Вы с кем и на кого хотите?
   И что ваш року перевес?
   ("На взятие Измаила", 1790)
   Вообще у Ломоносова не так уж редко встречаются строки, своей интонацией вызывающие в памяти те или иные произведения Пушкина. Возьмем, например, отрывок из "Оды 1748 года" (она также приводится здесь в Антологии):
   Да движутся светила стройно
   В предписанных себе кругах,
   И реки да текут спокойно
   В тебе послушных берегах;
   Вражда и злость да истребится,
   И огнь и меч да удалится
   От стран твоих и всякий вред,
   и сравним его с "одическим" вступлением к "Медному всаднику":
   Красуйся, град Петров, и стой
   Неколебимо, как Россия.
   Да усмирится же с тобой
   И побежденная стихия;
   Вражду и плен старинный свой
   Пусть волны финские забудут
   И тщетной злобою не будут
   Тревожить вечный сон Петра!
   И в оде Ломоносова, и в "петербургской повести" Пушкина (к рассмотрению которой мы еще вернемся), в сущности, речь идет об одном и том же. Ода написана "на день восшествия на престол Елисаветы Петровны", дочери Петра I. До нее на этом престоле (после самого Петра) побывали и Петр II, при котором столица была перенесена обратно в Москву, и герцогиня курляндская Анна, которая, не доверяя русским, набирала свое правительство в Германии и оставила после смерти регентом "каналью курляндца", Бирона. Неудивительно, что с воцарением Елизаветы, заявлявшей о своем намерении следовать заветам отца, у русских появились надежды на избавление от придворного засилья немцев и возобновление петровских начинаний. Ломоносов, разделявший эти настроения, постарался передать их в своей оде со всем доступным ему красноречием. Почти через столетие и по другому поводу у Пушкина в "Медном всаднике" появляются те же мотивы: незыблемость Петербурга здесь означает прочность, непоколебимость петровских свершений и долговечность всего петербургского периода русской истории.
   В "Оде 1748 года" у Ломоносова не встречается почти ничего нового по сравнению с его более ранними произведениями; но обычные для него темы разработаны здесь с исключительным для XVIII века совершенством поэтического языка. Россия выглядит в оде уже как нечто непомерно огромное и мощное:
   Она, коснувшись облаков,
   Конца не зрит своей державы;
   Гремящей насыщенна славы,
   Покоится среди лугов.
   В остальном тут звучат уже известные нам мотивы; зато в "Оде Петру Феодоровичу", написанной в 1761 году, появляется много нового. Приветствуя вступление на русский престол герцога Голштинского, нареченного в России Петром Федоровичем, Ломоносов как бы между прочим поручает ему такую программу внутренней и внешней политики, с которой не справился бы и Петр Великий. Петр III, мелочный и скудоумный, с наслаждением одевавшийся в прусский мундир и горячо почитавший великого монарха Фридриха II (который еще при Елизавете Петровне был наголову разбит русскими войсками, взявшими Берлин в 1760 году), узнает из ломоносовской оды, что несмотря на жалость к истерзанной войной Германии, ему необходимо довершить начатое, удержать за Россией занятую ею Восточную Пруссию и навести окончательный порядок в Европе, которая
   Внимая смотрит на Восток
   И ожидает изумленно,
   Какой определит ей рок.
   Но и это между делом. Главное, чем надлежит заняться новоиспеченному русскому императору - это подготовкой грандиозной всеазиатской экспансии:
   Чтоб Хины (т. е. китайцы - Т. Б.), Инды и Яппоны
   Подверглись под твои законы.
   Тогда, говорит Ломоносов Петру III, по окончании этих дел, покорив Китай, Японию, Индию и умиротворив Европу, можно будет на досуге проводить время в полезных для России трудах:
   И каждой день златого веку,
   Коль долго можно человеку,
   Благодеяньями венчать.
   Как известно, Петр III вскоре достойно оправдал эти надежды. Труп Екатерины Петровны не успел еще остыть, а новый русский император уже отправил к прусскому королю курьера с письмом, в котором в самых искательных и раболепных выражениях предложил ему возобновление "доброго согласия и дружбы". Уступив своему кумиру Фридриху все уже завоеванные было Россией территории, Петр III занялся на досуге округлением границ своей родной Голштинии, двинув русское войско на ее обидчицу Данию. Может быть, из-за всего этого в следующей своей оде, посвященной восшествию на престол Екатерины II, Ломоносов уже не отдается так непосредственно геополитическим мечтаниям. Ода написана более сухим тоном и, в сущности, лишь выражает надежду, что новая государыня будет продолжать хотя бы политику Елизаветы. Традиционные славословия русскому монарху, открывающие оду, Ломоносов здесь произносит как бы скороговоркой, сразу переходя к делу - долгому и страстному обличению "поносного мира", заключенного свергнутым императором Петром III:
   Слыхал ли кто из в свет рожденных,
   Чтоб торжествующий народ
   Предался в руки побежденных?
   О стыд, о странной оборот!
   Увлекаясь, поэт изображает даже раскрывшийся гроб Петра Великого, откуда сам пробудившийся преобразователь, перечислив "тьмы своих заслуг", взывает:
   На то ль воздвиг я град священный,
   Дабы врагами населенный
   Россиянам ужасен был
   И вместо радостной столицы
   Тревожил дальные границы,
   Которы я распространил?
   Что-то очень личное чувствуется здесь в горячности Ломоносова; и действительно, ученому на протяжении всей его жизни приходилось вести изнурительнейшую борьбу с высокопоставленными иностранцами, жившими в России. Иногда горечь от этого противостояния в самом деле доходила до того, что и весь Петербург мог показаться Ломоносову городом, "населенным врагами". Современникам Петра все чужеземцы, окружавшие реформатора, казались его верными сподвижниками; в то же время все родное и национальное связывалось в их сознании с глухим противодействием реформе. Это было вполне естественно, потому что сами петровские преобразования имели западническую направленность. Во времена Ломоносова всем уже стало ясно, что европейцы, осевшие в России, могут повернуть вспять дело Петра еще успешнее, чем это сделали бы сами русские. Ничто так не отравляло жизнь Ломоносову, как это вечное противоборство с влиятельными чужаками. В "Оде Екатерине Алексеевне" он то и дело упоминает о них, более или менее уничтожающим образом; наконец, видимо, не выдержав, поэт разражается несколькими яростными строфами, обращаясь в них уже прямо к надменным пришельцам с Запада:
   А вы, которым здесь Россия
   Дает уже от древних лет
   Довольство вольности златыя,
   Какой в других державах нет,
   Храня к своим соседам дружбу,
   Позволила по вере службу
   Беспреткновенно приносить;
   На то ль склонились к вам монархи
   И согласились иерархи,
   Чтоб древний наш закон вредить?
   И далее:
   Обширность наших стран измерьте,
   Прочтите книги славных дел,
   И чувствам собственным поверьте,
   Не вам подвергнуть наш предел.
   Исчислите тьму сильных боев,
   Исчислите у нас героев
   От земледельца до царя
   В суде, в полках, в морях и селах,
   В своих и на чужих пределах
   И у святого алтаря.
   3
   В конце жизни Ломоносов высказал опасение, что все его великие начинания умрут вместе с ним. Ровно через сто лет после его смерти, в апреле 1865 года, Тютчев писал по этому поводу:
   Он, умирая, сомневался,
   Зловещей думою томим
   Но Бог недаром в нем сказался
   Бог верен избранным своим...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Да, велико его значенье
   Он, верный Русскому уму,
   Завоевал нам Просвещенье,
   Не нас поработил ему,
   Как тот борец ветхозаветный,
   Который с Силой неземной
   Боролся до звезды рассветной
   И устоял в борьбе ночной.
   Здесь "борец ветхозаветный" - это библейский патриарх Иаков, который боролся однажды до рассвета с кем-то неведомым, и не был побежден; утром Иаков понял, что боролся с самим Богом. Сравнение очень сильное; пожалуй, нигде больше Тютчев не воздает должное Западу так прямо. Как видно, даже такой непреклонный обличитель погрязшего в пороке Запада, каким был Тютчев, временами оказывался близок к отчаянию. Однако важно здесь и то, что само по себе завоевание европейского просвещения однозначно расценивается им как благо; в этом Тютчев отличался от столь близких к нему по духу славянофилов. Но самое главное в этом стихотворении - это противопоставление Ломоносова, вышедшего победителем из схватки с Западом, и тех, кто потерпел поражение в этом столкновении, попав в духовное и нравственное подчинение к Западной Европе. О таких русских Тютчев обычно высказывался самым саркастическим образом:
   Как перед ней ни гнитесь, господа,
   Вам не снискать признанья от Европы:
   В ее глазах вы будете всегда
   Не слуги просвещенья, а холопы.
   Интересно, однако, что в стихотворении, посвященном Ломоносову, Тютчев говорит "нас поработил", как будто и себя причисляет к поддавшимся западному влиянию. Его личности была свойственна какая-то дисгармоничная раздвоенность, внутренняя противоречивость. Об этом разладе Тютчев часто упоминает в своих стихах; незадолго до смерти он говорит о "страшном раздвоенье, в котором жить нам суждено", то есть переносит эту черту на всю свою эпоху (в самом конце петербургского периода Мандельштам скажет об этом теми же самыми словами: "Сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас - живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа - там!"). Тютчев был прав, когда противополагал себя и свое поколение Ломоносову - никто в XIX веке уже не имел той внутренней цельности в отношении к Западу, которой были наделены Ломоносов или Петр I - за исключением, может быть, только Пушкина.
   И все же Ломоносов и Тютчев имели много общего. Совсем неудивительно, что Тютчев, пытаясь избавиться от душевного разлада, обращается именно к Ломоносову: между ними была какая-то духовная связь; но даже подробности их биографии во многом совпадали. Ломоносов, основоположник "русского направления" (по выражению К. Аксакова), жил и учился в Германии почти пять лет. Тютчев, в стихах которого славянофильство получило свое наиболее совершенное выражение, провел в Германии целых двадцать два года, причем впервые оказался там в восемнадцатилетнем возрасте (Ломоносову было двадцать пять, когда он отправился в Марбург на учебу). За границей они оба усердно знакомились с немецкой культурой, причем Ломоносов обучался в Марбурге у известного в то время философа Х. Вольфа, а Тютчев был близко знаком с Шеллингом. И Ломоносов, и Тютчев (как и Жуковский, кстати) женились на немках. Ломоносов владел немецким, французским, итальянским, латинским языками; Тютчев же вообще почти не употреблял русский язык в общении; его частная переписка, публицистические произведения и даже славянофильский трактат "Россия и Запад" написаны на "языке Европы" (выражение Пушкина из письма к Чаадаеву, в котором он просит извинения за то, что не может писать по-русски). Более того, даже в поэзии, по-видимому, французский язык иногда помогал Тютчеву собраться с мыслями: во всяком случае, переводя на русский знаменитое четверостишие Микеланджело "Grato m'e 'l sonno, e piu l'esser di sasso..." ("Молчи, прошу, не смей меня будить..."), поэт перевел его предварительно на французский.
   И все же, несмотря на все эти сближения, в одном они отличались очень сильно. Ломоносова еще нельзя назвать ни западником, ни славянофилом; никакой двойственности в его отношении к Западу не было. Ломоносов чрезвычайно энергично содействовал насаждению в России западного просвещения, но при этом он придерживался мнения, что Россия не только ни в чем не ниже своей соседки Европы, но, напротив, превосходит ее во всем, и главным из этих превосходств оказывалось превосходство нравственное. Как и Петр, он стремился перенести в Россию европейскую науку, технику, образование - и много чего еще вплоть до поэзии; но вся эта кипучая деятельность была направлена скорее на то, чтобы сделать из России достойную соперницу Европы, чем на то, чтобы превратить ее в еще одну Европу (как в свое время изящно выразился Петр Великий, "нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней повернемся задом"). В дальнейшем, однако, образованные русские люди уже не могли с такой легкостью разграничить одно и другое - может быть, потому, что западной культурой их пичкали в невероятных количествах с самого детства, а Россию, в которой они жили, они начинали узнавать только значительно позже, уже вполне сформировавшись - и в результате ощущали себя в ней иностранцами. "Мы европейцы", сказал К. Леонтьев, "а народ наш не европеец". У Петра, конечно, не было другого выхода. Россия, как страна более молодая и "варварская" по сравнению с Европой, была вынуждена перенять у Запада его более развитую культуру, иначе эта отсталость могла окончиться весьма плачевно для России. Но, с другой стороны, было очень трудно, если вообще возможно, целую страну, особенно такую, как Россия, переместить в одно мгновение из одного исторического возраста в другой. Петром была проведена, так сказать, хирургическая операция, разделившая русскую нацию на две неравные части. Он не стремился переделать на западный манер всю Россию, все ее сословия; он не попытался даже европеизировать Москву, ее старую столицу; такая затея вряд ли увенчалась бы успехом, особенно если учесть, что времени на все было отведено не так уж много. Петр сделал по-другому: на новом месте, на пустынных и болотистых берегах Невы, был построен совсем новый город, и построен уже сразу по-европейски; все новшества, вводимые правительством, в первую очередь попадали сюда; на европейских началах здесь была изначально построена вся жизнь и деятельность. Но из-за того, что этот город был столицей, западное влияние не замыкалось в нем, а распространялось дальше по всей России. Правда, "по всей России" в данном случае опять-таки не означало, что вся народная толща проникалась европейским влиянием, нет, это влияние ограничивалось одной, очень небольшой количественно образованной прослойкой (которую Хомяков позднее сравнит с европейской колонией, заброшенной в страну дикарей). Народ же и после Петра остался практически таким же, каким он был до всех преобразований. В конечном счете Россия оказалась искусственно, хоть и необходимо, рассечена на две совершенно различные части, друг друга почти не понимавшие и даже говорившие в буквальном смысле слова на разных языках. В стране появилось две столицы, тоже очень мало друг друга понимавшие, и два вида населения, очутившихся как бы в разном историческом возрасте и все больше отдалявшиеся друг от друга. Из этого разделения и происходила та мучительная раздвоенность, которая так тяготила Тютчева, и не только его. Некрасов, также остро ее переживавший, пишет в 1877 году, за год до смерти, стихотворение "Приговор", посвященное этой теме:
   "...Вы в своей земле благословенной
   Парии - не знает вас народ,
   Светский круг, бездушный и надменный,
   Вас презреньем хладным обдает".
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Камень в сердце русское бросая,
   Так о нас весь Запад говорит.
   Заступись, страна моя родная!
   Дай отпор!.. Но родина молчит...
   Представители этой европеизированной прослойки (которую в России называют интеллигенцией), оторвавшейся от национальных корней, по-разному относились к своей отчужденности от народа. Кем-то она переживалась очень болезненно, а кто-то не обращал особого внимания на эту странную несообразность, как бы вообще отрицая, что Россия способна создать какую-то свою, особую культуру, отличную от западноевропейской. Постепенно выкристаллизовались два различных подхода к этому вопросу, разбивших на два лагеря уже саму образованную часть русского общества. В чистом виде, конечно, ни один из них, ни всецело западнический, ни полностью славянофильский, никогда и ни у кого не встречался, однако каждый, кто пытался определить свое отношение к проблеме, обычно так или иначе отталкивался либо от одного, либо от другого подхода. Я приведу здесь характеристику обоих течений, данную Ключевским в его "Курсе русской истории" - самую, на мой взгляд, удачную:
   "Западники учили: по основам своей культуры мы - европейцы, только младшие по историческому своему возрасту, и потому должны идти путем, пройденным нашими старшими культурными братьями, западными европейцами, усвояя плоды их цивилизации. Да, возражали славянофилы, мы - европейцы, но восточные, имеем свои самородные начала жизни, которые и обязаны разрабатывать собственными усилиями, не идя на привязи у Западной Европы. Россия не ученица и не спутница, даже не соперница Европы: она - ее преемница. Россия и Европа - это смежные всемирно-исторические моменты, две преемственные стадии культурного развития человечества. Усеянная монументами - позволяю себе слегка пародировать обычный, несколько приподнятый тон славянофилов, - усеянная монументами Западная Европа - обширное кладбище, где под нарядными мраморными памятниками спят великие покойники минувшего; лесная и степная Россия - неопрятная деревенская люлька, в которой беспокойно возится и беспомощно кричит мировое будущее. Европа отживает, Россия только начинает жить, и так как ей придется жить после Европы, то ей надо уметь жить без нее, своим умом, своими началами, грядущими на смену отживающим началам европейской жизни, чтобы озарить мир новым светом".
   Ключевский здесь излагает эти два направления в том виде, в каком они оформились к 40-м годам XIX века. Это было недолгое время, когда оба подхода уже развились в самостоятельные, обособленные системы взглядов, но еще не осложнились разнообразными позднейшими наслоениями, пребывая как бы в первозданной чистоте. В русской поэзии славянофильство этого периода отобразилось, наверное, только в творчестве Лермонтова, который одно время был довольно близок к кругам московских славянофилов. В стихотворении "Умирающий гладиатор", написанном в 1836 году, поэт, со вкусом описав агонию сраженного гладиатора, после этого несколько неожиданно прибавляет:
   Не так ли ты, о европейский мир,
   Когда-то пламенных мечтателей кумир,
   К могиле клонишься бесславной головою,
   Измученный в борьбе сомнений и страстей,
   Без веры, без надежд - игралище детей,
   Осмеянный ликующей толпою!
   Приводится здесь у Лермонтова и объяснение причин этого падения. Их упомянуто две: "язва просвещенья" и "гордая роскошь". Что касается последней, то это было вполне в духе славянофилов - укорять Запад в том, что он предал забвению духовные начала и сосредоточился на одном материальном накоплении. А вот постоянное третирование "просвещения" в русской поэзии выглядит уже довольно любопытно. В более ранней поэме "Измаил-Бей" Лермонтов говорит о своем герое-черкесе:
   Он, сколько мог, привычек, правил
   Своей отчизны не оставил...
   Но горе, горе, если он,
   Храня людей суровых мненья,
   Развратом, ядом просвещенья
   В Европе душной заражен!
   Выше я разбирал уже своеобразное отношение Тютчева к этому вопросу. Припомним также строфу из известного пушкинского стихотворения "К морю":
   Судьба людей повсюду та же:
   Где капля блага, там на страже
   Уж просвещенье иль тиран.
   Под "просвещением" и здесь понимается порочная европейская цивилизация; "тиран" же - это, несомненно, русский император (недаром эта строфа по цензурным соображениям заменялась точками, уж конечно, не из-за инвективы на западное просвещение). В устах Ломоносова такие выпады, разумеется, были еще немыслимы. Никто из деятелей русской культуры не ценил больше его европейское просвещение. Но ни Петр, ни Ломоносов не могли предвидеть, к каким странным последствиям приведут их героические усилия по внедрению в России западной культуры. На протяжении всего XVIII столетия движение России к Западу идет еще как бы по инерции; "ничтожные наследники северного исполина", как сказал Пушкин, "изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения". Но в начале XIX века, под действием грандиозных исторических потрясений, в России разом обнажился весь запутанный узел накопившихся противоречий.
   Глава II. Вторжение Наполеона
   1
   Русские славянофилы возводили родословную своего учения и к Ломоносову, и к Карамзину, и к Крижаничу, и чуть ли не к старцу Филофею, провозгласившему в свое время Москву третьим Римом. И все же более прямо и непосредственно появление этого движения связано с событиями начала XIX века, всколыхнувшими и Европу, и Россию, в особенности же с Отечественной войной 1812 года. Вторжение Наполеона в Россию, занятие Москвы, а затем изгнание и гибель его гигантской армии - все это оказало потрясающее впечатление на русское общество, вызвав вполне естественно мощный подъем национального самосознания и всплеск патриотических настроений. "Подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; все, что было до того - только предисловие", писал Герцен. Война с Бонапартом воспринималась как великое столкновение России и Запада:
   Не вся ль Европа тут была?
   А чья звезда ее вела!..
   Но стали ж мы пятою твердой
   И грудью приняли напор
   Племен, послушных воле гордой,
   И равен был неравный спор,
   скажет Пушкин позднее, в 1831 году ("Бородинская годовщина"); но и непосредственные участники событий 1812 года были уверены, что они воюют не с французами, а со всем объединенным Западом. В их записках, письмах, стихах постоянно встречаются такие выражения как "вооруженная Европа" (Ф. Н. Глинка), "вся европейская армада" (Денис Давыдов), "соединенные силы всей Европы" (Александр I), "почти из всех европейских народов составленная французская армия" (адмирал Шишков). Жуковский писал в своем стихотворении "Вождю победителей":
   И восстают могущие тевтоны,
   Достойные Арминия сыны,
   Неаполь, Рим сбирают легионы,
   Богемец, венгр, саксон ополчены.
   При том, что войну, скажем, с Турцией, никому не приходило в голову считать борьбой с мусульманским миром в целом, любое столкновение с даже не слишком значительной западной державой в глазах русских обычно выглядело как поход всей Европы на Россию. Впрочем, война с Наполеоном уже безо всякой натяжки могла рассматриваться как противоборство России и Запада. Ее часто сравнивали и с предыдущими столкновениями, скажем, с походом Карла (Кутузов писал в своем донесении: "надо заметить, что Карл ХII вошел в Россию с 40000 солдат, а вывел обратно 8000. Наполеон вошел с 480000, а вывел около 20000)". Но теперь это противоборство, явление, в общем-то, достаточно обыденное в истории России, расценивается совсем не так, чем раньше. Нам трудно даже представить себе сейчас, что за потрясение пережило русское общество, когда полчища Наполеона переправились через Неман, тогдашнюю границу России. Еще до начала вторжения в стихах и письмах современников появляются приятные апокалиптические интонации, которые все усиливаются и усиливаются по мере развития событий. Сквозным мотивом в них проходят темы Рока, Провидения, Судьбы, Божьего Промысла. В поэзии пышным цветом расцветает монументальный одический стиль, старый, слегка перелицованный на новый лад слог Ломоносова и Державина (впрочем, Державин и сам откликнулся на события). С чисто литературной точки зрения этот стиль уже практически исчерпал себя к тому времени как господствующее течение, но в тот момент он пришелся очень кстати и пережил свой запоздалый звездный час. Даже люди, относительно далекие от литературы, начинают вдруг писать великолепным слогом, звучно и образно, только образность эта - сплошь апокалиптическая. Вот как описывает Ф. Н. Глинка 1812 год: "Начало его наполнено было мрачными предвестиями, томительным ожиданием. Гневные тучи сгущались на Западе. Вслед за пламенною кометою многие дивные знамения на небе явились. Люди ожидали будущего, как Страшного суда. Глубокая, однако ж, тишина и тайна господствовали на земле. Но эта обманчивая тишина была провозвестницей страшной бури. Взволновались народы, и все силы, все оружие Европы обратилось на Россию". Военные события он передает в том же тоне: "под нами и над нами множество голосов, на всех почти европейских языках, жаловались и изрыгали проклятия". Сравним это с дантовским:
   Quivi sospiri, pianti e alti guai
   risonavan per l'aere sanza stelle,
   per ch'io al cominciar ne lagrimai.
   Diverse lingue, orribili favelle,
   parole di dolore, accenti d'ira,
   voci alte e fioche, e suon di man con elle
   facevano un tumulto.
   ("Там вздохи, плач, громкие стенанья звучали в беззвездном воздухе, так что вначале вызвали у меня слезы. Различные языки, ужасающие речи, слова боли, возгласы ярости, голоса громкие и хриплые, и всплески рук образовали хаос").
   В столь напряженном восприятии этих событий нет ничего странного: после внезапного вторжения Наполеона русское общество оказалось в состоянии, близком к шоковому. Вспомним старого кн. Болконского из "Войны и мира", который после получения известия о близости французов к Лысым горам никак не может осознать этот простой факт. Существовавший в действительности Н. П. Румянцев, видный государственный деятель, ученый и коллекционер (книжное собрание которого превратилось впоследствии в Российскую Государственную Библиотеку), был настолько потрясен вступлением Наполеона в Россию, что у него случился, как в то время выражались, "апоплексический удар", и он навсегда потерял слух. Батюшков, мягкий, скромный, милый и обаятельный человек, наделенный, может быть, крупнейшим поэтическим дарованием допушкинской эпохи, волею событий трижды оказывался в разрушенной Москве и участвовал затем в лейпцигской "битве народов" и взятии Парижа. "Я видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя", писал он в октябре 1812 года. "Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию". "С потерею Москвы можно бы потерять жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все в чаду". Действие этих событий на него оказалось даже сильнее, чем думал тогда Батюшков. Они дали толчок развитию его наследственной душевной болезни, обострившейся позже настолько, что она превратилась в настоящую манию преследования. Батюшков сошел с ума и до конца своей, довольно долгой жизни (он умер в 1855 году), не приходил уже в здравый рассудок. Но образ Наполеона не отпускал его до самой смерти: в своем последнем письме, написанном в 1853 году, Батюшков благодарит своего адресата за "подарочек портретом Наполеона" и сообщает, что он молится ему ежедневно, платя свои долги (в оригинале по-итальянски - "pago debiti miei"). В странном, зеркальном, перевернутом мире сумасшедшего Батюшкова Наполеон, искренне ненавидимый им ранее, теперь выступает как "великий император" и "благодетель вселенной". "Да царствует он снова во Франции, Испании и Португалии, неразделимой и вечной империи французской, его обожающей и его почтенное семейство!", пишет Батюшков без тени иронии. "Да будет меч Его победитель над варварством, ограда Христианских народов, утешение человечества".