Этими словами заканчивался дневник.
   По обильным следам слез видно было, как часто Горбунья разражалась рыданиями… Только под утро спрятала она, надломленная столькими волнениями, свою тетрадь в потайное место. Она полагала, что здесь тетрадь будет находиться не столько в безопасности (она никого не могла заподозрить в малейшем злоупотреблении доверием), но просто менее на виду, чем в одном из ящиков письменного стола, который Горбунья часто открывала при посторонних.
   Мужественная девушка, как и обещала, желая честно выполнить свой долг до конца, подождала на другой день прихода Агриколя и, укрепившись в своем героическом решении, отправилась с кузнецом на фабрику господина Гарди.
   Флорина, зная об уходе Горбуньи, но задержавшись у мадемуазель де Кардовилль в течение большей части дня, предпочла дождаться ночи, чтобы выполнить новый приказ, который она испросила и получила после того, как уведомила письмом о содержании дневника Горбуньи. Убежденная, что ее никто не застигнет, Флорина вошла в комнату молодой работницы, уже когда наступила ночь… Зная место, где находилась рукопись, она прямо пошла к письменному столу, выдвинула ящик и, доставая из кармана запечатанное письмо, приготовилась положить его на место рукописи, которую она должна была похитить. Но в этот момент она так сильно задрожала, что должна была опереться на стол.
   Как мы уже говорили, во Флорине не совсем угасли добрые чувства. Исполняя приказы, она сознавала всю низость своих поступков и глубоко страдала от этого… Если бы речь шла о ней лично, она бы скорее решилась на все, чтобы избавиться от ужасной подчиненности… но, к несчастью, ее гибель нанесла бы смертельный удар существу, которое ей было дороже жизни… И она с жестоким отчаянием в душе совершала самые гнусные и коварные предательства. Так и теперь, не зная цели своего поступка, она чувствовала, что замена рукописи этим запечатанным письмом будет иметь роковые последствия для Горбуньи потому, что она помнила мрачные слова Родена: «С Горбуньей надо завтра же кончить!» Она не знала, каким путем он этого добьется, но чувствовала, что проницательная преданность Горбуньи интересам мадемуазель де Кардовилль грозила опасностью врагам Адриенны. Она боялась, что молодая девушка откроет когда-нибудь и ее измену. Последнее опасение победило колебания Флорины; она положила письмо за ящик, спрятала рукопись в карман и незаметно удалилась из комнаты.

12. ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА ГОРБУНЬИ

   Флорина, оставшись одна в своей комнате, несколько времени спустя после похищения рукописи вздумала из любопытства ее проглядеть. Читая задушевные, тайные мысли Горбуньи, молодая девушка почувствовала невольный интерес и волнение Среди множества стихотворений, проникнутых страстной любовью к Агриколю, такой глубокой, наивной и искренней любовью, что Флорина была глубоко ею тронута и забыла даже о смешном уродстве Горбуньи, находилось много других отрывков, рассказов и мыслей, которые произвели на Флорину потрясающее впечатление. Мы поместим здесь некоторые из них, чтобы волнение Флорины стало понятно читателю.
   Отрывки из дневника Горбуньи.
   «Сегодня день моих именин… До самого вечера я сохраняла безумную надежду! Вчера я спустилась к госпоже Франсуазе, чтобы перевязать небольшую ранку у нее на ноге. Когда я вошла, Агриколь был у матери. Вероятно, они говорили обо мне, потому что замолчали, как только я вошла, и обменялись улыбкой. Проходя мимо комода, я заметила хорошенькую картонную коробочку с подушечкой для булавок на крышке… я покраснела от счастья… я надеялась, что этот маленький подарок предназначается мне… но сделала вид, будто ничего не заметила.
   Пока я стояла на коленях перед госпожой Франсуазой, Агриколь вышел… Я видела, что он унес с собой хорошенькую коробочку. Никогда госпожа Бодуэн не была со мной так ласкова, как в этот вечер: совсем как мать! Она легла раньше обычного, и мне подумалось, что это сделано, дабы я поскорее насладилась радостью при виде сюрприза, приготовленного Агриколем.
   До чего же билось сердце, пока я поднималась быстрее, быстрее по лестнице в свой чулан! Несколько минут я не решалась отворить дверь, желая продолжить минуты счастливого ожидания… Наконец я вошла… Слезы радости застилали мне глаза… Но сколько бы я ни искала на кровати, на столе, повсюду… коробочки не было!.. Мое сердце сжалось… потом я себя успокоила, что подарок отложен до завтра… ведь сегодня только канун моих именин…
   Но прошел и этот день. Наступил вечер… и ничего… коробочка была не для меня!.. Но ведь на крышке была подушечка… значит, она предназначалась женщине… кому же Агриколь ее отдал?..
   Я очень страдаю… конечно, мысль, что Агриколь захочет меня поздравить, была чистым ребячеством: мне даже стыдно в этом сознаться… Но это было бы доказательством, что он не забыл, что у меня есть другое имя… кроме клички «Горбунья». Моя чувствительность на этот счет так упорна, к несчастью, что я не могу избавиться от чувства стыда и горя, когда я слышу это имя: Горбунья… а между тем с детства у меня другого не было… Вот отчего я была бы так счастлива, если бы Агриколь хоть в день ангела назвал меня моим скромным именем… Мадлена
   К счастью, он никогда не узнает ни этого желания, ни моих сожалений».
   Взволнованная Флорина перевернула несколько листов дальше.
   «…Я только что вернулась с похорон бедняжки Виктуары Эрбен, нашей соседки… Ее отец, обойщик, уехал на работу куда-то в провинцию… Она умерла девятнадцати лет, без родных, совсем одна… Агония была не особенно мучительна… Добрая женщина, находившаяся при ней до последней минуты, рассказывает, что она только и говорила: „Наконец-то… наконец!“
   — И произносила она эти слова как бы с удовлетворением, — заметила сиделка.
   Бедная девочка… какая она стала худенькая… а в пятнадцать лет это был настоящий розовый бутон… хорошенькая, свеженькая… волосы светлые и мягкие, точно шелк! Но постепенно она стала чахнуть: ее погубило ремесло… она была чесальщицей шерсти для матрацев… и пыль от шерсти note 24 ее отравила… тем более что ей приходилось работать для бедных… значит, использовать самые плохие отбросы… У нее было мужество льва и безропотность ангела. Я помню, как бедняжка говорила мне своим нежным голосом, прерываемым сухим и отрывистым кашлем:
   — Ненадолго меня хватит; вот увидишь, недолго мне вдыхать купоросную и известковую пыль… Я уже харкаю кровью, а в желудке бывают такие судороги, что теряю сознание!
   — Так перемени ремесло!
   — А когда у меня будет время научиться другому? Да и поздно теперь: я чувствую, что болезнь меня уж забрала… Моей вины тут нет: это отец хотел, чтобы я взялась за это ремесло… К счастью, он во мне не нуждается. А знаешь, когда умрешь, так по крайней мере успокоишься: тогда и безработица не страшна!
   Она говорила это вполне искренне и спокойно; вот отчего и умирая она повторяла: «Наконец-то… наконец!»
   Тяжко думать, как часто труд, дающий единственную возможность рабочему зарабатывать на хлеб, является в то же время для него медленным самоубийством! Недавно мы говорили об этом с Агриколем. Он сказал, что много есть таких производств, где рабочие заведомо неизлечимо заболевают: например, там, где употребляются азотная кислота, свинцовые белила, сурик.
   — И знаешь, — прибавил Агриколь, — знаешь, что они говорят, когда идут в эти смертоносные мастерские? «Мы идем на бойню!»
   Эти страшные по своей правдивости слова заставили меня задрожать.
   — И все это происходит в наше время! — сказала я с отчаянием. — И это всем известно! И неужели у сильных мира не появляется желание позаботиться об этих несчастных братьях, принужденных есть хлеб, который стоит человеческих жизней?
   — Что делать, милая; когда речь идет о том, чтобы сформировать полк и вести народ на смерть, на войну, тогда о нем заботятся. А когда нужно подумать о самом его существовании, никто не беспокоится. Разве только один господин Гарди, мой хозяин. Эка штука: голод, нужда, страдания рабочих! Невелика важность: это не политика!.. Ошибаются они… — прибавил Агриколь, — это более чем политика!
   После Виктуары ничего не осталось, и поэтому по ней даже не отслужили обедни. Только внесли, ее гроб на паперть и повернули обратно. И раз нельзя заплатить кюре восемнадцать франков, ни один священник не проводит дроги бедняка до общей могилы. Если таких сокращенных, суженных, урезанных обрядов довольно с религиозной точки зрения, то к чему придумывать другие? Неужели из жадности?.. А если этого недостаточно, то почему только бедняк должен быть жертвой?
   К чему заботиться о пышности, фимиаме и песнопениях, где люди выказывают себя то жадными, то щедрыми? К чему, к чему? Все это — земная суета, и душе нет дела до этого, когда она возвращается, радостная, к своему Создателю!»
   «Вчера Агриколь заставил меня прочесть статью в газете, которая с презрением и с горькой бичующей иронией нападала на то, что она называет гибельным стремлением людей из народа учиться писать, читать поэтов и иногда самим слагать стихи. Если материальные радости нам недоступны по нашей бедности, бесчеловечно осуждать нас за стремление к духовным наслаждениям.
   В чем тут зло, если после тяжелого трудового дня, лишенного всякого просвета — радости или развлечения, я тайком от всех пишу в этой тетради или складываю, как умею, стихи? А разве Агриколь не остается превосходным работником, хотя посвящает воскресный отдых сочинению народных песен, где прославляется труд, кормилец ремесленника, и говорится о надежде и братстве? Разве это не более достойное времяпровождение, чем походы в кабак?
   Те, кто порицают нас за такое невинное и благородное развлечение после тяжкого труда и страданий, сильно ошибаются, думая, что с развитием и совершенствованием ума голод и нищета переносят с большим нетерпением и усиливается гнев против счастливцев судьбы!.. Но, даже если бы это было и так, разве не лучше иметь врага умного и развитого, на которого можно повлиять разумными и сердечными доводами, чем врага тупоумного, необузданного и непримиримого?
   Напротив, вражда смягчается, когда развивается ум и расширяется кругозор. Тогда начинаешь понимать нравственные страдания; начинаешь видеть, что и у богатых бывает тяжкое горе. В этом является уже сближение, нечто вроде братства по несчастью. Увы! и они теряют и горько оплакивают обожаемых детей, возлюбленных и матерей… И среди них, особенно среди женщин, много разбитых сердец, страждущих душ и слез, проливаемых втихомолку, среди роскоши и богатства… Пусть они не боятся: развиваясь, сравниваясь с ними по уму, народ лучше поймет тех, кто добр и несчастен… и пожалеет тех, кто зол и благоденствует!»
   «Какое счастье!.. какой прекрасный день! не помню себя от радости!.. Да, человек добр, гуманен и милосерд!.. Да, Творец вложил в него великодушные инстинкты… и кроме чудовищных исключений, он никогда добровольно не сделает зла! Вот чему сейчас я была свидетельницей: я не хочу даже ждать вечера, чтобы записать это в свою тетрадь… я боюсь, что впечатление остынет в моей душе!
   Я пошла отнести на площадь Тампль работу. В нескольких шагах впереди меня шел мальчик лет двенадцати, а может быть, и меньше… Несмотря на холод, на голове у него не было ничего, а ноги были босы; плохие холщовые панталоны и рваная блуза составляли всю его одежду. Он вел под уздцы большую ломовую лошадь, без воза, но в упряжке… Лошадь время от времени останавливалась и не хотела идти дальше… У мальчика не было хлыста, и тщетно он тянул лошадь за уздечку: та стояла неподвижно… Бедный ребенок заливался горькими слезами и только повторял: «Господи… Боже мой!», осматриваясь кругом, не поможет ли ему кто из прохожих. Его милое бледное личико выражало такое отчаяние, что я, не раздумывая, взялась за дело, о котором и теперь не могу не вспомнить без улыбки, так как, должно быть, зрелище было уморительное.
   Я страшно боюсь лошадей, но еще больше боюсь выставляться напоказ. Это все-таки не помешало мне, вооружившись мужеством и дождевым зонтиком, который был у меня в руках, подойти к лошади и изо всех сил ударить по крупу громадного животного. Конечно, я была похожа в эту минуту на муравья, который хочет соломинкой сдвинуть с места большой камень.
   — Благодарю вас, добрая госпожа! — воскликнул ребенок, отирая глаза. — Хлопните-ка ее еще раз, быть может, она пойдет.
   Я геройски ударила еще раз, но лошадь, вместо того чтобы пойти, из лени или по упрямству подогнула колени, легла и стала кататься по земле; запутавшись в своей упряжке, она порвала ее и сломала деревянный хомут. Я отбежала в сторону, боясь, как бы она меня не лягнула… При этом новом несчастье мальчик упал на колени и, рыдая, кричал отчаянным голосом: «Помогите… помогите!»
   Крик услыхали… собралось несколько прохожих, и упрямая лошадь получила куда более внушительное наказание, чем от меня… Она вскочила на ноги… Но, Боже, в каком виде была ее сбруя!
   — Меня хозяин поколотит, — плакал навзрыд бедный мальчик. — Я и так опоздал на два часа… потому что лошадь не хотела идти, а теперь еще сбруя попорчена… хозяин меня поколотит и прогонит… Куда я денусь?.. Боже мой… у меня нет ни отца, ни матери!
   Услышав эти слова и громкие вопли мальчика, одна добрая торговка из Тампля, находившаяся среди зевак, воскликнула растроганно:
   — Ни отца, ни матери!.. Но не горюй, мальчуган… В Тампле найдется чем починить твою сбрую… а если соседки одного со мной мнения… ты не останешься босым и без шапки в такой холод!
   Это предложение было встречено одобрительными восклицаниями. Лошадь и ребенка повели по направлению к рынку. Одни занялись починкой сбруи, другие — мальчиком. Одна торговка дала ему шапку, другая — чулки, та — башмаки, а эта — хорошую куртку! Словом, через четверть часа мальчик был тепло одет, сбруя починена, и видный парень лет восемнадцати, щелкнув бичом над головой лошади в виде предостережения, сказал ребенку, который, осматривая свое новое платье и торговок, считал себя героем какой-то волшебной сказки:
   — Где живет твой хозяин, мальчуган?
   — На набережной канала св.Мартина, — ответил тот дрожащим от радости голосом.
   — Ладно! я помогу тебе отвести лошадь; у меня она не задурит. Хозяину твоему я объясню, почему ты запоздал. Он сам виноват: нельзя поручать лошадь с норовом такому ребенку!
   Прежде чем уйти, мальчик снял шапку и робко спросил торговку:
   — Госпожа, позвольте мне вас поцеловать!
   Глаза его были полны благодарных слез. У этого сироты было сердце.
   Меня глубоко тронуло это народное милосердие, и я долго следила глазами за молодым человеком и за ребенком; на этот раз мальчик едва поспевал за лошадью, которая, боясь ударов, не думала больше упрямиться.
   Да, я с гордостью повторяю; от природы люди добры. Ничего не могло быть неожиданнее этого порыва ласки и щедрости в толпе, как только бедный малютка воскликнул: «Куда я денусь… нет у меня ни отца, ни матери!» Бедняжка… без матери, без отца, думала я, во власти злого хозяина, который бьет его, не одевает… Верно, и спит-то он где-нибудь в углу конюшни… Бедный малютка! И, несмотря на это, он остался кротким и добрым… Я видела, что он сильнее испытывал благодарность, чем радость, за сделанное ему добро… И вот такая хорошая, честная натура, оставленная без руководства, без поддержки, приведенная в отчаяние дурным обращением, может озлобиться, испортиться, затем придет возраст страстей… а тут еще порочные подстрекатели…
   О!.. Добродетель обездоленных вдвойне свята и почтенна».
   «Сегодня утром, кротко побранив меня по обыкновению за то, что я не хожу к обедне, мать Агриколя сказала мне следующие слова, трогательные для такой наивно верующей души:
   — По счастью, я еще сильнее молюсь за тебя, чем за себя, бедная Горбунья. Господь меня услышит, и ты, надеюсь, все-таки попадешь в чистилище!
   Добрая матушка!.. Ангельская душа!.. Она произнесла эти слова с такою серьезной и проникновенной добротой, с такою торжественной верой в благополучный исход ее благочестивого вмешательства, что я почувствовала, как у меня на глаза навертываются слезы. Я бросилась ей на шею, так глубоко и искренне благодарная, как будто на самом деле верила в чистилище.
   …Сегодня счастливый для меня день. Похоже, получу заработок и обязана буду этим счастьем одной доброй, сердечной молодой особе, которая обещала свезти меня в монастырь св.Марии, где надеется достать мне работу…»
   Флорина, глубоко взволнованная чтением дневника, вздрогнула, дойдя до этого места, где говорилось о ней, и продолжала читать.
   «Я никогда не забуду того трогательного участия, той деликатной благосклонности, с какой эта молодая девушка приняла меня… несчастную и нищую. Впрочем, я этому не удивляюсь: недаром она живет у мадемуазель де Кардовилль. Конечно, она достойна своей госпожи. Ее имя будет для меня всегда дорогим воспоминанием: оно так же грациозно и красиво, как она сама… Ее зовут Флорина!.. Я ничего не значу и ничего не имею, но если горячие пожелания благодарного сердца будут услышаны… то Флорина будет счастлива… да, очень счастлива… Единственно, как я могу выразить свою благодарность, — это любить ее и помнить!»
   Эти слова Горбуньи, так просто выражавшие, какую искреннюю благодарность она питала к камеристке, нанесли решительный удар по сомнениям Флорины. Она не могла больше противиться благородному искушению, которое одолевало ее. Чем больше она читала дневник Горбуньи, тем сильнее уважала бедняжку и привязывалась к ней. Никогда так ясно не представлялось ей, как гнусно будет подвергнуть злым насмешкам и презрению задушевные мысли несчастной девушки. К счастью, добро так же заразительно, как и зло. Возбужденная пылкими, благородными и возвышенными чувствами, какими дышал этот дневник, закалив свою шаткую добродетель в этом чистом и живительном источнике, Флорина, уступив, наконец, одному из тех добрых порывов, которые иногда ее увлекали, вышла из своей комнаты, захватив рукопись, с твердым намерением положить ее на старое место, если Горбунья еще не вернулась, а Родену сказать, что она не могла найти рукопись в этот раз, так как Горбунья, вероятно, заметила первую попытку похитить ее.

13. ОТКРЫТИЕ

   Незадолго до того как Флорина решила исправить свой недостойный поступок, Горбунья вернулась с фабрики, до конца выполнив свой печальный долг. После долгой беседы с Анжели, поразившись не меньше Агриколя красотой, умом и добротой молодой девушки, Горбунья с мужественной откровенностью посоветовала кузнецу сделать ей предложение. Следующая сцена происходила в то время, когда Флорина читала дневник и еще не пришла к похвальному решению возвратить его.
   Было десять часов вечера. Горбунья, вернувшись домой, разбитая усталостью и волнением, бросилась в кресло. Глубокая тишина царила в доме. Слышен был только бешеный шум ветра, сотрясавшего деревья в саду. Единственная свеча слабо освещала комнату, обтянутую темно-зеленой материей. Этот мрачный колорит и черное платье делали девушку еще бледнее, чем она была. Сидя в кресле у горящего камина, опустив голову на грудь, сложив руки, Горбунья выглядела тоскливой и безропотной. На ее лице можно было прочесть то суровое удовлетворение, которое присуще сознанию выполненного долга.
   Но, воспитанная в безжалостной школе несчастья, Горбунья достаточно привыкла к горю, слишком частому и постоянному гостю, чтобы уделять ему слишком долгое время. Она была неспособна предаваться напрасным сожалениям и впадать в отчаяние, если событие уже свершилось. Как ни ужасен и внезапен был удар, как ни глубоко задел он душу Горбуньи, но надо было с ним мириться, и горе должно было перейти в постоянное, хроническое состояние, являвшееся ее обычной долей. Кроме того, благородное создание находило еще и утешение в тяжелом горе. Ее тронуло расположение Анжели, а кроме того, она невольно гордилась той неописуемой радостью и тем слепым доверием, с каким принимал ее советы и счастливые предсказания молодой кузнец.
   Горбунья утешала себя еще и тем, что с женитьбой Агриколя она успокоится и нелепые, смешные надежды или, скорее, грезы не станут ее больше волновать.
   Наконец, Горбунья находила главное и глубокое утешение в том, что она смогла противостоять ужасному испытанию и скрыть от Агриколя любовь, которую она питала к нему. Читателю известно, как пугала несчастную девушку страшная мысль показаться смешной и опозоренной, что неминуемо должно было бы произойти, если бы открылась ее безумная страсть. Посидев несколько времени в задумчивости, Горбунья встала и медленно направилась к письменному столу.
   — Единственной моей наградой, — сказала она, доставая письменный прибор, — будет возможность доверить немому и печальному другу, свидетелю моих горестей, эту новую скорбь. Я сдержала слово, которое дала себе, я поняла, что эта девушка способна составить счастье Агриколя и откровенно ему это высказала. Когда-нибудь, перечитывая эти страницы, я, может быть, найду в них награду за мои теперешние страдания!
   Говоря это, Горбунья выдвинула ящик… Не найдя за ним рукописи, она вскрикнула от удивления. Но удивление сменилось ужасом, когда на месте дневника она увидала адресованное ей письмо!
   Молодая девушка побледнела, как мертвец. Колени ее дрожали; казалось, она сейчас упадет без чувств. Но страх придал ей силы, и она распечатала письмо. Из него выпал билет в пятьсот франков, и Горбунья прочла следующее:
   «Мадемуазель!
   Трудно придумать что-либо оригинальнее и милее рассказа в вашем дневнике о любви к Агриколю. Нельзя устоять против желания объявить ему об этой великой страсти, о которой он и не подозревает. Несомненно, он будет чрезвычайно растроган! Конечно, мы воспользуемся этим случаем, чтобы доставить и другим лицам, которые, к несчастью, до сих пор были этого лишены, веселое удовольствие почитать ваш дневник. Если копий успеем снять мало, мы напечатаем всю рукопись… Нельзя не постараться о распространении таких прекрасных вещей. Одни поплачут, другие посмеются. Что покажется великолепным одним, других заставит хохотать во все горло. Так все на свете! Одно только достоверно, что ваш дневник наделает шума; за это уж мы ручаемся.
   Так как вы способны скрыться от триумфа, а у вас кроме лохмотьев ничего не было, когда вас приняли из жалости в этот дом, где вы вздумали властвовать и разыгрывать даму, что по многим причинам вовсе не пристало вашей фигуре, то вам дарят пятьсот франков в виде платы за бумагу. Если вы вздумаете скромничать и избегать поздравлений, которыми вас будут осыпать с завтрашнего дня, так как ваш дневник уже пущен в ход, то по крайней мере на первое время вы не останетесь совсем без средств.
   Один из ваших собратьев, Действительный горбун».
   Грубо насмешливый и дерзкий тон был рассчитан с дьявольским искусством, чтобы письмо можно было принять за сочинение какого-нибудь лакея, завидующего положению Горбуньи в доме. Действие письма было как раз то, на какое и рассчитывали.
   — О Боже мой! — только и могла выговорить бедняжка в ужасе.
   Если читатель вспомнит, в каких страстных выражениях изливала свою любовь к приемному брату несчастная девушка, если вспомнит, как часто она там упоминала о ранах, наносимых ей бессознательно Агриколем, если примет во внимание ее страх показаться смешной, то безумное отчаяние, овладевшее бедняжкой после чтения подлого письма, будет вполне понятно. Горбунья ни минуты не подумала о тех благородных словах, о тех трогательных рассказах, которые содержал ее дневник, и единственная ее мысль, как молнией поразившая ум несчастной, заключалась в том, что завтра и Агриколь, и мадемуазель де Кардовилль, и дерзкая и насмешливая толпа будут знать о ее любви, невероятно смехотворной любви, после чего она будет уничтожена стыдом и горем. Горбунья склонилась под этим неожиданным оглушительным ударом и несколько времени оставалась совершенно уничтоженной и неподвижной.