x x x
   Мне нужны воздух вольный и широкий,
   Здесь рощи тень, там небосклон далекий,
   Раскинувший лазурную парчу,
   Луга и жатва, холм, овраг глубокий
   С тропинкою к студеному ключу,
   И тишина, и сладость неги праздной,
   И день за днем всегда однообразный:
   Я жить устал - я прозябать хочу.
   1864
   СУМЕРКИ
   Когда бледнеет день, и сумрак задымится,
   И молча на поля за тенью тень ложится,
   В последнем зареве сгорающего дня
   Есть сладость тайная и прелесть для меня.
   Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,
   Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.
   Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;
   Заботливому дню на смену ночь идет,
   И словно к таинству природа приступила
   И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.
   Брожу задумчиво, и с сумраком полей
   Сольются сумерки немой мечты моей.
   И только изредка звук дальний, образ смутный
   По сонному уму прорежет след минутный
   И мир действительный напомнит мне слегка.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   А тут нежданный стих, неведомо с чего,
   На ум мой налетит и вцепится в него;
   И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,
   И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.
   Сентябрь 1848
   НА ПРОЩАНЬЕ
   Я никогда не покидаю места,
   Где промысл дал мне смирно провести
   Дней несколько, не тронутых бедою,
   Чтоб на прощанье тихою прогулкой
   Не обойти с сердечным умиленьем
   Особенно мне милые тропинки,
   Особенно мне милый уголок.
   Прощаюсь тут и с ними, и с собою.
   Как знать, что ждет меня за рубежом?
   Казалось мне - я был здесь застрахован,
   Был огражден привычкой суеверной
   От треволнений жизни ненадежной
   И от обид насмешливой судьбы.
   Здесь постоянно и однообразно,
   День за день, длилось все одно сегодня,
   А там меня в дали неверной ждет
   Неведенье сомнительного завтра,
   И душу мне теснит невольный страх.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Осень 1855
   Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и неприятие ее. Вяземский пишет "Эпитафию себе заживо" ("Лампадою ночной погасла жизнь моя..."), множество других мелких стихотворений на ту же тему ("Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...", "Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит...", "Все сверстники мои давно уж на покое...", написанное в день восьмидесятилетия, ""Такой-то умер". Что ж? Он жил да был и умер", почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его "Откуда привезли? Кого? Который умер?"). Временами она доходит до мрачного богоборчества:
   Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
   Вы Бога знаете по книгам и преданьям,
   А я узнал его по собственным страданьям
   И, где отца искал, там встретил палача.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Жизнь едкой горечью проникнута до дна,
   Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,
   И душу мрачную обуревают ныне
   Одно отчаянье и ненависть одна.
   Вот чем я промыслом на старость награжден,
   Вот в чем явил свою премудрость он и благость:
   Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
   Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.
   1872
   Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим очень мучительно:
   И жизнь, и жизни все явленья
   Мне чудятся, как в смутном сне,
   Болезненно все впечатленья
   Перерождаются во мне,
   но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво), неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что элегическая интонация передает "сладостное уныние" (формулировка Н. И. Греча, "Учебная книга русской словесности", СПб, 1830), то поздние стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и "сладостность", и "уныние" доходят до крайней степени своего эмоционального напряжения.
   Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819 году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная, едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В. Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство горечи и меланхолия):
   Вписавшись в цех зоилов строгих,
   Будь и к себе ты судия.
   Жуковский пишет для немногих,*
   А ты для одного себя.
   {Сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного круга, носили название "Fur Wenige", т. е. "Для немногих".}
   Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни (как писал Блок: "Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие воздуха"). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было, пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский (родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил позднее: "Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего десятка лет". Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем "Дневнике писателя", что все это "не более лишь как исторические картины давно прошедшего"). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху "детским веком":
   Бывал и я в чести; но ныне век другой:
   Наш век был детский век, а этот - деловой.
   Эти строки взяты из "Литературной исповеди" (1854), в которой Вяземский подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене эпох он и сам усматривает главную причину того, что он "не дослужился славы" и не попал "в разряд больших чинов". Когда Вяземский настаивает на том, что его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он "выдержал бы суд" Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно, это было скорее самоутешение: прорвать "заговор молчания" он особо не стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о чем-то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу жизни Вяземский "серьезно и добросовестно" согласился с тем, что "Белинские, Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях" о его творчестве.* {Белинский писал в свое время о Вяземском: "избавь нас, Боже, от его критик, как и от его стихов", он "плохой рифмоплет"; "князь в аристократии и холоп в литературе" (эту формулировку в 1861 году повторит и В. С. Курочкин, написавший в эпиграмме, что Вяземский со своим "младенческим умом" - это соединение "боярской спеси" и "холопских стихов"). Герцен в своем "Колоколе" называл его "аристократической сволочью" и "русским демагогом" - право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный Вяземский вызывал столько ненависти в "передовых кругах".} И все-таки Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для читателей, не для пополнения русской литературы - а для одного себя. И как раз в эту пору его талант раскрывается по-настоящему и у него у него появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения.
   7
   В эту Антологию включено одно из ранних стихотворений Вяземского, в котором, как уже говорилось выше, нет той трагической напряженности и глубины, которая отличает его поздние работы. Тем не менее оно очень любопытно с другой точки зрения. Вяземский был наделен ясным государственным и историческим мышлением, и его политические стихотворения - это, без преувеличения, узловой пункт в этой традиции. Вяземский в совершенстве знал русскую поэзию XVIII века (в автобиографии он сообщает, что еще в детстве оды Ломоносова, впервые им услышанные, приводили его в упоение, а от Державина он был без ума), и его "одические" стихотворения представляют собой целостный свод давних мотивов политической лирики. Стилистически они также продолжают эту традицию: Вяземский старательно выдерживает свойственную старинной оде атмосферу торжественной приподнятости, и достигает этого старыми испытанными средствами - широким использованием славянизмов, придающих поэтической речи подчеркнуто архаический оттенок, красочной образностью, звонкой риторичностью, усложненностью поэтической и смысловой фактуры, обилием вопрошающих и восклицательных интонаций. Это обращение к традиции XVIII века было совсем нетипичным для литературного деятеля, близкого к Карамзину.* {Карамзин был основателем нового направления в русской поэзии, восходящего к "poesie fugitive" - легкой, "ускользающей" французской поэзии начала XIХ века; он стремился изгнать из русского поэтического обихода книжные и архаические выражения, ввести в употребление новый слог, свободный, гибкий и изящный, иногда даже близкий к разговорному. К этому направлению, помимо Вяземского, принадлежали также Пушкин, Батюшков и Жуковский.} Но вместе с тем использование старой традиции оказалось очень плодотворным для дальнейшего развития русской поэзии, особенно для политической и гражданской лирики. Пушкин, который писал в "Евгении Онегине" по поводу этого столкновения двух традиций:
   Тут бы можно
   Поспорить нам, но я молчу;
   Два века ссорить не хочу,
   на самом деле впитал и воспринял последовательно обе из них. Не без влияния Вяземского в творчестве Пушкина появляются высокие одические интонации: известно, например, что знаменитое стихотворение Вяземского "Петербург" неоднократно было использовано Пушкиным и послужило одним из источников "Деревни" и "Медного Всадника". Вообще в сознании Пушкина не так уж редко всплывали цитаты из Вяземского, прямые и непрямые реминисценции из его творчества. На одну из них он сам указал в примечании к тому же "Медному Всаднику" (написанном осенью 1833 года), сославшись на стихотворение Вяземского "Разговор 7 апреля 1832 года". Сравним те строки Вяземского, которые, по-видимому, привлекли внимание Пушкина:
   Я Петербург люблю, с его красою стройной,
   С блестящим поясом роскошных островов,
   С прозрачной ночью - дня соперницей беззнойной
   И с свежей зеленью младых его садов.
   Я Петербург люблю, к его пристрастен лету:
   Так пышно светится оно в водах Невы,
   и соответствующее место из "одического" Вступления к "Медному Всаднику":
   Люблю тебя, Петра творенье,
   Люблю твой строгий, стройный вид,
   Невы державное теченье,
   Береговой ее гранит,
   Твоих оград узор чугунный,
   Твоих задумчивых ночей
   Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
   Когда я в комнате моей
   Пишу, читаю без лампады,
   И ясны спящие громады
   Пустынных улиц, и светла
   Адмиралтейская игла,
   И не пуская тьму ночную
   На золотые небеса,
   Одна заря сменить другую
   Спешит, дав ночи полчаса.
   И у Вяземского, и у Пушкина старая одическая традиция здесь уже очень заметно видоизменена и переосмыслена. Стихотворение Вяземского, отобранное мною для Антологии, написано намного раньше и более традиционно. И его тон, и содержание сразу вызывает в памяти монументальные оды Ломоносова: здесь и обращения к России, и напоминание о Петре, о его деле, о "новом граде", "возникшем средь чудес", и призыв к миру (точнее, "победам мирным" и "грозной тишине"), и указания на географическую протяженность России (излюбленный мотив!). Как всегда, пожелание стойкости "властелину шести морей" не может не повлечь за собой и упоминания о его столкновениях с Западом:
   Довольно гром метал ты в пламенной войне
   От утренних морей к вечерней стороне.
   У Вяземского было еще больше оснований говорить об этом, чем у Ломоносова - его стихотворение писалось уже после грозовых событий 1812 года:
   Мы видели тебя игрой сердитой влаги,
   Грозой разбитый мачт конец твой предвещал;
   Под блеском молний ты носился между скал,
   Но силою пловцов, чад славы и отваги,
   На якорь опершись, ты твердо устоял.
   Набросав это стихотворение, Вяземский переписывает его в письме к А. И. Тургеневу (13 июня 1819 года) и иронически помечает: "Так и быть! Видно мне на роду написано быть конституционным поэтом". Видимо, Вяземского несколько смущало, что его "ода" отчасти выглядит как верноподданническая, или может такой показаться (люди, принадлежавшие к его поколению, в то время боялись этого как огня). На всякий случай он сообщает Тургеневу, что под "незримым кормщиком", ведущим корабль-Россию "к славной цели", он имел в виду ни в коем случае не государя, а Провидение. Между тем его ода отнюдь не во всем так уж традиционна: завершается она строками, которые вряд ли могли появиться под пером Ломоносова или Державина:
   Пловцов ты приведи на тот счастливый брег,
   Где царствует в согласии с законом
   Свобода смелая, народов божество;
   Где рабства нет вериг, оков немеют звуки,
   Где благоденствуют торговля, мир, науки
   И счастие граждан - владыки торжество!
   Эти либеральные интонации - то новое, что принес с собой XIX век, настоящий, не календарный, начавшийся в июне 1812 года. Он резко отличался от века XVIII; как утверждает Ключевский (говоря здесь о Европе в целом, и о Западе, и о России): "XVIII столетие было веком свободных идей, разрешившихся крупнейшею революцией, XIX век, по крайней мере в первой его половине, был эпохой реакций, разрешавшихся торжеством свободных идей". Идеалом Ломоносова был прочный просвещенный абсолютизм, образцом для которого служила в первую очередь деятельность Петра Великого, и он по мере сил и возможностей старался просвещенности этого абсолютизма содействовать. Идеалом Вяземского или Пушкина в ту пору, когда писалось стихотворение Вяземского ("Деревня" Пушкина появилась в том же 1819 году, ода "Вольность" - двумя годами раньше) стало "отечество Свободы просвещенной", "народ неугнетенный", а также "сень надежная Закона", перед которой цари должны "склониться главой". В данном случае это было механическое перенесение на русскую почву умеренного западного либерализма, почитавшего панацеей от всех социальных бед разумное и благонамеренное законодательство. Увлеченные переложением в русские стихи абстрактного французского легитимизма, русские авторы употребляли тогда в своих произведениях почти одни и те же выражения: "где крепко с вольностью святой законов мощных сочетанье" (Пушкин); "где царствует в согласии с законом свобода смелая, народов божество" (Вяземский). Впрочем, главным новшеством по сравнению с XVIII веком здесь был сам дух оппозиционности, который уже нельзя было счесть безумным единичным проявлением, как это было в случае с Радищевым.
   В стихотворение Вяземского либеральные интонации неспроста вторгаются сразу после напоминания о бурях Отечественной войны. Как уже говорилось, широкое распространение этих идей в России было напрямую связано с событиями 1812-1814 годов. На целое поколение русской молодежи, принявшей участие в этих событиях, они произвели яркое и уже неизгладимое впечатление. Ключевский, рассуждая об истоках движения декабристов, пишет об этом поколении: "Они прошли Европу от Москвы и почти до западной ее окраины, участвовали в шумных событиях, которые решали судьбу западноевропейских народов, чувствовали себя освободителями европейских национальностей от чужеземного ига; все это приподнимало их, возбуждало мысль; при этом заграничный поход дал им обильный материал для наблюдений. С возбужденной мыслью, с сознанием только что испытанных сил они увидели за границей иные порядки; никогда такая масса молодого поколения не имела возможности непосредственно наблюдать иноземные политические порядки; но все, что они увидели и наблюдали, имело для них значение не само по себе, как для их отцов, а только по отношению к России". Эту связь подчеркивали и сами декабристы. А. А. Бестужев, например, писал царю из Петропавловской крепости: "Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу, тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России".
   Вернувшись в Россию после участия в заграничном походе, эти молодые люди со своими взбудораженными нервами и нерастраченными силами попадали в тогдашнюю русскую обстановку, постепенно становившуюся для них все более душной и стеснительной. Русскому правительству было в то время уже не до реформ; "силою вещей", по выражению Пушкина, очутившись в Париже, оно "как-то самим ходом дел", как это назвал Ключевский, постепенно перешло на весьма консервативные позиции в международных отношениях - а это повлекло за собой и свертывание реформ в самой России: ведь "нельзя же было в самом деле", говорит Ключевский, "одной рукой поддерживать охранительные начала на Западе, а другой поддерживать преобразовательные предприятия дома". Головокружительные вихри истории, бушевавшие в ту пору, ошеломили не одну слабую голову; Александру, игравшему в них не последнюю роль, наконец стало казаться, что именно на него теперь Промысел, тот самый, что совсем недавно стремительно вознес и обрушил Наполеона, возложил грандиозную задачу установления мира в Европе на совершенно новых началах. Александр и попытался водворить в Европе этот новый порядок, основывавшийся, как это первоначально было задумано, не только на справедливости, но и на началах евангельских заповедей и братской любви между народами. Западные правительства с лихвой отплатили ему за эти благие устремления, а также за избавление Европы от наполеоновского ига: на Венском конгрессе, начавшемся осенью 1814 года, они за спиной Александра, приехавшего туда решать судьбы Европы на правах победителя, моментально составили против него коалицию, "форменный наступательный союз", состоявший из Австрии, Франции и Англии, к которым примкнули также Нидерланды, Бавария, Вюртемберг и Ганновер. Было решено начать войну против России, подняв на нее для начала Швецию и Турцию. "Уже определены были контингенты почти полумиллионной союзной армии, князь Шварценберг начертил план военных действий, и назначен срок открытия кампании", пишет Ключевский. Россию и Александра спасла от новых потрясений просто счастливая случайность: как раз в это время Наполеон бежал со своей Эльбы. Известие об этом было получено в Вене в конце февраля 1815 г., "среди балов, маскарадов, спектаклей, каруселей, интриг и парадов". "Как будто среди "танцующего" конгресса, как его называли, появился с того света страшный мертвец в белом саване со знакомыми всем скрещенными на груди руками. Обомлевшие интриганы судорожно схватились за Россию, за Александра, готовые опять стать в его распоряжение в новой борьбе".
   Когда Наполеон вступил в Париж, он нашел в королевском дворце антирусскую конвенцию, забытую там бежавшим Людовиком XVIII, и переслал ее Александру. Русский император тем не менее так и не избавился от своих иллюзий, и возобновил договор с Австрией, Пруссией и Англией на прежних началах. В этом же духе он составил акт Священного союза, подписанный им самим, королем прусским и австрийским императором. Тут уж ему стало совсем не до России и не до реформ; европейские народы вели себя очень беспокойно, и поддерживать порядок в Западной Европе постоянно приходилось силой. Евангельские заповеди и братская любовь между народами быстро отошли на второй план, и в Европе разразилась "шальная правительственная реакция", до которой России, в общем-то, не было никакого дела, но как-то так уж получилось, что она была поставлена "под охрану русских штыков".
   8
   Эта изменившаяся обстановка постепенно начала приводить и к переосмыслению исторической роли Наполеона, которое происходило не только на Западе, но и в России. Как вскоре стало выясняться, новый (а точнее, старый) политический порядок в Европе, устанавливавшийся "законными монархами" России, Австрии и Пруссии, был более реакционным и более тягостным для народов, чем тот, что насаждался "тираном и узурпатором". На этом фоне образ Наполеона не меркнул со временем, а напротив, разгорался все ярче и ярче. Формировалась "la legende napoleonienne": "le tyran" превращался в "le heros". С годами все больше бледнели воспоминания о деспотическом режиме Наполеона и все сильнее проступало обаяние его выдающейся личности. Этому способствовал и тот мученический ореол, который стал окружать Наполеона после того, как он оказался в изгнании и заточении: всесильный самодержец, повелевавший всей Европой, преобразился теперь в поверженного гения. Наконец, смерть Наполеона привела к окончательному переосмыслению его образа, ярко высветив его героические и трагические грани.
   Пушкин узнает об этой смерти 18 июля 1821 года и сразу же набрасывает черновой вариант и прозаический план стихотворения, посвященного Наполеону. В то время в России не было еще и следов позднейшего романтического наполеоновского культа. Отношение к свергнутому императору оставалось почти таким же, как в 1812 году; по крайней мере, публикации в русских журналах, откликнувшихся на смерть Наполеона, были выдержаны в том же духе, что и незабвенные инвективы времен Отечественной войны. Пушкинское стихотворение, включенное здесь в Антологию - это первая попытка перекроить образ Наполеона на новый лад. Оно и начинается с декларации того, что "великий человек" "угас" и для него, "изгнанника вселенной", "уже потомство настает": эпоха Наполеона окончена, настало время подводить итоги. Пушкин и пытается это сделать, но выходит это у него как-то странно и противоречиво. Его стихотворение сплошь насыщено оксюморонами; оно, можно сказать, само является одним большим оксюмороном (оксюморон - это сочетание несочетаемого: горячий лед; сухая вода; американская культура). Образ Наполеона двоится у Пушкина: с одной стороны, это "великий человек" с "чудесным жребием", "могучий баловень побед", чьей "силой роковой" "падают царства"; с другой это "тиран" с "дерзкой душой" и "погибельным счастьем", вослед которому летит "как гром, проклятие племен". Часто оба эти подхода сталкиваются в одном образе:
   Над урной, где твой прах лежит,
   Народов ненависть почила,
   И луч бессмертия горит.
   Иногда такое столкновение производит и комическое впечатление: когда поэт с искренним риторическим пафосом (не зря же он называл это свое произведение одой) обращается к Наполеону, вначале погубившему Европу и затем с теми же намерениями пришедшему в Россию:
   Надменный! кто тебя подвигнул?
   Кто обуял твой дивный ум?
   то он как будто не замечает, что здесь восторженно-романтическая характеристика героя, наделенного дивным умом, несколько не вяжется с громкими укоризнами ему и его действиям. Пушкин и сам был недоволен своим стихотворением. Через несколько лет после его создания он писал А. И. Тургеневу: "Вы желали видеть оду на смерть Наполеона. Она не хороша". Приведя все-таки в своем письме несколько "самых сносных" строф (четвертой и пятой - тех, в которых Наполеон обрисован наиболее цельно и в самых романтических красках), Пушкин добавляет к ним и последнюю строфу стихотворения: