Страница:
— Я знаю доброту вашего сердца, сын мой, — сказал д'Эгриньи, в котором при виде волнения Габриеля пробудилась искра надежды. — Я боюсь, что вы впали в заблуждение, но доверьтесь снова вашим духовным отцам, и я уверен, что мы по-прежнему утвердим вас в поколебленной вере и рассеем мрак, ослепивший ваше зрение… Увы, сын мой! Поверьте, что в своем заблуждении вы приняли за истинный свет какое-нибудь обманчивое мерцание… Продолжайте…
Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил.
Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал:
— Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: «Любите друг друга», казалось, подменялись словами: «Берегитесь друг друга»… Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, — о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах… а сердце биться не должно… За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое… никак не иначе… note 13 так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно… Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать… Полгода я не виделся с приемной матерью и братом… Они пришли ко мне в коллеж… С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи… Они ушли в слезах… Меня, тем не менее, поразила их горесть… Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле… Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах… Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии… В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности… Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня… Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами… Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом… И тогда… вы мне сказали… что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына — самая великая жертва для матери, — вы мне сказали, что она… — продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, — что она… она… моя приемная мать стремилась лишь к одной цели… желала лишь одного… чтобы я…
— Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, — прервал его аббат д'Эгриньи, — потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее… Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти…
— Довольно, отец мой, — прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. — Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала…
— Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, — кротко остановил его аббат. — Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери…
— Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.
— Итак, сын мой, — строго сказал д'Эгриньи, — вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?
— Избавьте меня от ответа… он слишком тяжел для нас обоих! — сказал Габриель, опуская глаза.
— Так теперь скажите мне, наконец, — с беспокойством спросил его д'Эгриньи, — что вы намерены…
Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:
— Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.
— Роден — это я… благодарю вас, — с удивлением отвечал социус.
Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св.Франциска.
Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни.
4. РАЗРЫВ
Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил.
Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал:
— Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: «Любите друг друга», казалось, подменялись словами: «Берегитесь друг друга»… Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, — о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах… а сердце биться не должно… За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое… никак не иначе… note 13 так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно… Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать… Полгода я не виделся с приемной матерью и братом… Они пришли ко мне в коллеж… С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи… Они ушли в слезах… Меня, тем не менее, поразила их горесть… Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле… Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах… Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии… В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности… Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня… Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами… Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом… И тогда… вы мне сказали… что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына — самая великая жертва для матери, — вы мне сказали, что она… — продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, — что она… она… моя приемная мать стремилась лишь к одной цели… желала лишь одного… чтобы я…
— Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, — прервал его аббат д'Эгриньи, — потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее… Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти…
— Довольно, отец мой, — прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. — Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала…
— Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, — кротко остановил его аббат. — Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери…
— Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.
— Итак, сын мой, — строго сказал д'Эгриньи, — вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?
— Избавьте меня от ответа… он слишком тяжел для нас обоих! — сказал Габриель, опуская глаза.
— Так теперь скажите мне, наконец, — с беспокойством спросил его д'Эгриньи, — что вы намерены…
Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:
— Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.
— Роден — это я… благодарю вас, — с удивлением отвечал социус.
Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св.Франциска.
Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни.
4. РАЗРЫВ
Аббат д'Эгриньи, охваченный смертельной тревогой, машинально взял записку Родена и держал ее в руках, забыв развернуть. Преподобный отец с ужасом спрашивал себя, к какому заключению придет, наконец, Габриель после упреков за прошлое. Он не стал с ним спорить, боясь озлобить молодого священника, на котором сосредоточивались необъятные интересы.
По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае по закону он не был обязан подчиняться прежним обязательствам note 14. Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля.
Миссионер продолжил:
— Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.
Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.
— Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться… чего бы это мне ни стоило… Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу, постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!..
Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой.
— В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения, уметь ее разъяснять, — холодно заметил отец д'Эгриньи. — Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия — дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств…
— В этом я слишком хорошо убедился, отец мой… Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи… Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма.
— Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой!
— Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе.
— Теология, сын мой, — строго заметил отец д'Эгриньи, — это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь!
— Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе… Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв, исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик… Наконец я принял посвящение… Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю… У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания… Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего… Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи… Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений… Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты… Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей… Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, «задыхаясь в агонии» note 15, я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять…
— Вспомните же, сын мой, — прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, — вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден.
— Верно, отец мой! — с горечью и тоской отвечал Габриель. — Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: «Вставайте и идите, если хотите… вы совершенно свободны»… Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен… Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя… покоя могилы… В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как труп…
— И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель… потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее!
После минутного молчания Габриель продолжал:
— Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена… Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией… Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела… Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал… Страшное происшествие изменило мою судьбу… Ужасная болезнь, явившаяся вследствие…
— Сын мой! — прервал его д'Эгриньи. — Напрасно упоминать об этом…
— Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить…
— Тогда говорите, сын мой! — нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем.
— За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, — начал Габриель, опустив глаза, — вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника… и… чтобы подготовить меня к этому святому делу… вы дали мне одну книгу…
Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение.
— Вы дали мне книгу, — с усилием продолжал молодой священник. — В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам… девушкам… замужним женщинам… Боже мой! — воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. — Я никогда не забуду… этой ужасной минуты… Дело было к вечеру… Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом note 16. Полный глубокого уважения, доверия и веры… я раскрыл эту книгу… и сначала не мог ничего понять… Затем… я понял… Меня охватили стыд и ужас… Я был в остолбенении… У меня едва нашлось силы закрыть эту… отвратительную книгу… и я побежал к вам… чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы… которым нет названия… Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке.
— Вспомните же, сын мой, — торжественно заметил д'Эгриньи, — как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать… Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, — всех, кто готовился идти в духовники, — читать этот Compendium как классическое произведение…
— Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет… До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог… О, какую ночь пришлось мне провести… Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению… вы его знаете… я чувствовал, что мой разум слабеет… Да, он начинал мутиться… Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц… Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам… И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение… Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги… Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий…
— Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, — строго заметил д'Эгриньи. — Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью.
— Так что выходит, — с глубокой горечью возразил Габриель, — что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника.
— Вы не можете судить о подобных вещах, — резко заметил д'Эгриньи.
— Я больше не упомяну об этом, — сказал Габриель.
Он продолжал:
— После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя… прошлое показалось мне тяжелым сном… Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей… Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку… После долгого сопротивления вы, наконец, согласились… Я уехал… С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы… Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз — я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины… Тогда в моей голове возникли странные сомнения… Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность!
В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать:
— Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди…
Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на него облокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал:
— Продолжайте, сын мой… Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли.
— Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена… С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели… не всех, конечно, членов нашего ордена, — потому что большинство их, как и я, не знают ничего, — а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества… Я пришел в ужас… Я читал казуистов… И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!.. note 17 Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом!
При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал:
— Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие… Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал… Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов… Но напрасно я надеялся… Провидение чудесным образом охраняло меня.
При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова:
— Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы… Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого… Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения, о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью… Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась… Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я… В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне!
По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае по закону он не был обязан подчиняться прежним обязательствам note 14. Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля.
Миссионер продолжил:
— Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.
Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.
— Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться… чего бы это мне ни стоило… Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу, постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!..
Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой.
— В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения, уметь ее разъяснять, — холодно заметил отец д'Эгриньи. — Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия — дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств…
— В этом я слишком хорошо убедился, отец мой… Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи… Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма.
— Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой!
— Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе.
— Теология, сын мой, — строго заметил отец д'Эгриньи, — это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь!
— Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе… Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв, исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик… Наконец я принял посвящение… Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю… У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания… Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего… Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи… Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений… Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты… Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей… Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, «задыхаясь в агонии» note 15, я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять…
— Вспомните же, сын мой, — прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, — вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден.
— Верно, отец мой! — с горечью и тоской отвечал Габриель. — Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: «Вставайте и идите, если хотите… вы совершенно свободны»… Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен… Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя… покоя могилы… В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как труп…
— И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель… потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее!
После минутного молчания Габриель продолжал:
— Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена… Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией… Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела… Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал… Страшное происшествие изменило мою судьбу… Ужасная болезнь, явившаяся вследствие…
— Сын мой! — прервал его д'Эгриньи. — Напрасно упоминать об этом…
— Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить…
— Тогда говорите, сын мой! — нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем.
— За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, — начал Габриель, опустив глаза, — вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника… и… чтобы подготовить меня к этому святому делу… вы дали мне одну книгу…
Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение.
— Вы дали мне книгу, — с усилием продолжал молодой священник. — В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам… девушкам… замужним женщинам… Боже мой! — воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. — Я никогда не забуду… этой ужасной минуты… Дело было к вечеру… Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом note 16. Полный глубокого уважения, доверия и веры… я раскрыл эту книгу… и сначала не мог ничего понять… Затем… я понял… Меня охватили стыд и ужас… Я был в остолбенении… У меня едва нашлось силы закрыть эту… отвратительную книгу… и я побежал к вам… чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы… которым нет названия… Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке.
— Вспомните же, сын мой, — торжественно заметил д'Эгриньи, — как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать… Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, — всех, кто готовился идти в духовники, — читать этот Compendium как классическое произведение…
— Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет… До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог… О, какую ночь пришлось мне провести… Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению… вы его знаете… я чувствовал, что мой разум слабеет… Да, он начинал мутиться… Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц… Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам… И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение… Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги… Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий…
— Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, — строго заметил д'Эгриньи. — Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью.
— Так что выходит, — с глубокой горечью возразил Габриель, — что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника.
— Вы не можете судить о подобных вещах, — резко заметил д'Эгриньи.
— Я больше не упомяну об этом, — сказал Габриель.
Он продолжал:
— После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя… прошлое показалось мне тяжелым сном… Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей… Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку… После долгого сопротивления вы, наконец, согласились… Я уехал… С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы… Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз — я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины… Тогда в моей голове возникли странные сомнения… Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность!
В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать:
— Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди…
Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на него облокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал:
— Продолжайте, сын мой… Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли.
— Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена… С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели… не всех, конечно, членов нашего ордена, — потому что большинство их, как и я, не знают ничего, — а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества… Я пришел в ужас… Я читал казуистов… И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!.. note 17 Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом!
При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал:
— Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие… Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал… Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов… Но напрасно я надеялся… Провидение чудесным образом охраняло меня.
При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова:
— Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы… Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого… Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения, о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью… Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась… Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я… В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне!