Страница:
Которую давно для язвы просвещенья,
Для гордой роскоши беспечно ты забыл:
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины,
И рыцарских времен волшебные преданья
Насмешливых льстецов несбыточные сны.
В более позднем стихотворении "Спор" Лермонтов обращает свой взгляд и на Восток, который, по его мнению, еще раньше, чем Запад впал в старческую немощь. "Спор" напоминает "Переход русских войск через Неман" Батюшкова; только в нем изображается уже не Запад, погруженный в глубокий сон и пробужденный от него русскими войсками, а Восток, Кавказ. Баллада Лермонтова строится как спор горных вершин, Эльбруса и Казбека:
"Не боюся я Востока!
Отвечал Казбек,
Род людской там спит глубоко
Уж девятый век.
Посмотри: в тени чинары
Пену сладких вин
На узорные шальвары
Сонный льет грузин;
И склонясь в дыму кальяна
На цветной диван,
У жемчужного фонтана
Дремлет Тегеран.
Вот у ног Ерусалима,
Богом сожжена,
Безглагольна, недвижима,
Мертвая страна;
Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Бедуин забыл наезды
Для цветных шатров
И поет, считая звезды,
Про дела отцов.
Все, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя...
Нет! не дряхлому Востоку
Покорить меня!"
Этой картине всеобщего сонного и глухого оцепенения, близкого к смертному покою, Лермонтов противопоставляет яркое изображение бурной исторической жизни, кипящей на Севере. Эльбрус (Шат-гора) отвечает Казбеку:
"Не хвались еще заране!
Молвил старый Шат,
Вот на севере в тумане
Что-то видно, брат!"
Тайно был Казбек огромный
Вестью той смущен;
И, смутясь, на север темный
Взоры кинул он;
И туда в недоуменье
Смотрит, полный дум:
Видит странное движенье,
Слышит звон и шум.
От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки;
Веют белые султаны,
Как степной ковыль,
Мчатся пестрые уланы,
Подымая пыль;
Боевые батальоны
Тесно в ряд идут,
Впереди несут знамены,
В барабаны бьют;
Батареи медным строем
Скачут и гремят,
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой.
Идут все полки могучи,
Шумны, как поток,
Страшно-медленны, как тучи,
Прямо на восток.
Так выглядит у Лермонтова сопоставление юной, полной свежих сил России и древних государств Востока, давно исполнивших свою миссию и погрузившихся в многовековой сон. Но Запад, пришедший на смену Древнему Востоку, также уже завершил свой исторический путь. Отличие здесь заключалась только в том, что Азия исчерпала свои силы девять веков назад, в то время как Европа еще только подходила к тому, чтобы завершить свою великую историческую миссию. В "Споре" Лермонтова заметно воздействие на него ранних, еще только зарождавшихся тогда славянофильских идей. Недаром Лермонтов передал это стихотворение для опубликования в "Москвитянин", печатный орган славянофильства, хотя обычно он печатался в более западнических "Отечественных записках".
Лермонтов разделял славянофильскую точку зрения, что и Восток, и Запад, эти узловые пункты исторического движения человечества, уже сказали свое слово, исполнили свою роль, и должны теперь отойти в тень перед новой могучей цивилизацией, зародившейся и окрепшей на Севере, в России. Но в отличие от славянофилов, преимущественно ученых и философов, он, как поэт, художник, воспринимал эту неизбежную и необратимую поступь истории не отвлеченно, а образно и драматически. Недаром угасание и Востока, и Запада у Лермонтова выражено в ярких личностных образах: покоряемых горных вершин и умирающего гладиатора. Абстрактный философско-исторический спор приобретал тем самым напряженный художественный драматизм, который, помимо прочего, давал возможность автору выразить свое сочувствие как европейскому миру, "измученному в борьбе сомнений и страстей" и "осмеянному ликующей толпою", так и гордому Кавказу:
И, томим зловещей думой,
Полный черных снов,
Стал считать Казбек угрюмый
И не счел врагов.
Грустным взором он окинул
Племя гор своих,
Шапку на брови накинул
И навек затих.
19
Не одному Лермонтову и Восток, и Запад казались погруженными в вековечный сон и покой. Как-то летом 1870 года Тютчев проезжал через Вильнюс. Охватившие его в связи с этим поэтические чувства он выразил в следующем стихотворении:
Над русской Вильной стародавной
Родные теплятся кресты
И звоном меди православной
Все огласились высоты.
Минули веки искушенья,
Забыты страшные дела
И даже мерзость запустенья
Здесь райским крином расцвела.
Преданье ожило святое
Первоначальных лучших дней,
И только позднее былое
Здесь в царство отошло теней.[
]
Оттуда смутным сновиденьем
Еще дано ему порой
Перед всеобщим пробужденьем
Живых тревожить здесь покой.
В тот час, как неба месяц сходит,
В холодной, ранней полумгле,
Еще какой-то призрак бродит
По оживающей земле.
Глухие намеки на "веки искушенья" и "позднее былое" здесь связаны с недавними событиями, сотрясшими Польшу и Литву и сильно поколебавшими все колоссальное здание Российской Империи. В 1863 году в Польше вспыхнул новый мятеж, не менее страшный и безудержный, чем восстание 1830-1831 годов. В Царстве Польском никогда совсем не затихало революционное брожение; но железный режим гр. Паскевича, подавившего бунт в 1831 году и назначенного польским наместником, довольно успешно удерживал Польшу в повиновении. Правда, деятельность польской эмиграции, непрерывно будоражившую Польшу, ограничить было уже труднее. Париж, в котором оказалась тогда большая часть уехавшей на Запад шляхты, в каком-то смысле стал второй столицей Польши: после подавления восстания туда перебрались члены сейма и правительства, там жили и работали Мицкевич и Шопен. Особенно оживилась деятельность парижских поляков во время Крымской войны, начавшейся в 1853 году; впрочем, результат этой войны привел и к некоторым переменам в положении самого Царства Польского. Наместник Паскевич, командовавший в годы войны русской армией на Дунае, умер в 1856 году, через год после кончины Николая I. После этого политический режим в Польше стал заметно смягчаться. Крымское поражение России пробудило Царство Польское; в то же время новое и более либеральное русское правительство пошло на значительные уступки полякам. В Польшу начали во множестве возвращаться ссыльные и эмигранты, в газетах и журналах стали допускаться "политические вольности". В печати появились даже произведения Мицкевича, само имя которого при императоре Николае было под абсолютным запретом. Между тем политическая обстановка в крае стала быстро накаляться. В 1860 году прошли первые манифестации в Варшаве; торжественный молебен по случаю годовщины восстания 1830 года превратился в многолюдное собрание. Польша сильно оживилась: повсюду проходили митинги, патриотические лекции и концерты, случались и уличные стычки с полицией. На протяжении двух лет размах уличного движения все возрастал и возрастал. Манифестациями отмечались чуть ли не все годовщины больших и малых битв 1831 года. У русского правительства в крае постепенно стали не выдерживать нервы; жандармы начали пускать в ход уже не только сабли, но и карабины. Демонстрации и столкновения с полицией приводили к гибели людей, похороны которых превращались в еще более огромные манифестации. В то же время шла подготовка и к всеобщему вооруженному восстанию; в Варшаве было создано конспиративное повстанческое правительство. Наконец в конце января 1863 года в Польше вспыхнул открытый мятеж.
На этот раз русские войска не отступили из Варшавы при первых признаках бунта. Вся территория Царства Польского оставалась в руках русского правительства; но отряды повстанцев, быстро множившиеся по всей стране, все чаще совершали нападения на русские гарнизоны. Восстание ширилось и набирало размах; впрочем, его руководство было поставлено очень по-польски, если так можно выразиться. Для увеличения "гибкости управления" Центральный Комитет повстанческой организации выписал из Парижа диктатора, Людвика Мерославского. Это был высокомерный аристократ, мнивший себя главным вождем польского народа и его единственным спасителем. К спасению отечества, он, однако, приступил далеко не сразу, хотя с удовлетворением воспринял свое новое назначение и устроил в Париже особую торжественную церемонию по этому поводу. В Польшу генерал Мерославский прибыл только через месяц после начала восстания. Первым делом он выпустил воззвание, в котором угрожал поднять на борьбу "необозримые тучи деревенского люда". После этого Мерославский получил в свое распоряжение отряд повстанцев, который и был полностью рассеян в первой же стычке с русскими войсками. Второй отряд, предоставленный ему, постигла та же участь. Мерославский был очень расстроен этими неудачами и не придумал ничего лучшего, как поскорее вернуться в Париж, почему-то никому даже не сообщив о своем неожиданном решении. Внезапное исчезновение главнокомандующего-диктатора с театра войны не слишком повлияло на ход военных действий; притязания Мерославского, однако, оказались заразительным. Вскоре после его бегства диктатором провозгласил себя и некто Мариан Лянгевич, командир партизанского отряда. Эта новость ошеломила членов повстанческого правительства в Варшаве: "это было как гром среди ясного неба", писал один из его членов в своих воспоминаниях. Лянгевич был решительнее, чем Мерославский, и в первые же дни после установления своей чрезвычайной власти двинулся на северо-восток со своим отрядом, самым многочисленным в Польше. Через несколько дней произошло его столкновение с русскими войсками, окончившееся поражением поляков. Тут Лянгевич также последовал примеру Мерославского: он поднялся утром на рассвете вместе со своим штабом и втайне от рядовых повстанцев покинул лагерь, выехав к австрийской границе.
В это время конспиративное правительство в Варшаве занималось организацией департаментов, дележами постов и разработкой программных документов. Военная сторона дела его, похоже, волновала намного меньше, чем политическая. Самый блестящий военный проект заключался в организации флота на Балтийском море - для того, чтобы склонить европейские державы (по одному из принципов международного права) признать Польшу независимой воюющей стороной. После одной неудачной попытки эта идея, однако, была оставлена. Что же касается политических действий правительства, то тут оно развернулось очень широко. Еще до начала восстания была опубликована его программа, в которой главной целью выступления провозглашалась "независимость Польши в границах 1771 года", то есть с включением в нее все тех же огромных территорий, населенных украинцами, литовцами и белорусами. "Центральный национальный комитет не признает иной Польши, кроме Польши в старых границах", говорилось в документе. В этом варшавское правительство поддерживал и парижанин Мерославский, который вообще не считал белорусов и украинцев особыми народами и называл их "фантастическими национальностями". Поляки очень заботились об обустройстве Литвы, Украины и Белоруссии и уделяли им много внимания в своей законотворческой деятельности. В самые тяжелые минуты восстания в Варшаве думали не столько о судьбе Польши, сколько об участи этих еще не присоединенных земель. Им были даже дарованы авансом некоторые свободы в устройстве своей администрации, суда и школы. Впрочем, тут же следовала оговорка, что осуществлять эти попустительства надо не слишком увлекаясь, "по мере возможности". Белорусы и украинцы, видимо, следовали тому же принципу Realpolitik, когда вяло и неохотно откликались на призывы из Варшавы принять участие в восстании. Одно из таких пламенных воззваний, обращенное к украинцам, появилось еще в феврале, в самом начале польского бунта: "не будьте же виновниками задержки с освобождением нашей общей родины!", говорилось там. Но участие украинского населения в восстании было совершенно незначительным. Поднялись на борьбу одни только жившие на Украине поляки.
К лету 1863 года мятеж достиг своей кульминации и охватил всю территорию Царства Польского. Повсюду шли военные действия, страна была наводнена повстанческими отрядами; но ни один польский уезд так и не был освобожден. Командиры отрядов вели себя на местах примерно так же, как правительство в Варшаве. "Отряды кружатся по стране", пишет польский историк, "шумно стоят в лагерях, избегают битв, а когда случается сражаться, стараются выйти из боя с возможно меньшими потерями. Повстанческие лагеря в Царстве Польском очень часто превращаются в места, куда съезжаются окрестные помещики с дамами; веселые выпивки, танцы и развлечения являются обычным делом".
Решимость командования очень сдерживала и надежда на скорое вмешательство Запада. Считалось, что не следует понапрасну расточать силы, когда Польше вот-вот придет на помощь "вся Европа". Даже командиры партизанских отрядов старались не вступать в решительные схватки, чтобы подольше продержать свои части в боеспособном состоянии. Национальное правительство в Варшаве также все время смотрело на Запад, ожидало интервенции и поэтому все оттягивало решающий момент. Но восстание продолжалось уже больше полугода, а помощи от Европы все не было и не было. Тогда польское правительство решило открыто обратиться к Западу и опубликовало воззвание "К народам и правительствам Европы", где призвало западные державы к разрыву всяких отношений с Россией. В тот же день появилось и воззвание к польскому народу, в котором снова повторились все требования о восстановлении Польши в старых границах, "от моря и до моря". Это упрямство в конце концов и погубило Польшу. Оно давало прекрасный повод России игнорировать все западные предложения, еще очень умеренные по сравнению с требованиями поляков. Когда весной 1863 года по инициативе Наполеона III на Западе появился антирусский союз, состоящий из Франции, Англии и Австрии, западные державы после долгих и нелегких переговоров сошлись на шести основных пунктах, по которым России предлагалось предоставить Польше автономию, создать национальное представительство в Варшаве и объявить амнистию всем участникам восстания. Но русское правительство отклонило все эти предложения, заявив, что повстанцы требуют не автономии, а полной государственной самостоятельности, да еще в границах 1771 года.
20
Каково же было отношение русского общества к польскому бунту и давлению со стороны Запада? В чем-то оно напоминало реакцию на события 1831 года. Не в первый раз уже русская интеллигенция, настроенная, как правило, очень либерально, в том числе и по отношению к полякам, резко меняла свои взгляды, когда действительно ставился вопрос о целостности и дальнейшем существовании Империи. В данном случае, однако, России угрожало не только отпадение от нее национальных окраин. После появления союза Англии, Франции и Австрии, выступившего в защиту поляков, России начала опять мерещиться общеевропейская война, новое столкновение с объединенным Западом. Неудивительно, что русское образованное общество охватило мощное патриотическое одушевление, или, как это называли впоследствии советские историки, "шовинистический угар". Самые разные слои общества, западники и славянофилы, либералы и консерваторы - все дружно выступили против польских мятежников. Как выразился Герцен, живший в Лондоне и не поддавшийся действию этого "угара": "Общество, дворянство, вчерашние крепостники, либералы, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены; в их соки и ткани всосался патриотический сифилис". Лондонские обличения Герцена, правда, не произвели особого впечатления в России; наоборот, после того, как он солидаризовался с восставшими поляками, его популярность на родине стала падать просто с катастрофической быстротой. Один только Ленин впоследствии вступился за Герцена, сказав: "когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии".
Как и третью века раньше, негодование русского общества было направлено не столько против поляков, сколько против злонамеренной Европы. Русским снова казалось, что польское восстание угрожает самому существованию России: все знали, как опасно было показывать Западу свою слабость, и все ждали новой войны, нового западного нашествия. На этот раз патриотический напор в России был столь силен, что он потряс и всколыхнул практически все русское общество, раззадоренное к тому же еще и недавним крымским поражением. Со всех концов империи в Петербург полетели "всеподданнейшие адреса" с заявлениями о своей верности государю и готовности проучить зарвавшуюся Европу. Не остались в стороне от этого дела и поэты, даже такие поборники чистого искусства, как Фет и Майков. Тютчев, задетый за живое изменой поляков делу славянского единства, написал в августе 1863 года стихотворение, начинавшееся словами:
Ужасный сон отяготел над нами,
Ужасный, безобразный сон:
В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон.
Как всегда, как только речь заходила о восставших поляках, тут же возникал и жуткий призрак грозящей и воинственной Европы:
И этот клич сочувствия слепого,
Всемирный клич к неистовой борьбе,
Разврат умов и искаженье слова
Все поднялось и все грозит тебе,
О край родной! такого ополченья
Мир не видал с первоначальных дней...
Велико, знать, о Русь, твое значенье!
Мужайся, стой, крепись и одолей!
В эту пору Тютчев, имевший значительное влияние в дипломатических кругах Петербурга, последовательно выступает за энергичное военное усмирение взбунтовавшегося Царства Польского. Он поддерживает Каткова, редактора "Московских Ведомостей", в прошлом либерала-западника, а теперь сторонника крайне жесткой линии по отношению к Польше и Европе. В петербургских правящих кругах в то время шла борьба влиятельных группировок, сильно расходившихся в своих взглядах на польский вопрос. Главой более либерального подхода считался генерал-губернатор Петербурга кн. А. А. Суворов, внук генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае 1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева, уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А. Суворову":
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам, наш симпатичный князь,
Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда,
Мы, русские, Европы не спросясь!..
Как извинить пред вами эту смелость?
Как оправдать сочувствие к тому,
Кто отстоял и спас России целость,
Всем жертвуя призванью своему,
Кто всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе,
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе,
Кто, избранный для всех крамол мишенью,
Стал и стоит, спокоен, невредим,
Назло врагам, их лжи и озлобленью,
Назло, увы, и пошлостям родным.
Так будь и нам позорною уликой
Письмо к нему от нас, его друзей!
Но нам сдается, князь, ваш дед великий
Его скрепил бы подписью своей.
Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В. Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца".
Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину, казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории. В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории" ("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь является мимолетное утверждение, что существующее положение дел поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине":
Но Бог помог - стал ропот ниже,
И скоро силою вещей
Мы очутилися в Париже,
А русский царь главой царей.
Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью, русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания. "Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного движущего мотива.
Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И. С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г, так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков, Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль об измене славянскому единству:
Поляки! Я не вижу смысла
В безумном подвиге стрелков!
Иль ворон заклюет орлов?
Иль потечет обратно Висла?
Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской звезде":
Ужель навстречу жадным взорам,
К тебе стремящимся в ночи,
Пустым и ложным метеором
Твои рассыплются лучи?
В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с пронзительной горечью:
И ты, славянская комета,
В своем блужданьи вековом
Рассыпалась чужим огнем,
Сообщница чужого света!
Глава IV. Всемирная славянская империя
1
Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в 1850 году:
Для гордой роскоши беспечно ты забыл:
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины,
И рыцарских времен волшебные преданья
Насмешливых льстецов несбыточные сны.
В более позднем стихотворении "Спор" Лермонтов обращает свой взгляд и на Восток, который, по его мнению, еще раньше, чем Запад впал в старческую немощь. "Спор" напоминает "Переход русских войск через Неман" Батюшкова; только в нем изображается уже не Запад, погруженный в глубокий сон и пробужденный от него русскими войсками, а Восток, Кавказ. Баллада Лермонтова строится как спор горных вершин, Эльбруса и Казбека:
"Не боюся я Востока!
Отвечал Казбек,
Род людской там спит глубоко
Уж девятый век.
Посмотри: в тени чинары
Пену сладких вин
На узорные шальвары
Сонный льет грузин;
И склонясь в дыму кальяна
На цветной диван,
У жемчужного фонтана
Дремлет Тегеран.
Вот у ног Ерусалима,
Богом сожжена,
Безглагольна, недвижима,
Мертвая страна;
Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Бедуин забыл наезды
Для цветных шатров
И поет, считая звезды,
Про дела отцов.
Все, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя...
Нет! не дряхлому Востоку
Покорить меня!"
Этой картине всеобщего сонного и глухого оцепенения, близкого к смертному покою, Лермонтов противопоставляет яркое изображение бурной исторической жизни, кипящей на Севере. Эльбрус (Шат-гора) отвечает Казбеку:
"Не хвались еще заране!
Молвил старый Шат,
Вот на севере в тумане
Что-то видно, брат!"
Тайно был Казбек огромный
Вестью той смущен;
И, смутясь, на север темный
Взоры кинул он;
И туда в недоуменье
Смотрит, полный дум:
Видит странное движенье,
Слышит звон и шум.
От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки;
Веют белые султаны,
Как степной ковыль,
Мчатся пестрые уланы,
Подымая пыль;
Боевые батальоны
Тесно в ряд идут,
Впереди несут знамены,
В барабаны бьют;
Батареи медным строем
Скачут и гремят,
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой.
Идут все полки могучи,
Шумны, как поток,
Страшно-медленны, как тучи,
Прямо на восток.
Так выглядит у Лермонтова сопоставление юной, полной свежих сил России и древних государств Востока, давно исполнивших свою миссию и погрузившихся в многовековой сон. Но Запад, пришедший на смену Древнему Востоку, также уже завершил свой исторический путь. Отличие здесь заключалась только в том, что Азия исчерпала свои силы девять веков назад, в то время как Европа еще только подходила к тому, чтобы завершить свою великую историческую миссию. В "Споре" Лермонтова заметно воздействие на него ранних, еще только зарождавшихся тогда славянофильских идей. Недаром Лермонтов передал это стихотворение для опубликования в "Москвитянин", печатный орган славянофильства, хотя обычно он печатался в более западнических "Отечественных записках".
Лермонтов разделял славянофильскую точку зрения, что и Восток, и Запад, эти узловые пункты исторического движения человечества, уже сказали свое слово, исполнили свою роль, и должны теперь отойти в тень перед новой могучей цивилизацией, зародившейся и окрепшей на Севере, в России. Но в отличие от славянофилов, преимущественно ученых и философов, он, как поэт, художник, воспринимал эту неизбежную и необратимую поступь истории не отвлеченно, а образно и драматически. Недаром угасание и Востока, и Запада у Лермонтова выражено в ярких личностных образах: покоряемых горных вершин и умирающего гладиатора. Абстрактный философско-исторический спор приобретал тем самым напряженный художественный драматизм, который, помимо прочего, давал возможность автору выразить свое сочувствие как европейскому миру, "измученному в борьбе сомнений и страстей" и "осмеянному ликующей толпою", так и гордому Кавказу:
И, томим зловещей думой,
Полный черных снов,
Стал считать Казбек угрюмый
И не счел врагов.
Грустным взором он окинул
Племя гор своих,
Шапку на брови накинул
И навек затих.
19
Не одному Лермонтову и Восток, и Запад казались погруженными в вековечный сон и покой. Как-то летом 1870 года Тютчев проезжал через Вильнюс. Охватившие его в связи с этим поэтические чувства он выразил в следующем стихотворении:
Над русской Вильной стародавной
Родные теплятся кресты
И звоном меди православной
Все огласились высоты.
Минули веки искушенья,
Забыты страшные дела
И даже мерзость запустенья
Здесь райским крином расцвела.
Преданье ожило святое
Первоначальных лучших дней,
И только позднее былое
Здесь в царство отошло теней.[
]
Оттуда смутным сновиденьем
Еще дано ему порой
Перед всеобщим пробужденьем
Живых тревожить здесь покой.
В тот час, как неба месяц сходит,
В холодной, ранней полумгле,
Еще какой-то призрак бродит
По оживающей земле.
Глухие намеки на "веки искушенья" и "позднее былое" здесь связаны с недавними событиями, сотрясшими Польшу и Литву и сильно поколебавшими все колоссальное здание Российской Империи. В 1863 году в Польше вспыхнул новый мятеж, не менее страшный и безудержный, чем восстание 1830-1831 годов. В Царстве Польском никогда совсем не затихало революционное брожение; но железный режим гр. Паскевича, подавившего бунт в 1831 году и назначенного польским наместником, довольно успешно удерживал Польшу в повиновении. Правда, деятельность польской эмиграции, непрерывно будоражившую Польшу, ограничить было уже труднее. Париж, в котором оказалась тогда большая часть уехавшей на Запад шляхты, в каком-то смысле стал второй столицей Польши: после подавления восстания туда перебрались члены сейма и правительства, там жили и работали Мицкевич и Шопен. Особенно оживилась деятельность парижских поляков во время Крымской войны, начавшейся в 1853 году; впрочем, результат этой войны привел и к некоторым переменам в положении самого Царства Польского. Наместник Паскевич, командовавший в годы войны русской армией на Дунае, умер в 1856 году, через год после кончины Николая I. После этого политический режим в Польше стал заметно смягчаться. Крымское поражение России пробудило Царство Польское; в то же время новое и более либеральное русское правительство пошло на значительные уступки полякам. В Польшу начали во множестве возвращаться ссыльные и эмигранты, в газетах и журналах стали допускаться "политические вольности". В печати появились даже произведения Мицкевича, само имя которого при императоре Николае было под абсолютным запретом. Между тем политическая обстановка в крае стала быстро накаляться. В 1860 году прошли первые манифестации в Варшаве; торжественный молебен по случаю годовщины восстания 1830 года превратился в многолюдное собрание. Польша сильно оживилась: повсюду проходили митинги, патриотические лекции и концерты, случались и уличные стычки с полицией. На протяжении двух лет размах уличного движения все возрастал и возрастал. Манифестациями отмечались чуть ли не все годовщины больших и малых битв 1831 года. У русского правительства в крае постепенно стали не выдерживать нервы; жандармы начали пускать в ход уже не только сабли, но и карабины. Демонстрации и столкновения с полицией приводили к гибели людей, похороны которых превращались в еще более огромные манифестации. В то же время шла подготовка и к всеобщему вооруженному восстанию; в Варшаве было создано конспиративное повстанческое правительство. Наконец в конце января 1863 года в Польше вспыхнул открытый мятеж.
На этот раз русские войска не отступили из Варшавы при первых признаках бунта. Вся территория Царства Польского оставалась в руках русского правительства; но отряды повстанцев, быстро множившиеся по всей стране, все чаще совершали нападения на русские гарнизоны. Восстание ширилось и набирало размах; впрочем, его руководство было поставлено очень по-польски, если так можно выразиться. Для увеличения "гибкости управления" Центральный Комитет повстанческой организации выписал из Парижа диктатора, Людвика Мерославского. Это был высокомерный аристократ, мнивший себя главным вождем польского народа и его единственным спасителем. К спасению отечества, он, однако, приступил далеко не сразу, хотя с удовлетворением воспринял свое новое назначение и устроил в Париже особую торжественную церемонию по этому поводу. В Польшу генерал Мерославский прибыл только через месяц после начала восстания. Первым делом он выпустил воззвание, в котором угрожал поднять на борьбу "необозримые тучи деревенского люда". После этого Мерославский получил в свое распоряжение отряд повстанцев, который и был полностью рассеян в первой же стычке с русскими войсками. Второй отряд, предоставленный ему, постигла та же участь. Мерославский был очень расстроен этими неудачами и не придумал ничего лучшего, как поскорее вернуться в Париж, почему-то никому даже не сообщив о своем неожиданном решении. Внезапное исчезновение главнокомандующего-диктатора с театра войны не слишком повлияло на ход военных действий; притязания Мерославского, однако, оказались заразительным. Вскоре после его бегства диктатором провозгласил себя и некто Мариан Лянгевич, командир партизанского отряда. Эта новость ошеломила членов повстанческого правительства в Варшаве: "это было как гром среди ясного неба", писал один из его членов в своих воспоминаниях. Лянгевич был решительнее, чем Мерославский, и в первые же дни после установления своей чрезвычайной власти двинулся на северо-восток со своим отрядом, самым многочисленным в Польше. Через несколько дней произошло его столкновение с русскими войсками, окончившееся поражением поляков. Тут Лянгевич также последовал примеру Мерославского: он поднялся утром на рассвете вместе со своим штабом и втайне от рядовых повстанцев покинул лагерь, выехав к австрийской границе.
В это время конспиративное правительство в Варшаве занималось организацией департаментов, дележами постов и разработкой программных документов. Военная сторона дела его, похоже, волновала намного меньше, чем политическая. Самый блестящий военный проект заключался в организации флота на Балтийском море - для того, чтобы склонить европейские державы (по одному из принципов международного права) признать Польшу независимой воюющей стороной. После одной неудачной попытки эта идея, однако, была оставлена. Что же касается политических действий правительства, то тут оно развернулось очень широко. Еще до начала восстания была опубликована его программа, в которой главной целью выступления провозглашалась "независимость Польши в границах 1771 года", то есть с включением в нее все тех же огромных территорий, населенных украинцами, литовцами и белорусами. "Центральный национальный комитет не признает иной Польши, кроме Польши в старых границах", говорилось в документе. В этом варшавское правительство поддерживал и парижанин Мерославский, который вообще не считал белорусов и украинцев особыми народами и называл их "фантастическими национальностями". Поляки очень заботились об обустройстве Литвы, Украины и Белоруссии и уделяли им много внимания в своей законотворческой деятельности. В самые тяжелые минуты восстания в Варшаве думали не столько о судьбе Польши, сколько об участи этих еще не присоединенных земель. Им были даже дарованы авансом некоторые свободы в устройстве своей администрации, суда и школы. Впрочем, тут же следовала оговорка, что осуществлять эти попустительства надо не слишком увлекаясь, "по мере возможности". Белорусы и украинцы, видимо, следовали тому же принципу Realpolitik, когда вяло и неохотно откликались на призывы из Варшавы принять участие в восстании. Одно из таких пламенных воззваний, обращенное к украинцам, появилось еще в феврале, в самом начале польского бунта: "не будьте же виновниками задержки с освобождением нашей общей родины!", говорилось там. Но участие украинского населения в восстании было совершенно незначительным. Поднялись на борьбу одни только жившие на Украине поляки.
К лету 1863 года мятеж достиг своей кульминации и охватил всю территорию Царства Польского. Повсюду шли военные действия, страна была наводнена повстанческими отрядами; но ни один польский уезд так и не был освобожден. Командиры отрядов вели себя на местах примерно так же, как правительство в Варшаве. "Отряды кружатся по стране", пишет польский историк, "шумно стоят в лагерях, избегают битв, а когда случается сражаться, стараются выйти из боя с возможно меньшими потерями. Повстанческие лагеря в Царстве Польском очень часто превращаются в места, куда съезжаются окрестные помещики с дамами; веселые выпивки, танцы и развлечения являются обычным делом".
Решимость командования очень сдерживала и надежда на скорое вмешательство Запада. Считалось, что не следует понапрасну расточать силы, когда Польше вот-вот придет на помощь "вся Европа". Даже командиры партизанских отрядов старались не вступать в решительные схватки, чтобы подольше продержать свои части в боеспособном состоянии. Национальное правительство в Варшаве также все время смотрело на Запад, ожидало интервенции и поэтому все оттягивало решающий момент. Но восстание продолжалось уже больше полугода, а помощи от Европы все не было и не было. Тогда польское правительство решило открыто обратиться к Западу и опубликовало воззвание "К народам и правительствам Европы", где призвало западные державы к разрыву всяких отношений с Россией. В тот же день появилось и воззвание к польскому народу, в котором снова повторились все требования о восстановлении Польши в старых границах, "от моря и до моря". Это упрямство в конце концов и погубило Польшу. Оно давало прекрасный повод России игнорировать все западные предложения, еще очень умеренные по сравнению с требованиями поляков. Когда весной 1863 года по инициативе Наполеона III на Западе появился антирусский союз, состоящий из Франции, Англии и Австрии, западные державы после долгих и нелегких переговоров сошлись на шести основных пунктах, по которым России предлагалось предоставить Польше автономию, создать национальное представительство в Варшаве и объявить амнистию всем участникам восстания. Но русское правительство отклонило все эти предложения, заявив, что повстанцы требуют не автономии, а полной государственной самостоятельности, да еще в границах 1771 года.
20
Каково же было отношение русского общества к польскому бунту и давлению со стороны Запада? В чем-то оно напоминало реакцию на события 1831 года. Не в первый раз уже русская интеллигенция, настроенная, как правило, очень либерально, в том числе и по отношению к полякам, резко меняла свои взгляды, когда действительно ставился вопрос о целостности и дальнейшем существовании Империи. В данном случае, однако, России угрожало не только отпадение от нее национальных окраин. После появления союза Англии, Франции и Австрии, выступившего в защиту поляков, России начала опять мерещиться общеевропейская война, новое столкновение с объединенным Западом. Неудивительно, что русское образованное общество охватило мощное патриотическое одушевление, или, как это называли впоследствии советские историки, "шовинистический угар". Самые разные слои общества, западники и славянофилы, либералы и консерваторы - все дружно выступили против польских мятежников. Как выразился Герцен, живший в Лондоне и не поддавшийся действию этого "угара": "Общество, дворянство, вчерашние крепостники, либералы, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены; в их соки и ткани всосался патриотический сифилис". Лондонские обличения Герцена, правда, не произвели особого впечатления в России; наоборот, после того, как он солидаризовался с восставшими поляками, его популярность на родине стала падать просто с катастрофической быстротой. Один только Ленин впоследствии вступился за Герцена, сказав: "когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии".
Как и третью века раньше, негодование русского общества было направлено не столько против поляков, сколько против злонамеренной Европы. Русским снова казалось, что польское восстание угрожает самому существованию России: все знали, как опасно было показывать Западу свою слабость, и все ждали новой войны, нового западного нашествия. На этот раз патриотический напор в России был столь силен, что он потряс и всколыхнул практически все русское общество, раззадоренное к тому же еще и недавним крымским поражением. Со всех концов империи в Петербург полетели "всеподданнейшие адреса" с заявлениями о своей верности государю и готовности проучить зарвавшуюся Европу. Не остались в стороне от этого дела и поэты, даже такие поборники чистого искусства, как Фет и Майков. Тютчев, задетый за живое изменой поляков делу славянского единства, написал в августе 1863 года стихотворение, начинавшееся словами:
Ужасный сон отяготел над нами,
Ужасный, безобразный сон:
В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон.
Как всегда, как только речь заходила о восставших поляках, тут же возникал и жуткий призрак грозящей и воинственной Европы:
И этот клич сочувствия слепого,
Всемирный клич к неистовой борьбе,
Разврат умов и искаженье слова
Все поднялось и все грозит тебе,
О край родной! такого ополченья
Мир не видал с первоначальных дней...
Велико, знать, о Русь, твое значенье!
Мужайся, стой, крепись и одолей!
В эту пору Тютчев, имевший значительное влияние в дипломатических кругах Петербурга, последовательно выступает за энергичное военное усмирение взбунтовавшегося Царства Польского. Он поддерживает Каткова, редактора "Московских Ведомостей", в прошлом либерала-западника, а теперь сторонника крайне жесткой линии по отношению к Польше и Европе. В петербургских правящих кругах в то время шла борьба влиятельных группировок, сильно расходившихся в своих взглядах на польский вопрос. Главой более либерального подхода считался генерал-губернатор Петербурга кн. А. А. Суворов, внук генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае 1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева, уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А. Суворову":
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам, наш симпатичный князь,
Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда,
Мы, русские, Европы не спросясь!..
Как извинить пред вами эту смелость?
Как оправдать сочувствие к тому,
Кто отстоял и спас России целость,
Всем жертвуя призванью своему,
Кто всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе,
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе,
Кто, избранный для всех крамол мишенью,
Стал и стоит, спокоен, невредим,
Назло врагам, их лжи и озлобленью,
Назло, увы, и пошлостям родным.
Так будь и нам позорною уликой
Письмо к нему от нас, его друзей!
Но нам сдается, князь, ваш дед великий
Его скрепил бы подписью своей.
Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В. Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца".
Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину, казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории. В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории" ("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь является мимолетное утверждение, что существующее положение дел поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине":
Но Бог помог - стал ропот ниже,
И скоро силою вещей
Мы очутилися в Париже,
А русский царь главой царей.
Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью, русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания. "Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного движущего мотива.
Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И. С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г, так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков, Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль об измене славянскому единству:
Поляки! Я не вижу смысла
В безумном подвиге стрелков!
Иль ворон заклюет орлов?
Иль потечет обратно Висла?
Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской звезде":
Ужель навстречу жадным взорам,
К тебе стремящимся в ночи,
Пустым и ложным метеором
Твои рассыплются лучи?
В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с пронзительной горечью:
И ты, славянская комета,
В своем блужданьи вековом
Рассыпалась чужим огнем,
Сообщница чужого света!
Глава IV. Всемирная славянская империя
1
Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в 1850 году: