет зажгли, или она повернулась, или я как-то иначе сел, повернулся и они блеснули. Не понять, не могу я того понять. А может, не нужно, а важно то, как я на нее тогда посмотрел?..
Я - мальчик. Белая рубашечка, на вороте и на рукавах, на манжетах красная вышивка крестиком, короткие штанишки. Мы с мамой в Третьяковке: народу, народу, жарко, мама возбуждена искусством, разрешает запретное крем-соду, мороженое, у меня липкие руки... Один зал страшней другого: кровь, отрезанные головы, черепа, дым от пушек, горы трупов... Тошнота, лезет из меня сладкий ужас - и мама опоминается: мальчику плохо, он такой впечатлительный, а я до сих пор помню этот кошмарный музей, национальную нашу гордость: кровь, трупы и тошноту.
Ты мне безумно нравишься, сказал я. Как хорошо, ответила она. Но смотри не влюбись...
Как же, еще был один музей. На Волхонке. И тоже наша гордость.
Мы в красных галстуках (отца уже взяли, маму тоже), а я барабанщик, так, наверно, и подошли с барабаном, с красным знаменем, и вошли так, и поднимались по широкой белой лестнице, а там встречают здоровенные голые мужики. Девочки ежатся, а мне что, я навидался, каждую неделю с дядей в Сандуны, в Центральную - те же самые, только с шайками, в мыле, пиво пьют, в бассейн прыгают, а я за ними - нагляделся.
А в другом зале - женская натура. И тут я замираю - такого не видел, не знал, где увидишь, даже сколько-то лет позже, на уроках анатомии, только и есть - сердце и пищевой тракт, остальное вырезано, замарано, нет больше ничего в природе. Да и на речке, бывало, вынырнешь, вокруг головенки с косичками - и там никакой натуры. А здесь - открылось. Наверно, я и про барабан позабыл и что там еще было - не вспомнить. Но понял, крепко и уже навсегда - были, были такие у нас диспуты и много спустя: может ли мальчик дружить с девочкой? А почему бы нет, коли нет и быть не может никакой разницы, коль ее нет и в натуре - один пищевой тракт и сердце? Как между негром и чукчей, евреем и китайцем - все равны, а мы пионеры, интернационалисты.
Тогда на Волхонке я и понял: мальчик никогда не сможет дружить с девочкой.
Я ни о чем больше не могу думать, сказал я, только о тебе. Но я же тебя предупреждала - не влюбись. Зачем предупреждала? - спросил я.
И я вспоминаю еще один музей... Музей ли это? Ну, формально музей, а что еще? Нет, не на Живодерке, туда никого и до сих пор не пускают, и улица получила другое название - Живодерка неприлично, вызывающе, улица Красина. Был такой - Красин. А музей и должен бы начинаться на Живодерке, а может, заканчиваться на ней?.. Нет, все-таки заканчиваться той экспозиции следует на самой Красной площади, возле стены, в Мавзолее, а вторая часть в бывшей Городской думе на площади Революции, там самая подробная экспозиция... Нет, опять не так: первая часть - в бывшей Городской думе, вторая на Живодерке, а третья - у стены. Или не так?
Почему-то все эти три точки никак официально не объединят - не доходят руки или просто не приходит нашим искусствоведам-профессионалам, музейным работникам такая идея в голову, а было бы правильно.
Итак, если профессионально, по жизни: первая часть в бывшей Городской думе, вторая на Живодерке, пусть Красина, а уж потом... И билеты чтоб продавали сразу на все три точки, и автобус чтоб возил туда-сюда.
Но на Живодерку, как уже было сказано, никого и до сих пор не пускают. Хотя рассказывают, и даже показывали - был такой сюжет на телевидении: лет сорок назад привезли туда бесхозного дедушку, нашли его, сердечного, на каком-то вокзале, кажется, на Казанском, а может, на Ярославском, он до сих пор там отдыхает, на Живодерке-Красина, купают его, мажут, раздевают, одевают, то так обрядят, то эдак... Не спутали бы с главным экспонатом.
Ну, это теория, пока еще осуществится, а официальная, всем открытая экспозиция запомнилась поразительной скукой, знобкой тишиной, пустыми залами, вообще - пустотой. Ничего живого, а от простреленного френча, фальшивого пистолета и отравленных пуль тянуло именно скукой и откровенной липой. Мы и заходили-то зимой, мальчишками, погреться, а только мерзли, душа смерзалась, и выходили молча, боясь друг друга, хотя едва ли было нам тогда на этот счет чем поделиться. Но какая-то липкая грязь нарастала в душе, хотя и не понять, что она значила и откуда налипла.
Зачем тогда вспомнил? А потому что отсюда прямой переход к музею обещанному, горячей кровью напоенному, моей, нашей - фамильной кровью. Но это особая история и разговор особый, и имеет он самое прямое отношение к моему открытию того самого моего музея.
Я обожаю тебя, сказал я. Как хорошо, я счастлива. Но я не могу без тебя жить, сказал я. Разве тебе плохо со мной? - сказала она.
Итак, мой музей...
Был у меня дедушка... То есть, на самом деле, было у меня, как и положено всякому приличному человеку, - два дедушки. У меня были - беленький и черный. Беленький дедушка был маленький седобородый старичок, имел он восемь дочерей от второго брака, мама - от первого. На моей памяти сидел он всегда тихо, ни во что не вмешивался, молился неведомому мне Богу, обрядившись в белый талес с черными полосами и узорами, левая тонкая рука с сухой пергаментной кожей в бледных веснушках обмотана узким кожаным ремешком с тфилином - кожаной коробочкой, такой же ремешок и тфилин на голове...
Помню, как, забежав в комнату, где дедушка молился (отца нет, мама в лагере), я швырял на стол только что купленный, пахнувший пекарней хлеб, что было, разумеется, кощунством, но дедушка только тихо смотрел из-под талеса на дурачка в пионерском галстуке, а губы его благочестиво шевелились.
Он и умер тихо - первый покойник, увиденный мной так близко, умер во сне, в городе на Волге, повыше сражавшегося тогда Сталинграда. Далеко. И канонада не была слышна, а надо же - пуля нашла дедушку. Жили мы там втроем: дедушка, я и моя тетка - одна из тех восьми дочерей.
Утром я перешагивал через него, почему-то он лежал на соломе, на полу возле моей раскладушки, и шел в школу. Два дня я так через него перешагивал, а на третий тетка нашла старого еврея, и дедушку похоронили, как и положено, в саване.
Она шла, как пойнтер, который вот-вот сделает стойку... Так написано у одного замечательного американского писателя. Про пойнтера... Нет, про девушку, которая шла, как пойнтер. Но пойнтера я никогда не видел, а вот ирландский сеттер... Знаете, как идет ирландский сеттер, который вот-вот сделает стойку? Голова на высокой шее поднята, ноги напряжены, он ими перебирает и видит перед собой только то, что видится ему одному - свою жертву...
Был час пик, народ валил в метро, возле которого мы только что расстались, она рассекала толпу, или толпа расступалась, освобождая дорогу, - и все оборачивались ей вслед.
К кому она шла, кто был на сей раз ее жертвой? Но ведь мы только что расстались, думал я, расстались нежно, до утра, и она была совсем другой, милой, домашней, и расставание словно бы ее огорчало?..
Почему же сразу, мгновенно все так изменилось?
Не нужно подглядывать. Но коль это случилось? Где ж она настоящая?.. думал и думал я.
Со вторым дедушкой все было значительно сложнее, и хотя умер он на десять лет раньше беленького, а мне, стало быть, всего пять или шесть, помню я это совершенно отчетливо, хотя меня при том не было. По рассказам. Очень эта история вколотилась в мою память. То есть это и был мой первый страх, оставшийся на всю жизнь, или, скажем, на многие десятилетия.
Был этот дедушка провинциалом, жил в городе Минске и приезжал к нам в Москву два-три раза в год. Я видел его, очевидно, в последние приезды и крепко запомнил.
Жили мы в Третьем Доме Советов, в небольшой, забитой книгами квартире, отец никогда не приходил домой без новых книг, и они нас выживали. Отец был красным профессором, деканом истфака МГУ, коммунистом, само собой; человек был общительный, в доме постоянно гости. Водку они не пили, только красное, а выпив, допоздна разговаривали и пели революционные песни. Как в "Собачьем сердце". Но когда приезжал минский дедушка, гостей не звали, никого вообще не пускали, в доме бывало тихо, даже по телефону говорили вполголоса.
Что это значило и почему так резко менялась жизнь с приездом дедушки, я, разумеется, не понимал. Но запомнил, как дедушка в сапогах, в теплой куртке сидел за обеденным столом, поглаживал широкую черную бороду, давал мне петушка на палочке, перед ним всегда стояла бутылка водки и пил он ее в одиночестве, стаканом. Рассказывали, он мог гнуть подковы, этого я не видел, а стакан с водкой запомнил, и то, что рука, тот стакан державшая, была крупной и твердой. Думаю, он не был старым - ни одного седого волоса в бороде.
Кончалось его гостевание в нашем доме непременным скандалом. В кабинете отца что-то гремело и падало, сначала они ругались на идиш, ничего не понять, потом дед переходил на русский - тот, который я слышал под окном, там у нас стояли ломовые и легковые извозчики. В конце концов, распахнув двери ногой, выкрикнув на прощание какое-то страшное проклятие, дедушка выходил, двери так и не закрыв.
На какое-то время в доме устанавливалась тишина, но скоро она сменялась привычной суетой, телефонными звонками и революционными песнями.
Умер дедушка в одночасье: крепко выпил и отправился париться в баню. Или в бане выпил. Та очередность мне неизвестна, но, может быть, она тут и не важна. У него оторвался тромб, в бане он и помер.
С тех пор тромбофлебит долго казался мне самой страшной болезнью, чума и холера представлялись литературой, о них я читал у Флобера и Камю, а тут реальность: тромб отрывается и летит, как разрывная пуля, по сосудам, венам, артериям, пока не попадет в сердце. Страшно...
Мы спустились в метро, я прошел контроль и ждал, пока она отыщет в сумочке проездной. Нужно иметь крепкие нервы или очень любить женщину, чтобы терпеливо дожидаться, пока... Что они носят в сумочках?..
Она продолжала в ней копаться, потом присела и высыпала содержимое себе на колени. Ветер из нагретого туннеля тянул, как в трубе, вокруг ее головы поднялось светлое облако...
Я подошел к контролеру. Послушай, сказал я, пропусти внучку, она никак не найдет проездной, жалко тебе, что ли? Он посмотрел на меня, потом на нее. Потом снова на меня. Под седыми с желтизной усами открылись прокуренные зубы. Надо ж, сказал он, у такого дедушки такая молоденькая... Проходи, внучка...
Она смеялась так весело и счастливо, что я в конце концов подумал, что пора обижаться.
Но я про музей. Верней, про дедушку, который помер в бане.
История была такая... Я слышал ее в детстве, потом от кого-то еще. Она запомнилась, будто я был свидетелем, хотя сейчас уже и не восстановить, кто ее мне рассказал. Как бы то ни было, но когда тридцать с лишним лет назад я работал над первой моей свободной книгой, эту историю пересказал именно так, как запомнилась. Книга называлась "Опыт биографии" и была для меня переломной, я уже перестал тогда печататься в официальной прессе: хотел переоценить собственную жизнь и начать другую. Книга очень нравилась моим тогдашним друзьям, я получил несколько заманчивых предложений публикации на Западе, знаменитые люди предлагали написать предисловие... Я отказался, и не из охранительных соображений.
На самом деле, это не были мемуары в чистом виде, я пытался остановить время, понять его и себя в нем, мне казалось, книга важна прежде всего мне самому, а не кому-то другому, опыт был еще слишком живым, кроме того, речь шла о реально существующих людях и, хотя их имена не были названы, они слишком легко угадывались... Может быть, такое решение было моей ошибкой, в то время подобных книг не было, это спустя десятилетия все стали писать мемуары. Я отдал книгу в самиздат только десять лет спустя, и она вышла в Париже еще пятью годами позже, когда я сидел на "Матросской тишине", и книга едва ли все еще представляла такой живой интерес, хотя и получила в Париже вполне престижную премию.
Но в начале семидесятых я давал ее только близким людям и строго предупреждал об ответственности.
Одним из моих читателей была двоюродная тетка, звали ее Геня, все еще красивая, полная жизни женщина. Мужа ее в тридцатые годы расстреляли, она отмотала восемь лет в Темниковских лагерях в одном лагпункте с моей мамой. Помню, я видел ее в лагере, мы с сестрой приезжали в сороковом году на свидание...
Ну, а спустя тридцать лет я отнес Гене рукопись, жила она на Кутузовском, только что получила как реабилитированная квартиру, и попросил никому не показывать. Может, тебе будет интересно, сказал я, там и про тебя.
Через неделю я к ней зашел. Она стала смеяться, как только открыла дверь. Ты что? - удивился я. Очень ты меня насмешил своим сочинением. Не понял, сказал я, какой тут смех: папа погиб, маму посадили, да и ты в Явасе едва ли была смешной, я хорошо тебя помню.
Мы пили чай на кухне. Что ж тебя все-таки так развеселило? - я никак не мог ее понять. То, что ты написал про дедушку. И про отца. А что такое?
Понимаешь, говорит, ты только не обижайся, мне было интересно, я в первый же день прочитала, но то, что ты написал об отце... Ну вся эта история про музей в Минске... Откуда ты все это взял? Не помню, наверно, мама рассказывала, кто-то еще... Нет, не вспомнить, чтоб точно - от кого. А теперь мама умерла. Но разве там что-то не так?
А история была такая. В Минске, в тамошнем музее Революции, открылась экспозиция: история одной рабочей семьи. Глава семьи - мой дед, был профессиональным рабочим-щетинщиком (понятия не имею, что это значит), "боролся за копейку" (экономические рабочие требования), а дети пошли в революцию, участвовали в гражданской войне, стали большевиками: старший - мой отец, профессор, декан истфака; младший - дядька, секретарь райкома партии в Москве, а дочь - моя тетка, главный врач Института рентгенологии (был такой на Петровке). Замечательная семья. Мой отец, как только узнал об этой выставке, помчался в Минск ее прикрыть - из скромности. В этом месте тетка Геня и стала смеяться: ну уморил - из скромности!..
А в чем дело, что тут смешного? Не знаю, говорит, может, твой дед и был когда-то щетинщиком, но чтоб за копейку... У него был свой дом в центре Минска, свой выезд - лошади, коляска всегда стояла у подъезда. Был публичный дом - тоже в центре, а он его хозяин; еще филиал такого же дома в Витебске. Дед сам отбирал девиц, пробовал, потому и вечные скандалы с бабушкой - да где ей было с ним справиться! Деда спасло только то, что в России до революции мужчина не мог быть содержателем публичного дома, он оформил на эту должность некую девицу, возвысил ее, сначала она была тапершей, а потом он все на нее повесил, тем и спасся, его б обязательно шлепнули. Юдифь звали, роскошная была баба, она б тебе рассказала, может, еще жива, разыщи: показать-то что-нибудь уже едва ли сможет, а вот рассказать... Потому твой отец так боялся деда: тридцатые годы, чистки, а тут такая экспозиция - в Минске же все про всех всё знают! Короче, уж, конечно, "из большевистской скромности" он прикрыл ту выставку. Разве не смешно?
Я был ошеломлен: такое не придумать, вон как жизнь заворачивает сюжеты. А может, не заворачивает - раскрывает?
- Как красиво, - сказала она, - закроешь глаза, откроешь - и кажется: я там, в море, на дне, с этими рыбами... Я всегда хотела жить в море - плыть, потом опускаться, снова подниматься и опять...
Картина висела над тахтой во всю ее длину, и, если поднять руку к глазам, прикрыть нижнюю раму, могло, и верно, показаться, что ты вплываешь в нее, а сейчас, когда солнце било прямо в картину, изумрудная волна вливалась вместе с ним, клубилась, переливалась, заполняла всю комнату...
- Я привык к ней, - сказал я, - люблю, но как-то было туго с деньгами, и я спросил автора, художника, он мой близкий товарищ, а сколько, мол, она стоит? Есть такая премия - "Триумф", ответил он, думаю, примерно столько...
- Так и должно быть, - сказала она.
- Но ее не продать, - продолжал я. - То есть без него, без художника, а он не любит, когда продают его работы, подарки, злится. Конечно, если б, скажем, мне нужны были деньги на что-то серьезное, не просто на жизнь, я ж в тот раз обошелся, ну - заболел бы, необходима срочная операция, рак или шунты, а для того ехать в Америку или еще куда, тут не было б и разговора. Он сам бы ее продал.
- Как жалко, - сказала она.
- Чего жалко? - спросил я.
- Картину, - сказала она.
- Но у меня же... рак или шунты?
- Не говори глупости, - сказала она. - Пусто станет в комнате. А я ее люблю.
- Что любишь?
- Я ж сказала - картину.
Кем все-таки был отец?.. Однажды я нашел в нашем старом дровяном сарае, в ящике со всяким хламом, настоящий наган с вращающимся барабаном. Потрясающая игрушка! Наган перекочевал ко мне. Отец как-то увидел его, повертел в руках и в ответ на мой вопрос сказал, что ему подарили этот наган матросы в Петрограде. В семнадцатом году.
Жили мы в первом этаже, квартира была угловой, часть окон, довольно низких, выходили в Божедомский (потом, вроде, Оружейный) переулок. Однажды прямо против наших окон началось строительство: приехали рабочие, разогнали извозчиков, огородили участок мостовой щитами и стали что-то такое сооружать, по всей вероятности, переносили сюда трамвайную остановку (трамвай шел снизу от Самотеки и дальше по кольцу к Триумфальной). Наверно, дело было весной, окна уже открыли, грохот стоял до самого вечера.
Так продолжалось дня два, отец уходил рано утром, возвращался поздно и ничего не замечал. А в тот день почему-то задержался. Работа между тем шла уже под самыми окнами, рабочие время от времени просили напиться, я в окно подавал им в кружке воду - было весело, будто живем мы на улице.
И тут в детской появился отец. "В чем дело?" - грозно спросил он меня и, высунувшись в окно, столь же строго задал свой нелепый вопрос находившемуся возле дома рабочему. Тот ответил что-то не слишком любезное - с какой стати он должен был давать отчет о своих вполне законных действиях? Отец мгновенно вскипел и, распахнув окно пошире, принялся митинговым голосом требовать, чтобы они немедленно прекратили всякие работы, что они ему мешают...
А там было уже целое производство: разобрали мостовую, копали и стучали молотками. Отцовская риторика вызывала лишь веселое недоумение. Он был смешон: лысый, грузный человек в очках и в рубашке громко кричал из окна какую-то ерунду. Отец это почувствовал.
Мне было смертельно неловко: люди работают, они тут при чем, чего он на них кричит? Я что-то лепетал и тянул отца за штаны. Он отмахнулся от меня, как от мухи, но, обернувшись, неожиданно для себя увидел валявшийся на ковре вместе с другими игрушками почти очищенный мною от ржавчины наган.
Дальше отец действовал, как в бою. С наганом в руке он вскочил на подоконник и закричал громовым голосом - его, наверно, слышали на Самотеке: "Перестреляю, как цыплят! Немедленно убирайтесь!!"
Рабочие оторопели. Если человек средь бела дня в центре Москвы может так кричать и размахивать наганом, значит, он имеет на это право. Но даже если он просто сумасшедший, что ему стоит начать стрелять - никому ж не могло прийти в голову, что этот наган принадлежит мне, а в нашем доме есть только пустые гильзы для охотничьей двустволки.
Рабочие побросали ломы и лопаты, забрались в грузовик и уехали.
Отец победоносно посмотрел на меня, швырнул наган на ковер и, отдуваясь, прошел в кабинет. Через минуту я услышал, как он весело говорит по телефону, напрочь позабыв о произошедшем.
Между тем, все работы в переулке были оставлены навсегда. Не знаю, что и кому про эту историю доложили, но и до сих пор против наших бывших окон остановки нет, правда, нет и трамвая, его давно сняли, снизу от Самотеки по кольцу идут троллейбусы.
Конечно, мне интересно, сказала она, мне все-все интересно, что имеет хоть какое-то отношение к тебе, а теперь, когда ты столько рассказал, мне кажется, я знаю все или почти все, знаю тебя, но мне важней... Да, понимаешь, мне важней... Что? - спросил я. Мне важней, нет, дороже, не знать, а чувствовать понимаешь? Я б и так все поняла, даже если б ты ничего не говорил и не рассказывал - понимаешь? А потому мне и не понять, зачем ты снова и снова возвращаешься к... Что ты там ищешь? Не знаю, сказал я, может быть, просто чтоб понять, что случилось с нами, когда мы... Зачем? - спросила она. Разве не важнее, нет - дороже, не забывать ничего из того, что с нами каждый день и каждый час, каждое... То, что сейчас? А ты забываешь, у тебя короткая память, иначе бы не начинал снова и снова... Ты не там ищешь, сказала она, или что-то недоговариваешь - ты мне не веришь? Не понимаю, сказал я, при чем тут моя память, я помню даже то, что было - да хоть за тридцать лет до того, как ты появилась на свет. Может быть, упрямо сказала она, но я о другом, о том, что было... вчера. Если бы помнил, не искал, тебе не нужно было бы ничего искать. Выходит - забыл?
Ну что она ко мне вяжется, замороченно думал я, как, то есть, не помню?.. Вот, скажем, прошло... шестьдесят лет. Сколько тогда было... да не ей - ее родителям? Ну, если мне, предположим, двенадцать, то и им...
Да, мне двенадцать и мы с сестрой едем к маме. Ида старше на десять лет, у меня никого ближе и дороже, она бесстрашна и неукротима, ее не остановить. Мы идем в вольную столовую.
Утоптанная тропа, пушистый снег, с одной стороны темно-зеленые ели с тяжелыми лапами в пышных голубоватых шапках; мороз, тропа петляет, петляет и выводит к зоне: колючая проволока, вышки - зоопарк! - а мы мимо, мимо, за проволокой толпа, женщины в бушлатах, темных платках идут параллельно нам куда, тоже в столовую, время обеденное?
Тишина, ни звука, а потому крик так оглушительно ее разрывает: "Светик!.." Я поворачиваюсь: из толпы вырывается, бежит к проволоке женщина, на ходу разматывает платок, мучительно знакомое лицо... "Геня!" - кричу я, а Ида бросается к проволоке, проваливается по колено, по пояс... "Ба-бах!" - грохает с вышки, дымок от винтовки - и Геня останавливается: смеется, смеется, машет рукой и возвращается в толпу...
Мое открытие музея
Роман
С чего ж это все началось...
Выставка, вернисаж, необязательные разговоры, ненужные встречи, что-то еще и еще... Она сидела напротив - через стол. Окно было за ее спиной, а потому я ее не видел, а тут свет, что ли, зажгли, или она повернулась, или я как-то иначе сел, повернулся - они и блеснули...
Что же блеснуло и что я увидел? Она смотрела на меня, и я внезапно понял, что смотрит она именно на меня, а потому и глаза такие...
Или она всегда так смотрит?.. Нет, это потом закралась мысль и очень меня мучила. Ты просто умеешь, научилась, знаешь, что можешь, на что-то в себе нажмешь, что-то в тебе щелкнет, а ты способна управлять... - спрашивал и спрашивал я, потому что на самом деле не мог понять, как и почему, зачем столько было сказано, а еще больше обещано и - жизнь перевернулась. Но это потом, задним числом, возвращаясь к тому, что случилось, я спрашивал ее, себя, снова и снова возвращаясь...
Ну может ли так быть, разве так бывает, чтобы сразу открылась, раскрылась, так счастливо и до конца, чтоб столько сказать - обо всем сразу, в одно мгновенье?
Но это потом, потом, а тогда я и понимать ничего не стал, не подумал, ни о чем я не думал - просто увидел и захлебнулся...
...Желтоватый рассеянный свет, тишина, хрупкие звуки - случайные, случайные, только эту тишину подчеркивающие, запах пыли, дерева, старой бумаги, а вокруг... Черепа! Длинные, круглые, клыкастые, рогатые и безрогие, явно птичьи и звериные - в ящиках, на столах: архары с узорчатыми зубами, тигриные - с узкими и косыми глазницами, свирепые собачьи и волчьи, медвежьи лобастые, скуластые...
Жарко, душно... А камни! Амфоры, камеи, вазы, монеты, монеты, кремневые топоры, стрелы, наконечники копий, черепки, черепки, черепки...
Что это? Где я все это увидел, может - вычитал, откуда знаю?.. Да помню, знаю откуда, у кого прочитал, навсегда запомнил, с этим целая история, но разве я сейчас об этом?
И я вспоминаю, лезут и лезут мне в голову совсем уже пустяки.
Пыльная улица, непременно лужа посреди - и во времена Гоголя стояла и все так же подванивала, идешь вдоль забора - хорошо, крепкий, собака заливается, выскочит - так в лужу и прыгнешь, а за забором проулочек, крапивой зарос - и вот оно, то самое помещение, а зачем туда, забыл уже зачем, но надо было зайти, а зачем, почему, уже и не вспомнить.
И вот сидит такая - вяжет, непременно вяжет, очочки на носу пуговкой, они и держатся на пуговке, или на веревочке, не помню, а глаза поверх очочков внимательные, очень она тобой интересуется - зачем тут объявился, а мне и не вспомнить, да и тогда, верно, сам не знал, зачем я там. А вы, мол, проходите, только чтоб ничего руками, ни-ни, а зачем мне еще и руками...
Что же я там увидел, запомнил? А все то же, всюду одно и то же: карта местности, области, полезные ископаемые, много везде ископаемых, и все очень полезные, реки, озера, леса, знакомый портрет... А он тут зачем? Как же: бывал, или привезли, или мимо, чайку попить, или, напротив, от чаев освободиться, или ссылка у него тут была, тяжела ссылка, да она всегда невесела, а мы и не такую видали...
Но про ссылку особый разговор, где еще можно такое увидеть: горы, горные реки, оглушающая тишина, воздух, как пузырьки в стакане с нарзаном, хоть целый день, всю ночь просиди на берегу реки, на горе - да где ты такое мог увидеть! И это после смрадных камер, столыпинских клеток, собак и наручников! Да и пища не последнее дело после пайки: завари чаек, жарь мясо, пей молоко... Да, ссылка - особый разговор, но разве я сейчас о ссылке?..
И вот тот самый краеведческий: на носу очочки, вяжет, вяжет, а на стенах непременно бивни мамонта и клыки моржей - будто у них в огородах когда-то паслись мамонты, а в пруду с лягушками плескались моржи...
Но разве только так складывались мои отношения с музеем?
Почему она так на меня смотрит?.. - подумал я, когда свет зажгли, или она повернулась, или я как-то иначе сел, повернулся и они блеснули. Не понять, не могу я того понять. А может, не нужно, а важно то, как я на нее тогда посмотрел?..
Я - мальчик. Белая рубашечка, на вороте и на рукавах, на манжетах красная вышивка крестиком, короткие штанишки. Мы с мамой в Третьяковке: народу, народу, жарко, мама возбуждена искусством, разрешает запретное крем-соду, мороженое, у меня липкие руки... Один зал страшней другого: кровь, отрезанные головы, черепа, дым от пушек, горы трупов... Тошнота, лезет из меня сладкий ужас - и мама опоминается: мальчику плохо, он такой впечатлительный, а я до сих пор помню этот кошмарный музей, национальную нашу гордость: кровь, трупы и тошноту.
Ты мне безумно нравишься, сказал я. Как хорошо, ответила она. Но смотри не влюбись...
Как же, еще был один музей. На Волхонке. И тоже наша гордость.
Мы в красных галстуках (отца уже взяли, маму тоже), а я барабанщик, так, наверно, и подошли с барабаном, с красным знаменем, и вошли так, и поднимались по широкой белой лестнице, а там встречают здоровенные голые мужики. Девочки ежатся, а мне что, я навидался, каждую неделю с дядей в Сандуны, в Центральную - те же самые, только с шайками, в мыле, пиво пьют, в бассейн прыгают, а я за ними - нагляделся.
А в другом зале - женская натура. И тут я замираю - такого не видел, не знал, где увидишь, даже сколько-то лет позже, на уроках анатомии, только и есть - сердце и пищевой тракт, остальное вырезано, замарано, нет больше ничего в природе. Да и на речке, бывало, вынырнешь, вокруг головенки с косичками - и там никакой натуры. А здесь - открылось. Наверно, я и про барабан позабыл и что там еще было - не вспомнить. Но понял, крепко и уже навсегда - были, были такие у нас диспуты и много спустя: может ли мальчик дружить с девочкой? А почему бы нет, коли нет и быть не может никакой разницы, коль ее нет и в натуре - один пищевой тракт и сердце? Как между негром и чукчей, евреем и китайцем - все равны, а мы пионеры, интернационалисты.
Тогда на Волхонке я и понял: мальчик никогда не сможет дружить с девочкой.
Я ни о чем больше не могу думать, сказал я, только о тебе. Но я же тебя предупреждала - не влюбись. Зачем предупреждала? - спросил я.
И я вспоминаю еще один музей... Музей ли это? Ну, формально музей, а что еще? Нет, не на Живодерке, туда никого и до сих пор не пускают, и улица получила другое название - Живодерка неприлично, вызывающе, улица Красина. Был такой - Красин. А музей и должен бы начинаться на Живодерке, а может, заканчиваться на ней?.. Нет, все-таки заканчиваться той экспозиции следует на самой Красной площади, возле стены, в Мавзолее, а вторая часть в бывшей Городской думе на площади Революции, там самая подробная экспозиция... Нет, опять не так: первая часть - в бывшей Городской думе, вторая на Живодерке, а третья - у стены. Или не так?
Почему-то все эти три точки никак официально не объединят - не доходят руки или просто не приходит нашим искусствоведам-профессионалам, музейным работникам такая идея в голову, а было бы правильно.
Итак, если профессионально, по жизни: первая часть в бывшей Городской думе, вторая на Живодерке, пусть Красина, а уж потом... И билеты чтоб продавали сразу на все три точки, и автобус чтоб возил туда-сюда.
Но на Живодерку, как уже было сказано, никого и до сих пор не пускают. Хотя рассказывают, и даже показывали - был такой сюжет на телевидении: лет сорок назад привезли туда бесхозного дедушку, нашли его, сердечного, на каком-то вокзале, кажется, на Казанском, а может, на Ярославском, он до сих пор там отдыхает, на Живодерке-Красина, купают его, мажут, раздевают, одевают, то так обрядят, то эдак... Не спутали бы с главным экспонатом.
Ну, это теория, пока еще осуществится, а официальная, всем открытая экспозиция запомнилась поразительной скукой, знобкой тишиной, пустыми залами, вообще - пустотой. Ничего живого, а от простреленного френча, фальшивого пистолета и отравленных пуль тянуло именно скукой и откровенной липой. Мы и заходили-то зимой, мальчишками, погреться, а только мерзли, душа смерзалась, и выходили молча, боясь друг друга, хотя едва ли было нам тогда на этот счет чем поделиться. Но какая-то липкая грязь нарастала в душе, хотя и не понять, что она значила и откуда налипла.
Зачем тогда вспомнил? А потому что отсюда прямой переход к музею обещанному, горячей кровью напоенному, моей, нашей - фамильной кровью. Но это особая история и разговор особый, и имеет он самое прямое отношение к моему открытию того самого моего музея.
Я обожаю тебя, сказал я. Как хорошо, я счастлива. Но я не могу без тебя жить, сказал я. Разве тебе плохо со мной? - сказала она.
Итак, мой музей...
Был у меня дедушка... То есть, на самом деле, было у меня, как и положено всякому приличному человеку, - два дедушки. У меня были - беленький и черный. Беленький дедушка был маленький седобородый старичок, имел он восемь дочерей от второго брака, мама - от первого. На моей памяти сидел он всегда тихо, ни во что не вмешивался, молился неведомому мне Богу, обрядившись в белый талес с черными полосами и узорами, левая тонкая рука с сухой пергаментной кожей в бледных веснушках обмотана узким кожаным ремешком с тфилином - кожаной коробочкой, такой же ремешок и тфилин на голове...
Помню, как, забежав в комнату, где дедушка молился (отца нет, мама в лагере), я швырял на стол только что купленный, пахнувший пекарней хлеб, что было, разумеется, кощунством, но дедушка только тихо смотрел из-под талеса на дурачка в пионерском галстуке, а губы его благочестиво шевелились.
Он и умер тихо - первый покойник, увиденный мной так близко, умер во сне, в городе на Волге, повыше сражавшегося тогда Сталинграда. Далеко. И канонада не была слышна, а надо же - пуля нашла дедушку. Жили мы там втроем: дедушка, я и моя тетка - одна из тех восьми дочерей.
Утром я перешагивал через него, почему-то он лежал на соломе, на полу возле моей раскладушки, и шел в школу. Два дня я так через него перешагивал, а на третий тетка нашла старого еврея, и дедушку похоронили, как и положено, в саване.
Она шла, как пойнтер, который вот-вот сделает стойку... Так написано у одного замечательного американского писателя. Про пойнтера... Нет, про девушку, которая шла, как пойнтер. Но пойнтера я никогда не видел, а вот ирландский сеттер... Знаете, как идет ирландский сеттер, который вот-вот сделает стойку? Голова на высокой шее поднята, ноги напряжены, он ими перебирает и видит перед собой только то, что видится ему одному - свою жертву...
Был час пик, народ валил в метро, возле которого мы только что расстались, она рассекала толпу, или толпа расступалась, освобождая дорогу, - и все оборачивались ей вслед.
К кому она шла, кто был на сей раз ее жертвой? Но ведь мы только что расстались, думал я, расстались нежно, до утра, и она была совсем другой, милой, домашней, и расставание словно бы ее огорчало?..
Почему же сразу, мгновенно все так изменилось?
Не нужно подглядывать. Но коль это случилось? Где ж она настоящая?.. думал и думал я.
Со вторым дедушкой все было значительно сложнее, и хотя умер он на десять лет раньше беленького, а мне, стало быть, всего пять или шесть, помню я это совершенно отчетливо, хотя меня при том не было. По рассказам. Очень эта история вколотилась в мою память. То есть это и был мой первый страх, оставшийся на всю жизнь, или, скажем, на многие десятилетия.
Был этот дедушка провинциалом, жил в городе Минске и приезжал к нам в Москву два-три раза в год. Я видел его, очевидно, в последние приезды и крепко запомнил.
Жили мы в Третьем Доме Советов, в небольшой, забитой книгами квартире, отец никогда не приходил домой без новых книг, и они нас выживали. Отец был красным профессором, деканом истфака МГУ, коммунистом, само собой; человек был общительный, в доме постоянно гости. Водку они не пили, только красное, а выпив, допоздна разговаривали и пели революционные песни. Как в "Собачьем сердце". Но когда приезжал минский дедушка, гостей не звали, никого вообще не пускали, в доме бывало тихо, даже по телефону говорили вполголоса.
Что это значило и почему так резко менялась жизнь с приездом дедушки, я, разумеется, не понимал. Но запомнил, как дедушка в сапогах, в теплой куртке сидел за обеденным столом, поглаживал широкую черную бороду, давал мне петушка на палочке, перед ним всегда стояла бутылка водки и пил он ее в одиночестве, стаканом. Рассказывали, он мог гнуть подковы, этого я не видел, а стакан с водкой запомнил, и то, что рука, тот стакан державшая, была крупной и твердой. Думаю, он не был старым - ни одного седого волоса в бороде.
Кончалось его гостевание в нашем доме непременным скандалом. В кабинете отца что-то гремело и падало, сначала они ругались на идиш, ничего не понять, потом дед переходил на русский - тот, который я слышал под окном, там у нас стояли ломовые и легковые извозчики. В конце концов, распахнув двери ногой, выкрикнув на прощание какое-то страшное проклятие, дедушка выходил, двери так и не закрыв.
На какое-то время в доме устанавливалась тишина, но скоро она сменялась привычной суетой, телефонными звонками и революционными песнями.
Умер дедушка в одночасье: крепко выпил и отправился париться в баню. Или в бане выпил. Та очередность мне неизвестна, но, может быть, она тут и не важна. У него оторвался тромб, в бане он и помер.
С тех пор тромбофлебит долго казался мне самой страшной болезнью, чума и холера представлялись литературой, о них я читал у Флобера и Камю, а тут реальность: тромб отрывается и летит, как разрывная пуля, по сосудам, венам, артериям, пока не попадет в сердце. Страшно...
Мы спустились в метро, я прошел контроль и ждал, пока она отыщет в сумочке проездной. Нужно иметь крепкие нервы или очень любить женщину, чтобы терпеливо дожидаться, пока... Что они носят в сумочках?..
Она продолжала в ней копаться, потом присела и высыпала содержимое себе на колени. Ветер из нагретого туннеля тянул, как в трубе, вокруг ее головы поднялось светлое облако...
Я подошел к контролеру. Послушай, сказал я, пропусти внучку, она никак не найдет проездной, жалко тебе, что ли? Он посмотрел на меня, потом на нее. Потом снова на меня. Под седыми с желтизной усами открылись прокуренные зубы. Надо ж, сказал он, у такого дедушки такая молоденькая... Проходи, внучка...
Она смеялась так весело и счастливо, что я в конце концов подумал, что пора обижаться.
Но я про музей. Верней, про дедушку, который помер в бане.
История была такая... Я слышал ее в детстве, потом от кого-то еще. Она запомнилась, будто я был свидетелем, хотя сейчас уже и не восстановить, кто ее мне рассказал. Как бы то ни было, но когда тридцать с лишним лет назад я работал над первой моей свободной книгой, эту историю пересказал именно так, как запомнилась. Книга называлась "Опыт биографии" и была для меня переломной, я уже перестал тогда печататься в официальной прессе: хотел переоценить собственную жизнь и начать другую. Книга очень нравилась моим тогдашним друзьям, я получил несколько заманчивых предложений публикации на Западе, знаменитые люди предлагали написать предисловие... Я отказался, и не из охранительных соображений.
На самом деле, это не были мемуары в чистом виде, я пытался остановить время, понять его и себя в нем, мне казалось, книга важна прежде всего мне самому, а не кому-то другому, опыт был еще слишком живым, кроме того, речь шла о реально существующих людях и, хотя их имена не были названы, они слишком легко угадывались... Может быть, такое решение было моей ошибкой, в то время подобных книг не было, это спустя десятилетия все стали писать мемуары. Я отдал книгу в самиздат только десять лет спустя, и она вышла в Париже еще пятью годами позже, когда я сидел на "Матросской тишине", и книга едва ли все еще представляла такой живой интерес, хотя и получила в Париже вполне престижную премию.
Но в начале семидесятых я давал ее только близким людям и строго предупреждал об ответственности.
Одним из моих читателей была двоюродная тетка, звали ее Геня, все еще красивая, полная жизни женщина. Мужа ее в тридцатые годы расстреляли, она отмотала восемь лет в Темниковских лагерях в одном лагпункте с моей мамой. Помню, я видел ее в лагере, мы с сестрой приезжали в сороковом году на свидание...
Ну, а спустя тридцать лет я отнес Гене рукопись, жила она на Кутузовском, только что получила как реабилитированная квартиру, и попросил никому не показывать. Может, тебе будет интересно, сказал я, там и про тебя.
Через неделю я к ней зашел. Она стала смеяться, как только открыла дверь. Ты что? - удивился я. Очень ты меня насмешил своим сочинением. Не понял, сказал я, какой тут смех: папа погиб, маму посадили, да и ты в Явасе едва ли была смешной, я хорошо тебя помню.
Мы пили чай на кухне. Что ж тебя все-таки так развеселило? - я никак не мог ее понять. То, что ты написал про дедушку. И про отца. А что такое?
Понимаешь, говорит, ты только не обижайся, мне было интересно, я в первый же день прочитала, но то, что ты написал об отце... Ну вся эта история про музей в Минске... Откуда ты все это взял? Не помню, наверно, мама рассказывала, кто-то еще... Нет, не вспомнить, чтоб точно - от кого. А теперь мама умерла. Но разве там что-то не так?
А история была такая. В Минске, в тамошнем музее Революции, открылась экспозиция: история одной рабочей семьи. Глава семьи - мой дед, был профессиональным рабочим-щетинщиком (понятия не имею, что это значит), "боролся за копейку" (экономические рабочие требования), а дети пошли в революцию, участвовали в гражданской войне, стали большевиками: старший - мой отец, профессор, декан истфака; младший - дядька, секретарь райкома партии в Москве, а дочь - моя тетка, главный врач Института рентгенологии (был такой на Петровке). Замечательная семья. Мой отец, как только узнал об этой выставке, помчался в Минск ее прикрыть - из скромности. В этом месте тетка Геня и стала смеяться: ну уморил - из скромности!..
А в чем дело, что тут смешного? Не знаю, говорит, может, твой дед и был когда-то щетинщиком, но чтоб за копейку... У него был свой дом в центре Минска, свой выезд - лошади, коляска всегда стояла у подъезда. Был публичный дом - тоже в центре, а он его хозяин; еще филиал такого же дома в Витебске. Дед сам отбирал девиц, пробовал, потому и вечные скандалы с бабушкой - да где ей было с ним справиться! Деда спасло только то, что в России до революции мужчина не мог быть содержателем публичного дома, он оформил на эту должность некую девицу, возвысил ее, сначала она была тапершей, а потом он все на нее повесил, тем и спасся, его б обязательно шлепнули. Юдифь звали, роскошная была баба, она б тебе рассказала, может, еще жива, разыщи: показать-то что-нибудь уже едва ли сможет, а вот рассказать... Потому твой отец так боялся деда: тридцатые годы, чистки, а тут такая экспозиция - в Минске же все про всех всё знают! Короче, уж, конечно, "из большевистской скромности" он прикрыл ту выставку. Разве не смешно?
Я был ошеломлен: такое не придумать, вон как жизнь заворачивает сюжеты. А может, не заворачивает - раскрывает?
- Как красиво, - сказала она, - закроешь глаза, откроешь - и кажется: я там, в море, на дне, с этими рыбами... Я всегда хотела жить в море - плыть, потом опускаться, снова подниматься и опять...
Картина висела над тахтой во всю ее длину, и, если поднять руку к глазам, прикрыть нижнюю раму, могло, и верно, показаться, что ты вплываешь в нее, а сейчас, когда солнце било прямо в картину, изумрудная волна вливалась вместе с ним, клубилась, переливалась, заполняла всю комнату...
- Я привык к ней, - сказал я, - люблю, но как-то было туго с деньгами, и я спросил автора, художника, он мой близкий товарищ, а сколько, мол, она стоит? Есть такая премия - "Триумф", ответил он, думаю, примерно столько...
- Так и должно быть, - сказала она.
- Но ее не продать, - продолжал я. - То есть без него, без художника, а он не любит, когда продают его работы, подарки, злится. Конечно, если б, скажем, мне нужны были деньги на что-то серьезное, не просто на жизнь, я ж в тот раз обошелся, ну - заболел бы, необходима срочная операция, рак или шунты, а для того ехать в Америку или еще куда, тут не было б и разговора. Он сам бы ее продал.
- Как жалко, - сказала она.
- Чего жалко? - спросил я.
- Картину, - сказала она.
- Но у меня же... рак или шунты?
- Не говори глупости, - сказала она. - Пусто станет в комнате. А я ее люблю.
- Что любишь?
- Я ж сказала - картину.
Кем все-таки был отец?.. Однажды я нашел в нашем старом дровяном сарае, в ящике со всяким хламом, настоящий наган с вращающимся барабаном. Потрясающая игрушка! Наган перекочевал ко мне. Отец как-то увидел его, повертел в руках и в ответ на мой вопрос сказал, что ему подарили этот наган матросы в Петрограде. В семнадцатом году.
Жили мы в первом этаже, квартира была угловой, часть окон, довольно низких, выходили в Божедомский (потом, вроде, Оружейный) переулок. Однажды прямо против наших окон началось строительство: приехали рабочие, разогнали извозчиков, огородили участок мостовой щитами и стали что-то такое сооружать, по всей вероятности, переносили сюда трамвайную остановку (трамвай шел снизу от Самотеки и дальше по кольцу к Триумфальной). Наверно, дело было весной, окна уже открыли, грохот стоял до самого вечера.
Так продолжалось дня два, отец уходил рано утром, возвращался поздно и ничего не замечал. А в тот день почему-то задержался. Работа между тем шла уже под самыми окнами, рабочие время от времени просили напиться, я в окно подавал им в кружке воду - было весело, будто живем мы на улице.
И тут в детской появился отец. "В чем дело?" - грозно спросил он меня и, высунувшись в окно, столь же строго задал свой нелепый вопрос находившемуся возле дома рабочему. Тот ответил что-то не слишком любезное - с какой стати он должен был давать отчет о своих вполне законных действиях? Отец мгновенно вскипел и, распахнув окно пошире, принялся митинговым голосом требовать, чтобы они немедленно прекратили всякие работы, что они ему мешают...
А там было уже целое производство: разобрали мостовую, копали и стучали молотками. Отцовская риторика вызывала лишь веселое недоумение. Он был смешон: лысый, грузный человек в очках и в рубашке громко кричал из окна какую-то ерунду. Отец это почувствовал.
Мне было смертельно неловко: люди работают, они тут при чем, чего он на них кричит? Я что-то лепетал и тянул отца за штаны. Он отмахнулся от меня, как от мухи, но, обернувшись, неожиданно для себя увидел валявшийся на ковре вместе с другими игрушками почти очищенный мною от ржавчины наган.
Дальше отец действовал, как в бою. С наганом в руке он вскочил на подоконник и закричал громовым голосом - его, наверно, слышали на Самотеке: "Перестреляю, как цыплят! Немедленно убирайтесь!!"
Рабочие оторопели. Если человек средь бела дня в центре Москвы может так кричать и размахивать наганом, значит, он имеет на это право. Но даже если он просто сумасшедший, что ему стоит начать стрелять - никому ж не могло прийти в голову, что этот наган принадлежит мне, а в нашем доме есть только пустые гильзы для охотничьей двустволки.
Рабочие побросали ломы и лопаты, забрались в грузовик и уехали.
Отец победоносно посмотрел на меня, швырнул наган на ковер и, отдуваясь, прошел в кабинет. Через минуту я услышал, как он весело говорит по телефону, напрочь позабыв о произошедшем.
Между тем, все работы в переулке были оставлены навсегда. Не знаю, что и кому про эту историю доложили, но и до сих пор против наших бывших окон остановки нет, правда, нет и трамвая, его давно сняли, снизу от Самотеки по кольцу идут троллейбусы.
Конечно, мне интересно, сказала она, мне все-все интересно, что имеет хоть какое-то отношение к тебе, а теперь, когда ты столько рассказал, мне кажется, я знаю все или почти все, знаю тебя, но мне важней... Да, понимаешь, мне важней... Что? - спросил я. Мне важней, нет, дороже, не знать, а чувствовать понимаешь? Я б и так все поняла, даже если б ты ничего не говорил и не рассказывал - понимаешь? А потому мне и не понять, зачем ты снова и снова возвращаешься к... Что ты там ищешь? Не знаю, сказал я, может быть, просто чтоб понять, что случилось с нами, когда мы... Зачем? - спросила она. Разве не важнее, нет - дороже, не забывать ничего из того, что с нами каждый день и каждый час, каждое... То, что сейчас? А ты забываешь, у тебя короткая память, иначе бы не начинал снова и снова... Ты не там ищешь, сказала она, или что-то недоговариваешь - ты мне не веришь? Не понимаю, сказал я, при чем тут моя память, я помню даже то, что было - да хоть за тридцать лет до того, как ты появилась на свет. Может быть, упрямо сказала она, но я о другом, о том, что было... вчера. Если бы помнил, не искал, тебе не нужно было бы ничего искать. Выходит - забыл?
Ну что она ко мне вяжется, замороченно думал я, как, то есть, не помню?.. Вот, скажем, прошло... шестьдесят лет. Сколько тогда было... да не ей - ее родителям? Ну, если мне, предположим, двенадцать, то и им...
Да, мне двенадцать и мы с сестрой едем к маме. Ида старше на десять лет, у меня никого ближе и дороже, она бесстрашна и неукротима, ее не остановить. Мы идем в вольную столовую.
Утоптанная тропа, пушистый снег, с одной стороны темно-зеленые ели с тяжелыми лапами в пышных голубоватых шапках; мороз, тропа петляет, петляет и выводит к зоне: колючая проволока, вышки - зоопарк! - а мы мимо, мимо, за проволокой толпа, женщины в бушлатах, темных платках идут параллельно нам куда, тоже в столовую, время обеденное?
Тишина, ни звука, а потому крик так оглушительно ее разрывает: "Светик!.." Я поворачиваюсь: из толпы вырывается, бежит к проволоке женщина, на ходу разматывает платок, мучительно знакомое лицо... "Геня!" - кричу я, а Ида бросается к проволоке, проваливается по колено, по пояс... "Ба-бах!" - грохает с вышки, дымок от винтовки - и Геня останавливается: смеется, смеется, машет рукой и возвращается в толпу...