Страница:
— Господин Дагобер! — воскликнула Горбунья, прислушиваясь. — Кто-то бежит по лестнице… это Агриколь!.. Я уверена, что он спешит с хорошими вестями…
— Отлично… Агриколь — кузнец, значит, он и добудет мне крюк… — проговорил солдат, не отвечая Горбунье.
Через несколько минут в комнату вошел Агриколь, но с первого же взгляда на его унылое лицо Горбунья поняла, что надежды ее не сбылись…
— Ну? — спросил Дагобер таким тоном, который ясно показывал, как мало солдат надеялся на успех. — Что нового?
— Ах, батюшка! Просто хоть головой об стену! С ума сойти можно! — с гневом воскликнул кузнец.
Дагобер повернулся к Горбунье и сказал:
— Видите, бедняжка… я был в этом уверен!
— Но вы, батюшка? Видели графа де Монброн?
— Граф три дня тому назад уехал в Лотарингию… вот мои хорошие вести! — с горькой иронией сказал солдат. — Теперь рассказывай свои… Я должен хорошенько убедиться в том, что ваше прославленное правосудие, обязанное защищать честных людей, иногда оставляет их на милость мерзавцев… Да… я должен в этом убедиться… а потом мне нужен крюк… и я надеюсь, что ты мне поможешь.
— Что ты хочешь сказать, батюшка?
— Рассказывай сперва, что ты сделал… у нас время есть… еще только половина девятого… Ну, куда же ты пошел, когда мы расстались?
— К комиссару, которому вы уже сделали заявление.
— Что же он тебе сказал?
— Выслушав меня очень любезно, он заявил, что девушки находятся в очень почтенном месте… в монастыре… значит, нет никакой нужды торопиться их брать оттуда… что, кроме этого, комиссар не имеет никакого права врываться в святое убежище, основываясь только на ваших словах, а что завтра он донесет кому следует, и дальше потом все пойдет по порядку.
— Видите… потом… все отсрочки! — сказал Дагобер.
— «Но, месье, — отвечал я ему, — необходимо, чтобы девушки были освобождены сегодня же; если они не явятся завтра на улицу св.Франциска, то они понесут неисчислимый убыток! — Очень жаль, — сказал комиссар, — но я не могу, основываясь на ваших с отцом словах, идти в разрез с законом. Я не мог бы этого сделать даже по просьбе семьи молодых особ, а ваш отец им даже не родня. Правосудие не вершится быстро, и надо подчиняться некоторым формальностям!»
— Конечно, — сказал Дагобер, — надо подчиняться, хотя бы из-за этого пришлось стать трусом, изменником, неблагодарной тварью…
— А говорил ты ему о мадемуазель де Кардовилль? — спросила Горбунья.
— Да… и он мне ответил так же: что это очень серьезно, а доказательств у меня нет. «Третье лицо уверяло вас, — сказал комиссар, — что мадемуазель де Кардовилль объявила себя вполне здоровой. Но этого мало: сумасшедшие всегда уверяют, что они в здравом уме; не могу же я врываться в больницу уважаемого всеми врача только по вашему заявлению. Я принял его и дам ход делу, но для закона необходимо время».
— Когда я хотел давеча начать действовать, — глухим голосом начал солдат, — я все это предвидел… и зачем я только вам уступил?
— Но, батюшка, то, что ты хотел сделать, — невозможно… твой поступок мог бы привести к слишком опасным последствиям… ты это сам знаешь.
— Итак, — продолжал солдат, не отвечая сыну, — тебе объявлено абсолютно официально, что нечего и надеяться вернуть девочек сегодня или завтра утром законным путем?
— Да, батюшка, в глазах закона причин спешить не существует… необходимо выждать два-три дня.
— Вот все, что мне нужно было знать! — сказал Дагобер, прохаживаясь по комнате.
— Я все-таки не считал себя побежденным и побежал во Дворец правосудия, — продолжал кузнец. — Я никак не мог поверить, чтобы суд мог оставаться глухим к столь убедительным доводам… Я надеялся, что, может быть, в суде найдется судья, какое-нибудь должностное лицо, которые подтолкнут мою жалобу и дадут ей ход…
— Ну, и что же? — спросил солдат, остановившись.
— Мне сказали, что канцелярия королевского прокурора запирается в пять часов, а открывается в десять. Зная ваше отчаяние и ужасное положение мадемуазель де Кардовилль, я рискнул еще на один шаг: я пошел в казармы линейного полка и пробрался к лейтенанту. Я говорил так убедительно и горячо, что мне удалось его заинтересовать: «Дайте нам только одного унтер-офицера и двух рядовых, — умолял я. — Пусть они потребуют, чтобы их впустили и вызвали девиц Симон. Тогда мы спросим, желают ли они остаться в монастыре или вернуться к моему отцу, который привез их из России… Тут и видно будет, не силой ли их удерживают».
— И что же он тебе ответил? — спросила Горбунья в то время, как Дагобер молча продолжал ходить по комнате.
— «Дружище, — сказал мне офицер, — вы просите невозможного. Я вполне вас понимаю, но не могу взять ответственность за столь серьезные меры. Войти в монастырь силой… да этого достаточно, чтобы меня предали суду! — Что делать-то тогда? Эдак можно потерять голову. — Право, не знаю, что, — сказал он, — остается одно: ждать!» Тогда, батюшка, решив, что сделано все, что было возможно, я пошел домой, надеясь, что тебе повезет больше, к несчастью, я ошибся.
Сказав это, кузнец, изнемогавший от усталости, бросился на стул. Наступила минута тягостного молчания; слова Агриколя отняли последнюю надежду у трех людей, молчаливо склонившихся под уничтожающими ударами неотвратимого рока. Новое происшествие еще более усилило мрачный и тяжелый характер этой сцены.
7. ОТКРЫТИЯ
8. УГОЛОВЩИНА
— Отлично… Агриколь — кузнец, значит, он и добудет мне крюк… — проговорил солдат, не отвечая Горбунье.
Через несколько минут в комнату вошел Агриколь, но с первого же взгляда на его унылое лицо Горбунья поняла, что надежды ее не сбылись…
— Ну? — спросил Дагобер таким тоном, который ясно показывал, как мало солдат надеялся на успех. — Что нового?
— Ах, батюшка! Просто хоть головой об стену! С ума сойти можно! — с гневом воскликнул кузнец.
Дагобер повернулся к Горбунье и сказал:
— Видите, бедняжка… я был в этом уверен!
— Но вы, батюшка? Видели графа де Монброн?
— Граф три дня тому назад уехал в Лотарингию… вот мои хорошие вести! — с горькой иронией сказал солдат. — Теперь рассказывай свои… Я должен хорошенько убедиться в том, что ваше прославленное правосудие, обязанное защищать честных людей, иногда оставляет их на милость мерзавцев… Да… я должен в этом убедиться… а потом мне нужен крюк… и я надеюсь, что ты мне поможешь.
— Что ты хочешь сказать, батюшка?
— Рассказывай сперва, что ты сделал… у нас время есть… еще только половина девятого… Ну, куда же ты пошел, когда мы расстались?
— К комиссару, которому вы уже сделали заявление.
— Что же он тебе сказал?
— Выслушав меня очень любезно, он заявил, что девушки находятся в очень почтенном месте… в монастыре… значит, нет никакой нужды торопиться их брать оттуда… что, кроме этого, комиссар не имеет никакого права врываться в святое убежище, основываясь только на ваших словах, а что завтра он донесет кому следует, и дальше потом все пойдет по порядку.
— Видите… потом… все отсрочки! — сказал Дагобер.
— «Но, месье, — отвечал я ему, — необходимо, чтобы девушки были освобождены сегодня же; если они не явятся завтра на улицу св.Франциска, то они понесут неисчислимый убыток! — Очень жаль, — сказал комиссар, — но я не могу, основываясь на ваших с отцом словах, идти в разрез с законом. Я не мог бы этого сделать даже по просьбе семьи молодых особ, а ваш отец им даже не родня. Правосудие не вершится быстро, и надо подчиняться некоторым формальностям!»
— Конечно, — сказал Дагобер, — надо подчиняться, хотя бы из-за этого пришлось стать трусом, изменником, неблагодарной тварью…
— А говорил ты ему о мадемуазель де Кардовилль? — спросила Горбунья.
— Да… и он мне ответил так же: что это очень серьезно, а доказательств у меня нет. «Третье лицо уверяло вас, — сказал комиссар, — что мадемуазель де Кардовилль объявила себя вполне здоровой. Но этого мало: сумасшедшие всегда уверяют, что они в здравом уме; не могу же я врываться в больницу уважаемого всеми врача только по вашему заявлению. Я принял его и дам ход делу, но для закона необходимо время».
— Когда я хотел давеча начать действовать, — глухим голосом начал солдат, — я все это предвидел… и зачем я только вам уступил?
— Но, батюшка, то, что ты хотел сделать, — невозможно… твой поступок мог бы привести к слишком опасным последствиям… ты это сам знаешь.
— Итак, — продолжал солдат, не отвечая сыну, — тебе объявлено абсолютно официально, что нечего и надеяться вернуть девочек сегодня или завтра утром законным путем?
— Да, батюшка, в глазах закона причин спешить не существует… необходимо выждать два-три дня.
— Вот все, что мне нужно было знать! — сказал Дагобер, прохаживаясь по комнате.
— Я все-таки не считал себя побежденным и побежал во Дворец правосудия, — продолжал кузнец. — Я никак не мог поверить, чтобы суд мог оставаться глухим к столь убедительным доводам… Я надеялся, что, может быть, в суде найдется судья, какое-нибудь должностное лицо, которые подтолкнут мою жалобу и дадут ей ход…
— Ну, и что же? — спросил солдат, остановившись.
— Мне сказали, что канцелярия королевского прокурора запирается в пять часов, а открывается в десять. Зная ваше отчаяние и ужасное положение мадемуазель де Кардовилль, я рискнул еще на один шаг: я пошел в казармы линейного полка и пробрался к лейтенанту. Я говорил так убедительно и горячо, что мне удалось его заинтересовать: «Дайте нам только одного унтер-офицера и двух рядовых, — умолял я. — Пусть они потребуют, чтобы их впустили и вызвали девиц Симон. Тогда мы спросим, желают ли они остаться в монастыре или вернуться к моему отцу, который привез их из России… Тут и видно будет, не силой ли их удерживают».
— И что же он тебе ответил? — спросила Горбунья в то время, как Дагобер молча продолжал ходить по комнате.
— «Дружище, — сказал мне офицер, — вы просите невозможного. Я вполне вас понимаю, но не могу взять ответственность за столь серьезные меры. Войти в монастырь силой… да этого достаточно, чтобы меня предали суду! — Что делать-то тогда? Эдак можно потерять голову. — Право, не знаю, что, — сказал он, — остается одно: ждать!» Тогда, батюшка, решив, что сделано все, что было возможно, я пошел домой, надеясь, что тебе повезет больше, к несчастью, я ошибся.
Сказав это, кузнец, изнемогавший от усталости, бросился на стул. Наступила минута тягостного молчания; слова Агриколя отняли последнюю надежду у трех людей, молчаливо склонившихся под уничтожающими ударами неотвратимого рока. Новое происшествие еще более усилило мрачный и тяжелый характер этой сцены.
7. ОТКРЫТИЯ
Дверь, которую Агриколь за собой не запер, робко отворилась, и на пороге показалась Франсуаза Бодуэн, бледная, разбитая, еле державшаяся на ногах.
Солдат, его сын и Горбунья были настолько погружены в мрачные мысли, что даже не заметили ее появления.
Бедная женщина, сделав два шага вперед, упала на колени и, сложив руки, слабым, униженным голосом промолвила:
— Муж мой, бедный… прости меня!
При этих словах Агриколь и Горбунья, сидевшие спиной к двери, вскочили, а Дагобер порывисто поднял голову.
— Матушка! — воскликнул кузнец, подбегая к ней.
— Жена! — сказал Дагобер, сделав два шага к несчастной.
— Дорогая матушка! ты на коленях… встань! — и Агриколь принялся поднимать Франсуазу, горячо целуя ее.
— Нет, дитя мое, — кротким, но твердым голосом сказала жена солдата, — я не встану, пока не получу прощения от твоего отца… Я знаю теперь, как я перед ним виновата…
— Прощать тебя, бедняжка? — произнес растроганный солдат, приближаясь. — Да разве я тебя в чем-нибудь обвинял? только, может быть, в первую минуту отчаяния… Нет, нет… я обвинял этих подлых священников и я оказался прав… Но, наконец, ты здесь, с нами, — прибавил он, помогая сыну поднять Франсуазу, — одним горем меньше, значит… тебя освободили?.. Я вчера не мог даже узнать, где ты заключена… У меня столько было забот, что мне некогда было о тебе и похлопотать… Ну, дорогая жена, садись же…
— Милая матушка, как ты слаба, как бледна… как ты озябла! — говорил с тоской и слезами на глазах Агриколь.
— Отчего ты не дала нам знать? — продолжал он. — Мы за тобой пришли бы… Как ты дрожишь, дорогая… а руки точно лед… — говорил Агриколь, стоя на коленях перед матерью. — Горбунья, разведи-ка огонь поскорее…
— Я уж думала об этом, Агриколь, когда пришел твой отец, да нет ни дров, ни угля…
— Так вот что… сходи, голубушка, вниз к папаше Лорио… займи у него дров… он не откажет… Матушка ведь может так заболеть… смотри, как она дрожит…
Горбунья исчезла, едва лишь он успел закончить фразу.
Кузнец встал, взял с кровати одеяло, тщательно укутал ноги матери и, снова опустившись на колени, проговорил:
— Дай мне руки, матушка!
И взяв бледные, слабые руки, сын принялся отогревать их своим дыханием. Ничего нельзя было представить трогательнее этого видного, рослого молодца, окружившего самой нежной заботой старую, больную, бледную и дрожащую мать.
Дагобер, столь же добрый, как и его сын, взял подушку и подложил ее за спину жене, приговаривая:
— Вот так-то будет лучше, теплее и удобнее… наклонись немножко… вот так!
— Как вы меня оба балуете, — сказала Франсуаза, стараясь улыбнуться. — Особенно ты, Дагобер… после всего зла, какое я тебе причинила…
И, освободив свою руку из рук сына, она прижалась заплаканным лицом к мужу…
— В тюрьме я очень в этом раскаялась… поверь…
Сердце Агриколя разрывалось при мысли, что его мать сидела в тюрьме в окружении самого гнусного отребья… Она, такая ангельски-чистая, святая, достойная женщина… Он хотел ей сказать это, хотел утешить несчастную, но побоялся растравить рану отца и только спросил:
— А Габриель, матушка? Не видала ли ты Габриеля… Что он? как?
— Со времени возвращения он живет в уединении, — сказала Франсуаза, вытирая глаза. — Ему строго запретили выходить; по счастью, они не помешали ему меня принять, так как его слова и советы, наконец, открыли мне глаза… Это он объяснил мне, как виновата я была перед тобой, мой бедный муж, сама того не ведая.
— Что хочешь ты сказать? — спросил Дагобер.
— Конечно, ты должен понимать, что если я причинила тебе такое горе, то не из злобы… Видя твое отчаяние, я страдала не меньше тебя, но не смела сказать ни слова, из боязни нарушить клятву… Я хотела ее сдержать, думая, что поступаю хорошо, что исполняю священный долг… Однако в душе мне что-то говорило, что не может быть, чтобы мой долг заставлял меня так мучить тебя и огорчать! — «Боже! — молила я, падая на колени в тюрьме и не обращая внимания на насмешки окружающих: — Боже! просвети меня, каким образом святое и справедливое дело, исполнения которого от меня требовал почтеннейший из людей, мой духовник, повергает меня и близких в бездну отчаяния? Сжалься надо мной, Боже, внуши мне, хорошо или худо я поступила?» — Пока я молилась, Господь внял моей мольбе и внушил мне мысль обратиться к Габриелю… «Благодарю Тебя, Боже, за эту мысль и винюсь…» Себе же я сказала: «Габриель мне все равно что сын… он сам священник… святой мученик… Если кто может походить на Спасителя добротой и милосердием, то это именно он… Выпустят из тюрьмы, Сейчас же пойду к нему… он прояснит мне мои сомнения!».
— И ты была совершенно права, милая матушка… Эта мысль была послана тебе свыше!.. Габриель — ангел! — воскликнул Агриколь. — Честнее, благороднее быть нельзя, это идеал священника, хорошего священника!
— Да, бедняжка! — с горечью сказал Дагобер. — Хорошо, если бы у тебя не было других духовников, кроме Габриеля!
— Я об этом думала, перед его отъездом в Америку, — наивно сказала Франсуаза. — Мне было бы очень приятно исповедоваться у дорогого сына… Но я боялась рассердить аббата Дюбуа, а кроме того опасалась, что Габриель будет слишком снисходителен к моим грехам!
— Твои грехи, милая матушка! Да совершила ли ты в жизни хоть один грех?
— Что же сказал тебе Габриель? — спросил солдат.
— Увы, друг мой, зачем я не поговорила с ним раньше!.. Когда я ему рассказала все об аббате Дюбуа, это навело его на подозрения; он стал меня расспрашивать о вещах, о которых мы никогда раньше не говорили… Я ему открыла душу, он также, и нам пришлось убедиться, что многие, кого мы считали весьма почтенными людьми, не таковы… они нас обманывали, того и другого…
— Как так?
— Ему под печатью тайны сообщали, что я говорила то-то и то-то… а мне же под полным секретом говорили, что якобы так думал он… Оказывается, что он вовсе не имел призвания стать священником… но его уверили, что все мои надежды на спасение моей души и тела зависят от его поступления в духовное заведение, что я жду за это награды от Господа — за то, что дала ему такого хорошего служителя, но никогда не решусь просить у Габриеля доказательств любви и привязанности за то, что покинутый сирота был подобран мною на улице и воспитан посредством моего труда и лишений… Тогда бедный мальчик решился на самопожертвование и поступил в семинарию!
— Но это ужасно, — сказал Агриколь. — Это отвратительное коварство, а для священников, решившихся на такой обман, это просто святотатство…
— А мне в это время, — продолжала Франсуаза, — повторяли, что у Габриеля призвание стать священником, что он боится сам в этом признаться, чтобы не возбудить зависти, так как мой сын останется навсегда простым рабочим и никогда не сможет воспользоваться теми преимуществами, которые духовный сан принесет Габриелю… Так что, когда он спросил у меня позволения поступить в семинарию (что было сделано единственно из желания доставить мне радость), я, вместо того, чтобы отговорить его, напротив, только поощряла, уверяя, что страшно рада и что это лучшее, что может избрать… Понимаете, я преувеличивала из боязни, как бы он не подумал, что я завидую из-за Агриколя!
— Вот гнусная интрига! — с изумлением сказал Агриколь. — Они спекулировали на вашей взаимной склонности к самопожертвованию!.. В твоем вынужденном согласии Габриель видел исполнение твоего заветного желания.
— Постепенно Габриель, с его лучшим из сердец, почувствовал призвание. И это понятно: утешать страждущих, отдавать себя несчастным — Габриель был рожден для этого, так что он никогда бы мне ничего не сказал о прошлом, если бы не наша сегодняшняя беседа… Но сегодня, несмотря на свою кротость и скромность, он вознегодовал… Особенно возмутил его месье Роден и еще кто-то… у него были уже против них и раньше причины для серьезного недовольства, но последние открытия переполнили чашу терпения…
При этих словах жены Дагобер поднес руку ко лбу, как бы стараясь пробудить воспоминания. Уже некоторое время он с глубоким изумлением и почти с ужасом прислушивался к рассказу о тайных интригах, плетущихся с такой невероятной хитростью и коварством.
Франсуаза продолжала:
— Когда я призналась Габриелю, что по совету духовника я доверила совершенно незнакомой особе девочек, порученных мне мужем, дочерей генерала Симона, бедный мальчик выразил мне, увы, порицание, хотя и сожалел об этом, он порицал меня, конечно, не за то, что я хотела открыть бедным сиротам сладость святой религии, но за то, что я сделала это, не посоветовавшись с мужем, который один отвечает перед Богом и перед людьми за доверенных ему девушек… Габриель решительно осудил и моего духовника за дурные и коварные советы… Потом со своей ангельской добротой он стал меня утешать и уговорил идти признаться тебе во всем… Он очень хотел проводить меня, потому что я еле решалась вернуться сюда — в таком отчаянии я была от сознания своей неправоты, — но строгое приказание начальства не позволяет ему выйти из семинарии… он не мог пойти со мной и…
Дагобер вдруг прервал жену; он казался сильно взволнованным.
— Послушай-ка, Франсуаза, — сказал он. — Право, среди этих тревог, дьявольских заговоров и интриг голова кругом идет, и теряешь даже память… Ты мне сказала в тот день, когда девочки пропали, что ты нашла у Габриеля, когда взяла его к себе, на шее бронзовую медаль, а в одежде портфель с бумагами на иностранном языке?
— Да, друг мой.
— И что ты отдала все это своему духовнику?
— Да, друг мой!
— Габриель никогда после не упоминал об этой медали и бумагах?
— Нет.
Агриколь, с изумлением глядевший на мать, воскликнул:
— Тогда, значит, Габриель настолько же заинтересован в том, чтобы быть завтра на улице св.Франциска, как и дочери генерала Симона и мадемуазель де Кардовилль?
— Конечно, — заметил Дагобер. — А помнишь, он нам сказал в день моего возвращения, что, быть может, через несколько дней ему понадобится наша помощь в очень важном деле?
— Да, помню, батюшка!
— А теперь его держат пленником в семинарии! И он сказал матери, что у него много причин быть недовольным старшими! А помнишь, с каким грустным и торжественным видом он просил нашей помощи? Я еще ему сказал…
— Если бы дело шло о дуэли не на жизнь, а на смерть, то он не мог бы говорить иначе! — продолжал Агриколь, перебивая отца. — А между тем ты, батюшка, знаешь толк в храбрых людях и ты сам же не мог не признать, что Габриель может сравниться с тобой в мужестве… Если же он так боится своих начальников, то не правда ли, что опасность должна быть уж очень велика?
— Теперь, после рассказа твоей матери, я понял все, — сказал Дагобер. — Габриель, как Роза и Бланш Симон, как мадемуазель де Кардовилль; как твоя мать и все мы, может быть, — жертвы коварных замыслов святош. Теперь, когда я убедился в их адской настойчивости, в тайных, темных махинациях, я вижу, — сказал солдат, понижая голос, что надо быть очень сильным, чтобы бороться с ними… Я не имел до сих пор понятия об их могуществе!
— Ты прав, отец, злодеи и лицемеры могут принести столько же зла, сколько могут сделать добра такие милосердные души, как Габриель! Нет врага более непримиримого, чем злой священник.
— Согласен… и я дрожу при мысли, что бедные девочки в их руках… Неужели покинуть их и отказаться от борьбы? Разве все потеряно?.. Нет, нет… не место слабости… А между тем после рассказа твоей матери о всех этих дьявольских заговорах я чувствую себя не таким сильным, как был… я становлюсь менее решительным… Меня страшит все, что происходит вокруг нас… похищение девочек является частью громадного заговора вокруг нас и грозящего со всех сторон… Мне кажется, что я… и все, кого я люблю, идем ночью… среди змей… среди врагов и засад, которых ни увидеть, ни победить нельзя… Наконец, знаешь, что я тебе скажу?.. Я не боялся смерти… я не трус… а теперь, я должен признаться… я боюсь этих черных ряс… да, боюсь…
Дагобер так искренно произнес эти слова, что Агриколь вздрогнул. Он чувствовал то же самое. И это было понятно: честные, открытые, решительные натуры не могут не бояться врага, скрывающегося во тьме; открытый бой их не страшит, но как бороться с неуловимыми врагами? Сколько раз Дагобер видел смерть лицом к лицу, а теперь он чувствовал невольный ужас при наивном рассказе жены о мрачной сети измен, обманов и лжи. Хотя его намерение идти в монастырь не изменилось, но ночная экспедиция стала казаться ему более опасной, чем раньше. Молчание было прервано возвращением Горбуньи, которая, зная, что при разговоре Дагобера с женой не должно быть посторонних, тихо постучалась в дверь, прежде чем войти в комнату вместе с папашей Лорио.
— Можно войти? — спросила она. — Папаша Лорио принес дров.
— Войдите, — сказал Агриколь, пока его отец отирал холодный пот со лба.
В комнату вошел с дровами и горящими углями достойный красильщик, окрашенный сегодня в малиново-красный цвет.
— Привет всей компании, — сказал папаша Лорио. — Спасибо, что вспомнили меня. Вы знаете, мадам Франсуаза, что моя лавка к вашим услугам… Надо друг дружке помогать по-соседски… Немало вы сделали добра моей покойной жене.
Затем, положив свою ношу, папаша Лорио заметил по озабоченным лицам всей семьи, что лучше не затягивать визита, и прибавил:
— Больше ничего не требуется?
— Спасибо, папаша Лорио, спасибо!
— Ну, так покойной ночи…
Затем, обратись к Горбунье, он заметил:
— Письмо-то передать не забудьте… я не посмел прикоснуться к нему: остались бы малиновые отпечатки на конверте. Покойной ночи, господа…
И папаша Лорио ушел.
— Вот письмо, господин Дагобер, — сказала швея.
Она принялась раздувать огонь, а Агриколь перенес поближе к печке кресло матери.
— Прочти-ка, сынок, что это такое, — сказал сыну солдат. — У меня голова так отяжелела, что я ничего уж не вижу.
Агриколь взял письмо, состоявшее всего из нескольких строк, и прочел его, прежде чем взглянуть на подпись:
«В море, 25 декабря 1831 г.
Пользуюсь случаем, что нас обгоняет корабль, идущий прямо в Европу, дабы написать тебе, старый товарищ, несколько слов. Надеюсь, ты их получишь через Гавр скорее, чем последние письма из Индии… Ты должен быть теперь уже в Париже с моей женой и ребенком… Скажи им…
Некогда: корабль уходит… Еще одно слово… Я приезжаю во Францию… Не забудь 13 февраля: от этого зависит участь моей жены и ребенка…
Прощай, друг. Вечная благодарность!
Симон».
— Агриколь… твой отец… скорее! — закричала Горбунья.
С первых слов письма, которое, учитывая обстоятельства, пришлось так жестоко кстати, Дагобер побледнел, как мертвец. Волнение, усталость, истощение, вместе с этим последним ударом, свалили его с ног. Агриколь успел подбежать и поддержать старика, но тот скоро справился с минутной слабостью. Он провел рукой по лбу, выпрямился, глаза заблестели, на лице выразилось твердое решение, и он с мрачным воодушевлением воскликнул:
— Нет, нет! Предателем я не буду, не буду трусом, не боюсь я больше черных ряс, и сегодня же ночью Роза и Бланш Симон будут освобождены!
Солдат, его сын и Горбунья были настолько погружены в мрачные мысли, что даже не заметили ее появления.
Бедная женщина, сделав два шага вперед, упала на колени и, сложив руки, слабым, униженным голосом промолвила:
— Муж мой, бедный… прости меня!
При этих словах Агриколь и Горбунья, сидевшие спиной к двери, вскочили, а Дагобер порывисто поднял голову.
— Матушка! — воскликнул кузнец, подбегая к ней.
— Жена! — сказал Дагобер, сделав два шага к несчастной.
— Дорогая матушка! ты на коленях… встань! — и Агриколь принялся поднимать Франсуазу, горячо целуя ее.
— Нет, дитя мое, — кротким, но твердым голосом сказала жена солдата, — я не встану, пока не получу прощения от твоего отца… Я знаю теперь, как я перед ним виновата…
— Прощать тебя, бедняжка? — произнес растроганный солдат, приближаясь. — Да разве я тебя в чем-нибудь обвинял? только, может быть, в первую минуту отчаяния… Нет, нет… я обвинял этих подлых священников и я оказался прав… Но, наконец, ты здесь, с нами, — прибавил он, помогая сыну поднять Франсуазу, — одним горем меньше, значит… тебя освободили?.. Я вчера не мог даже узнать, где ты заключена… У меня столько было забот, что мне некогда было о тебе и похлопотать… Ну, дорогая жена, садись же…
— Милая матушка, как ты слаба, как бледна… как ты озябла! — говорил с тоской и слезами на глазах Агриколь.
— Отчего ты не дала нам знать? — продолжал он. — Мы за тобой пришли бы… Как ты дрожишь, дорогая… а руки точно лед… — говорил Агриколь, стоя на коленях перед матерью. — Горбунья, разведи-ка огонь поскорее…
— Я уж думала об этом, Агриколь, когда пришел твой отец, да нет ни дров, ни угля…
— Так вот что… сходи, голубушка, вниз к папаше Лорио… займи у него дров… он не откажет… Матушка ведь может так заболеть… смотри, как она дрожит…
Горбунья исчезла, едва лишь он успел закончить фразу.
Кузнец встал, взял с кровати одеяло, тщательно укутал ноги матери и, снова опустившись на колени, проговорил:
— Дай мне руки, матушка!
И взяв бледные, слабые руки, сын принялся отогревать их своим дыханием. Ничего нельзя было представить трогательнее этого видного, рослого молодца, окружившего самой нежной заботой старую, больную, бледную и дрожащую мать.
Дагобер, столь же добрый, как и его сын, взял подушку и подложил ее за спину жене, приговаривая:
— Вот так-то будет лучше, теплее и удобнее… наклонись немножко… вот так!
— Как вы меня оба балуете, — сказала Франсуаза, стараясь улыбнуться. — Особенно ты, Дагобер… после всего зла, какое я тебе причинила…
И, освободив свою руку из рук сына, она прижалась заплаканным лицом к мужу…
— В тюрьме я очень в этом раскаялась… поверь…
Сердце Агриколя разрывалось при мысли, что его мать сидела в тюрьме в окружении самого гнусного отребья… Она, такая ангельски-чистая, святая, достойная женщина… Он хотел ей сказать это, хотел утешить несчастную, но побоялся растравить рану отца и только спросил:
— А Габриель, матушка? Не видала ли ты Габриеля… Что он? как?
— Со времени возвращения он живет в уединении, — сказала Франсуаза, вытирая глаза. — Ему строго запретили выходить; по счастью, они не помешали ему меня принять, так как его слова и советы, наконец, открыли мне глаза… Это он объяснил мне, как виновата я была перед тобой, мой бедный муж, сама того не ведая.
— Что хочешь ты сказать? — спросил Дагобер.
— Конечно, ты должен понимать, что если я причинила тебе такое горе, то не из злобы… Видя твое отчаяние, я страдала не меньше тебя, но не смела сказать ни слова, из боязни нарушить клятву… Я хотела ее сдержать, думая, что поступаю хорошо, что исполняю священный долг… Однако в душе мне что-то говорило, что не может быть, чтобы мой долг заставлял меня так мучить тебя и огорчать! — «Боже! — молила я, падая на колени в тюрьме и не обращая внимания на насмешки окружающих: — Боже! просвети меня, каким образом святое и справедливое дело, исполнения которого от меня требовал почтеннейший из людей, мой духовник, повергает меня и близких в бездну отчаяния? Сжалься надо мной, Боже, внуши мне, хорошо или худо я поступила?» — Пока я молилась, Господь внял моей мольбе и внушил мне мысль обратиться к Габриелю… «Благодарю Тебя, Боже, за эту мысль и винюсь…» Себе же я сказала: «Габриель мне все равно что сын… он сам священник… святой мученик… Если кто может походить на Спасителя добротой и милосердием, то это именно он… Выпустят из тюрьмы, Сейчас же пойду к нему… он прояснит мне мои сомнения!».
— И ты была совершенно права, милая матушка… Эта мысль была послана тебе свыше!.. Габриель — ангел! — воскликнул Агриколь. — Честнее, благороднее быть нельзя, это идеал священника, хорошего священника!
— Да, бедняжка! — с горечью сказал Дагобер. — Хорошо, если бы у тебя не было других духовников, кроме Габриеля!
— Я об этом думала, перед его отъездом в Америку, — наивно сказала Франсуаза. — Мне было бы очень приятно исповедоваться у дорогого сына… Но я боялась рассердить аббата Дюбуа, а кроме того опасалась, что Габриель будет слишком снисходителен к моим грехам!
— Твои грехи, милая матушка! Да совершила ли ты в жизни хоть один грех?
— Что же сказал тебе Габриель? — спросил солдат.
— Увы, друг мой, зачем я не поговорила с ним раньше!.. Когда я ему рассказала все об аббате Дюбуа, это навело его на подозрения; он стал меня расспрашивать о вещах, о которых мы никогда раньше не говорили… Я ему открыла душу, он также, и нам пришлось убедиться, что многие, кого мы считали весьма почтенными людьми, не таковы… они нас обманывали, того и другого…
— Как так?
— Ему под печатью тайны сообщали, что я говорила то-то и то-то… а мне же под полным секретом говорили, что якобы так думал он… Оказывается, что он вовсе не имел призвания стать священником… но его уверили, что все мои надежды на спасение моей души и тела зависят от его поступления в духовное заведение, что я жду за это награды от Господа — за то, что дала ему такого хорошего служителя, но никогда не решусь просить у Габриеля доказательств любви и привязанности за то, что покинутый сирота был подобран мною на улице и воспитан посредством моего труда и лишений… Тогда бедный мальчик решился на самопожертвование и поступил в семинарию!
— Но это ужасно, — сказал Агриколь. — Это отвратительное коварство, а для священников, решившихся на такой обман, это просто святотатство…
— А мне в это время, — продолжала Франсуаза, — повторяли, что у Габриеля призвание стать священником, что он боится сам в этом признаться, чтобы не возбудить зависти, так как мой сын останется навсегда простым рабочим и никогда не сможет воспользоваться теми преимуществами, которые духовный сан принесет Габриелю… Так что, когда он спросил у меня позволения поступить в семинарию (что было сделано единственно из желания доставить мне радость), я, вместо того, чтобы отговорить его, напротив, только поощряла, уверяя, что страшно рада и что это лучшее, что может избрать… Понимаете, я преувеличивала из боязни, как бы он не подумал, что я завидую из-за Агриколя!
— Вот гнусная интрига! — с изумлением сказал Агриколь. — Они спекулировали на вашей взаимной склонности к самопожертвованию!.. В твоем вынужденном согласии Габриель видел исполнение твоего заветного желания.
— Постепенно Габриель, с его лучшим из сердец, почувствовал призвание. И это понятно: утешать страждущих, отдавать себя несчастным — Габриель был рожден для этого, так что он никогда бы мне ничего не сказал о прошлом, если бы не наша сегодняшняя беседа… Но сегодня, несмотря на свою кротость и скромность, он вознегодовал… Особенно возмутил его месье Роден и еще кто-то… у него были уже против них и раньше причины для серьезного недовольства, но последние открытия переполнили чашу терпения…
При этих словах жены Дагобер поднес руку ко лбу, как бы стараясь пробудить воспоминания. Уже некоторое время он с глубоким изумлением и почти с ужасом прислушивался к рассказу о тайных интригах, плетущихся с такой невероятной хитростью и коварством.
Франсуаза продолжала:
— Когда я призналась Габриелю, что по совету духовника я доверила совершенно незнакомой особе девочек, порученных мне мужем, дочерей генерала Симона, бедный мальчик выразил мне, увы, порицание, хотя и сожалел об этом, он порицал меня, конечно, не за то, что я хотела открыть бедным сиротам сладость святой религии, но за то, что я сделала это, не посоветовавшись с мужем, который один отвечает перед Богом и перед людьми за доверенных ему девушек… Габриель решительно осудил и моего духовника за дурные и коварные советы… Потом со своей ангельской добротой он стал меня утешать и уговорил идти признаться тебе во всем… Он очень хотел проводить меня, потому что я еле решалась вернуться сюда — в таком отчаянии я была от сознания своей неправоты, — но строгое приказание начальства не позволяет ему выйти из семинарии… он не мог пойти со мной и…
Дагобер вдруг прервал жену; он казался сильно взволнованным.
— Послушай-ка, Франсуаза, — сказал он. — Право, среди этих тревог, дьявольских заговоров и интриг голова кругом идет, и теряешь даже память… Ты мне сказала в тот день, когда девочки пропали, что ты нашла у Габриеля, когда взяла его к себе, на шее бронзовую медаль, а в одежде портфель с бумагами на иностранном языке?
— Да, друг мой.
— И что ты отдала все это своему духовнику?
— Да, друг мой!
— Габриель никогда после не упоминал об этой медали и бумагах?
— Нет.
Агриколь, с изумлением глядевший на мать, воскликнул:
— Тогда, значит, Габриель настолько же заинтересован в том, чтобы быть завтра на улице св.Франциска, как и дочери генерала Симона и мадемуазель де Кардовилль?
— Конечно, — заметил Дагобер. — А помнишь, он нам сказал в день моего возвращения, что, быть может, через несколько дней ему понадобится наша помощь в очень важном деле?
— Да, помню, батюшка!
— А теперь его держат пленником в семинарии! И он сказал матери, что у него много причин быть недовольным старшими! А помнишь, с каким грустным и торжественным видом он просил нашей помощи? Я еще ему сказал…
— Если бы дело шло о дуэли не на жизнь, а на смерть, то он не мог бы говорить иначе! — продолжал Агриколь, перебивая отца. — А между тем ты, батюшка, знаешь толк в храбрых людях и ты сам же не мог не признать, что Габриель может сравниться с тобой в мужестве… Если же он так боится своих начальников, то не правда ли, что опасность должна быть уж очень велика?
— Теперь, после рассказа твоей матери, я понял все, — сказал Дагобер. — Габриель, как Роза и Бланш Симон, как мадемуазель де Кардовилль; как твоя мать и все мы, может быть, — жертвы коварных замыслов святош. Теперь, когда я убедился в их адской настойчивости, в тайных, темных махинациях, я вижу, — сказал солдат, понижая голос, что надо быть очень сильным, чтобы бороться с ними… Я не имел до сих пор понятия об их могуществе!
— Ты прав, отец, злодеи и лицемеры могут принести столько же зла, сколько могут сделать добра такие милосердные души, как Габриель! Нет врага более непримиримого, чем злой священник.
— Согласен… и я дрожу при мысли, что бедные девочки в их руках… Неужели покинуть их и отказаться от борьбы? Разве все потеряно?.. Нет, нет… не место слабости… А между тем после рассказа твоей матери о всех этих дьявольских заговорах я чувствую себя не таким сильным, как был… я становлюсь менее решительным… Меня страшит все, что происходит вокруг нас… похищение девочек является частью громадного заговора вокруг нас и грозящего со всех сторон… Мне кажется, что я… и все, кого я люблю, идем ночью… среди змей… среди врагов и засад, которых ни увидеть, ни победить нельзя… Наконец, знаешь, что я тебе скажу?.. Я не боялся смерти… я не трус… а теперь, я должен признаться… я боюсь этих черных ряс… да, боюсь…
Дагобер так искренно произнес эти слова, что Агриколь вздрогнул. Он чувствовал то же самое. И это было понятно: честные, открытые, решительные натуры не могут не бояться врага, скрывающегося во тьме; открытый бой их не страшит, но как бороться с неуловимыми врагами? Сколько раз Дагобер видел смерть лицом к лицу, а теперь он чувствовал невольный ужас при наивном рассказе жены о мрачной сети измен, обманов и лжи. Хотя его намерение идти в монастырь не изменилось, но ночная экспедиция стала казаться ему более опасной, чем раньше. Молчание было прервано возвращением Горбуньи, которая, зная, что при разговоре Дагобера с женой не должно быть посторонних, тихо постучалась в дверь, прежде чем войти в комнату вместе с папашей Лорио.
— Можно войти? — спросила она. — Папаша Лорио принес дров.
— Войдите, — сказал Агриколь, пока его отец отирал холодный пот со лба.
В комнату вошел с дровами и горящими углями достойный красильщик, окрашенный сегодня в малиново-красный цвет.
— Привет всей компании, — сказал папаша Лорио. — Спасибо, что вспомнили меня. Вы знаете, мадам Франсуаза, что моя лавка к вашим услугам… Надо друг дружке помогать по-соседски… Немало вы сделали добра моей покойной жене.
Затем, положив свою ношу, папаша Лорио заметил по озабоченным лицам всей семьи, что лучше не затягивать визита, и прибавил:
— Больше ничего не требуется?
— Спасибо, папаша Лорио, спасибо!
— Ну, так покойной ночи…
Затем, обратись к Горбунье, он заметил:
— Письмо-то передать не забудьте… я не посмел прикоснуться к нему: остались бы малиновые отпечатки на конверте. Покойной ночи, господа…
И папаша Лорио ушел.
— Вот письмо, господин Дагобер, — сказала швея.
Она принялась раздувать огонь, а Агриколь перенес поближе к печке кресло матери.
— Прочти-ка, сынок, что это такое, — сказал сыну солдат. — У меня голова так отяжелела, что я ничего уж не вижу.
Агриколь взял письмо, состоявшее всего из нескольких строк, и прочел его, прежде чем взглянуть на подпись:
«В море, 25 декабря 1831 г.
Пользуюсь случаем, что нас обгоняет корабль, идущий прямо в Европу, дабы написать тебе, старый товарищ, несколько слов. Надеюсь, ты их получишь через Гавр скорее, чем последние письма из Индии… Ты должен быть теперь уже в Париже с моей женой и ребенком… Скажи им…
Некогда: корабль уходит… Еще одно слово… Я приезжаю во Францию… Не забудь 13 февраля: от этого зависит участь моей жены и ребенка…
Прощай, друг. Вечная благодарность!
Симон».
— Агриколь… твой отец… скорее! — закричала Горбунья.
С первых слов письма, которое, учитывая обстоятельства, пришлось так жестоко кстати, Дагобер побледнел, как мертвец. Волнение, усталость, истощение, вместе с этим последним ударом, свалили его с ног. Агриколь успел подбежать и поддержать старика, но тот скоро справился с минутной слабостью. Он провел рукой по лбу, выпрямился, глаза заблестели, на лице выразилось твердое решение, и он с мрачным воодушевлением воскликнул:
— Нет, нет! Предателем я не буду, не буду трусом, не боюсь я больше черных ряс, и сегодня же ночью Роза и Бланш Симон будут освобождены!
8. УГОЛОВЩИНА
Конечно, Дагобер только на одну минуту мог устрашиться тайных коварных интриг черных ряс, по его выражению, интриг, направленных против тех, кого он любил. Он только минуту мог колебаться в своем намерении освободить Розу и Бланш. Письмо генерала Симона разом покончило со всякими колебаниями: оно напомнило солдату его священный долг, и минутное уныние Дагобера сменилось спокойной, уверенной решимостью.
— Который час, Агриколь? — спросил он у сына.
— Только что пробило девять.
— Мне необходим крепкий железный крюк… такой, чтобы он мог выдержать тяжесть моего тела и которым можно было бы в то же время зацепиться за выступ стены. Эта печь послужит тебе наковальней, молоток, верно, где-нибудь найдется, а что касается железа… — солдат огляделся и, увидав довольно толстые железные щипцы для углей, подал их сыну, — то вот и железо… Ну, так скорее, сынок, принимайся за работу и сделай мне живо, что нужно…
При этих Словах Франсуаза и Агриколь с удивлением переглянулись. Кузнец, ничего не подозревая о решении отца и не зная о сделанных уже с помощью Горбуньи приготовлениях, ничего не понимал и молчал.
— Да ты что, не слышишь, что ли? — говорил Дагобер, все еще протягивая сыну щипцы. — Понимаешь, мне надо сейчас же сковать крюк.
— Крюк?.. Зачем, батюшка?
— Чтобы привязать его к веревке. Надо на конце его сделать ушко, чтобы продеть и хорошенько закрепить веревку.
— Но зачем эта веревка, этот крюк?
— Чтобы перелезть через монастырскую стену, если через дверь нельзя будет попасть.
— Какую монастырскую стену? — спрашивала Франсуаза у сына.
— Как, батюшка! — воскликнул Агриколь. — Вы все еще думаете… об этом?
— А то как же?
— Но ведь это невозможно… Вы не можете этого сделать… не стоит и пытаться…
— В чем дело, сын мой? — с беспокойством допрашивала Франсуаза. — Куда хочет идти твой отец?
— Он хочет сегодня ночью пробраться в монастырь, куда заперли сестер Симон, и похитить их…
— Великий Боже!.. Муж мой, да ведь это святотатство! — воскликнула Франсуаза, верная своим религиозным убеждениям. Она всплеснула руками и хотела подойти к мужу.
Дагобер, чувствуя, что его сейчас осадят мольбами и просьбами, решил не уступать и разом покончить со всем этим, чтобы не терять драгоценного времени и показать, что его решение непоколебимо. Серьезным, строгим, почти торжественным тоном он сказал, обращаясь к жене и сыну.
— Слушайте, друзья мои: когда человек моих лет решается на что-нибудь, он хорошо знает, на что идет… и тут уж ни сын, ни жена не могут повлиять на его решение… Всякий обязан делать то, что должно… и я решился исполнить свой долг… Избавьте же меня от лишних слов… Вы обязаны были употребить все старания, чтоб удержать меня… вы это сделали — и довольно: я хочу быть сегодня хозяином в своем доме…
Оробевшая Франсуаза не смела вымолвить ни слова и только умоляющим взором взглянула на сына.
— Батюшка… — сказал тот. — Позвольте мне сказать одно только слово…
— Говори… — с нетерпением сказал отец.
— Я не хочу оспаривать ваше решение… но мне кажется, вы не знаете, какой опасности подвергаете себя!
— Я все знаю, — резко возразил солдат. — Я знаю, что это очень серьезно… Но пусть никто не скажет, что я не пошел на все, чтобы исполнить свое обещание…
— Берегитесь, отец! Еще раз повторяю: вы не подозреваете, на какое опасное дело идете! — с тревогой повторял Агриколь.
— Ну, поговорим об опасности… о ружье привратника, о косе садовника… — презрительно пожимая плечами, сказал Дагобер. — Ну, хорошо… положим, моя старая шкура там и останется, в этом монастыре… Так что же? Ведь у матери есть ты… двадцать лет жили же вы без меня?.. лишней обузой будет меньше…
— И я… я всему виной! — воскликнула бедная старуха. — Прав был Габриель, когда упрекал меня!..
— Успокойтесь, госпожа Франсуаза, — шепотом уговаривала ее Горбунья. — Агриколь не допустит этого!
Кузнец после минутного колебания продолжал взволнованным голосом:
— Я слишком хорошо вас знаю, батюшка, чтобы думать, что вас может остановить страх перед смертельной опасностью…
— А о какой же опасности ты говоришь?
— О такой, перед которой и вы отступите, несмотря на свою храбрость… — убежденным голосом, поразившим отца, проговорил молодой человек.
— Агриколь, — строго и резко сказал солдат. — Вы говорите низости и наносите мне оскорбление.
— Отец!!
— Да, низости… — с гневом продолжал старый воин. — Разве не низость стараться отговаривать человека от исполнения его долга угрозами? Разве вы не оскорбляете меня, думая, что меня можно запугать?
— Который час, Агриколь? — спросил он у сына.
— Только что пробило девять.
— Мне необходим крепкий железный крюк… такой, чтобы он мог выдержать тяжесть моего тела и которым можно было бы в то же время зацепиться за выступ стены. Эта печь послужит тебе наковальней, молоток, верно, где-нибудь найдется, а что касается железа… — солдат огляделся и, увидав довольно толстые железные щипцы для углей, подал их сыну, — то вот и железо… Ну, так скорее, сынок, принимайся за работу и сделай мне живо, что нужно…
При этих Словах Франсуаза и Агриколь с удивлением переглянулись. Кузнец, ничего не подозревая о решении отца и не зная о сделанных уже с помощью Горбуньи приготовлениях, ничего не понимал и молчал.
— Да ты что, не слышишь, что ли? — говорил Дагобер, все еще протягивая сыну щипцы. — Понимаешь, мне надо сейчас же сковать крюк.
— Крюк?.. Зачем, батюшка?
— Чтобы привязать его к веревке. Надо на конце его сделать ушко, чтобы продеть и хорошенько закрепить веревку.
— Но зачем эта веревка, этот крюк?
— Чтобы перелезть через монастырскую стену, если через дверь нельзя будет попасть.
— Какую монастырскую стену? — спрашивала Франсуаза у сына.
— Как, батюшка! — воскликнул Агриколь. — Вы все еще думаете… об этом?
— А то как же?
— Но ведь это невозможно… Вы не можете этого сделать… не стоит и пытаться…
— В чем дело, сын мой? — с беспокойством допрашивала Франсуаза. — Куда хочет идти твой отец?
— Он хочет сегодня ночью пробраться в монастырь, куда заперли сестер Симон, и похитить их…
— Великий Боже!.. Муж мой, да ведь это святотатство! — воскликнула Франсуаза, верная своим религиозным убеждениям. Она всплеснула руками и хотела подойти к мужу.
Дагобер, чувствуя, что его сейчас осадят мольбами и просьбами, решил не уступать и разом покончить со всем этим, чтобы не терять драгоценного времени и показать, что его решение непоколебимо. Серьезным, строгим, почти торжественным тоном он сказал, обращаясь к жене и сыну.
— Слушайте, друзья мои: когда человек моих лет решается на что-нибудь, он хорошо знает, на что идет… и тут уж ни сын, ни жена не могут повлиять на его решение… Всякий обязан делать то, что должно… и я решился исполнить свой долг… Избавьте же меня от лишних слов… Вы обязаны были употребить все старания, чтоб удержать меня… вы это сделали — и довольно: я хочу быть сегодня хозяином в своем доме…
Оробевшая Франсуаза не смела вымолвить ни слова и только умоляющим взором взглянула на сына.
— Батюшка… — сказал тот. — Позвольте мне сказать одно только слово…
— Говори… — с нетерпением сказал отец.
— Я не хочу оспаривать ваше решение… но мне кажется, вы не знаете, какой опасности подвергаете себя!
— Я все знаю, — резко возразил солдат. — Я знаю, что это очень серьезно… Но пусть никто не скажет, что я не пошел на все, чтобы исполнить свое обещание…
— Берегитесь, отец! Еще раз повторяю: вы не подозреваете, на какое опасное дело идете! — с тревогой повторял Агриколь.
— Ну, поговорим об опасности… о ружье привратника, о косе садовника… — презрительно пожимая плечами, сказал Дагобер. — Ну, хорошо… положим, моя старая шкура там и останется, в этом монастыре… Так что же? Ведь у матери есть ты… двадцать лет жили же вы без меня?.. лишней обузой будет меньше…
— И я… я всему виной! — воскликнула бедная старуха. — Прав был Габриель, когда упрекал меня!..
— Успокойтесь, госпожа Франсуаза, — шепотом уговаривала ее Горбунья. — Агриколь не допустит этого!
Кузнец после минутного колебания продолжал взволнованным голосом:
— Я слишком хорошо вас знаю, батюшка, чтобы думать, что вас может остановить страх перед смертельной опасностью…
— А о какой же опасности ты говоришь?
— О такой, перед которой и вы отступите, несмотря на свою храбрость… — убежденным голосом, поразившим отца, проговорил молодой человек.
— Агриколь, — строго и резко сказал солдат. — Вы говорите низости и наносите мне оскорбление.
— Отец!!
— Да, низости… — с гневом продолжал старый воин. — Разве не низость стараться отговаривать человека от исполнения его долга угрозами? Разве вы не оскорбляете меня, думая, что меня можно запугать?