Страница:
– В каком-то смысле вы еще подросток, целоваться и то не умеете, только губами толкаетесь, – резюмировал Марк, когда мы отдышались. – И вы не из наших – пока еще нет. Я в этом уверен на все сто. Удивительно… Такой сановитый кот зря не приходит. Возможно, вы гораздо больше, чем кажетесь, но в потенции. Не напрасно же нас друг к другу притянуло и не просто по любви.
– Какое там любовь! Разница в летах…
– Не повторяйте этой чепухи.
Но ведь и верно: все наши обоюдные прорисовки по невидимому выпуклому контуру были слишком ученическими, робкими, рабскими и без требуемого здесь вдохновенного накала. Точно любовь и сама жизнь скрывались от нас за толстенной завесой.
С тем мы и разошлись по кроватям. На ночь я постелила Марку в комнате дочери, на ее узком складном диванчике. Туда перекочевал и мой настенный коврик, чуть повыгоревший, слегка траченный молью, однако счастливо избегший огня. Он в разное время бывал любимейшим утренним зрелищем нас обеих, а сейчас я увидела его свежим, как будто промытым взглядом: фон буро-красный с черным, в сердцевине – вытянутый белый шестигранник с каймой из стилизованных то ли ветвей, то ли лоз: там двойная обоюдоострая арка, соединенная тонкими колоннами, опрокинулась на бок и оплетена растительностью, а вокруг – справа и слева – брошены арабески, цветы и листья.
Утром, хватившись Багира, я застала Марка сидящим на полу перед диванчиком в одной майке и трусах. Подняв глаза долу, он задумчиво и глубокомысленно лицезрел ковер, и по бокам его обе кошки с той же серьезностью изучали переплетения нитей и оттенков.
– Вот это, – вдруг сказал он вместо «доброго утра».
– Что – это?
– Откуда он у вас? Ковер.
– А. Дедушка с бабушкой привезли из Старой Бухары. Нашу семью туда тоже заносило. Говорили, что текинский.
– Нет, это не теке и не эрсари, хотя ворс именно такой, как надо: плотен, точно шкура барса, переливчат и шелковист, будто струя воды. Ну, Бухара-аш-Шариф – город древний и торговый, в нем чего только не оседало… Вы не пробовали его под ноги стелить?
– Боялась. Вещь дорогая.
– Значит, тем более ничего бы ей не сделалось, и вы сие лучше меня понимали. А опасались – не того ли, что коврик этот – горизонтального, так сказать, типа? Молитвенный?
– Что вы, они же асимметричные.
– Этот – двойной. Там посередине невидимое смертным зеркало, оно-то вам и мешало обойтись с реликвией профанно. О, эта вытянутая ячейка сот! Пустота сомкнутых сводов – пространство для Света, для божества, как в катафатическом богословии, а вокруг стоят райские кущи. Нет, правда, вы никогда не пробовали на него садиться?
– Разве с краешку или вообще мысленно. Воображала, что это ковер-самолет.
– Не исключено, что вы были правы. Молитвенные коврики и сказки Тысяча и Одной Ночи исходят из одного и того же астрального центра Вселенной.
Он решительно поднялся, содрал коврик со стенки и положил на пол.
– Вот, сядьте туда, ближе к левому углу и лицом к противоположной арке. Скрестите ноги и закройте глаза.
– Командуете тут, – буркнула я для порядка, однако послушалась. Бывают моменты, когда ты твердо знаешь, что надо повиноваться без вопросов, и это был один из них.
– Не так. Вы пересекли осевую линию. Зеркала вы этим не нарушите, оно ведь в другой реальности, но сами окажетесь неизвестно где. Подвиньтесь еще назад и выпрямитесь. Это, конечно, не традиционно женская молитвенная поза, но вы все равно никаких не знаете. Так; вот теперь вы вся уместились в отражении, как бы в тени истинного мира, которую он отбрасывает через зеркало сюда, к нам. Ясно?
– Ни чуточки.
– Тем лучше. Магия зеркал такая старинная, что ее смысл все равно забылся и спутался. В общем, впереди у вас истина, позади – ложь и мара. Сзади – мир стасиса и рутины, спереди – целая эпоха странствий.
– Не вижу разницы.
– Зато я вижу. Я ведь отчасти из той, дальней Вселенной. Мне стоило бы сесть вместо вас, но наоборот. Только не сейчас.
– И что я буду с этого иметь?
– Я же сказал. Путешествие.
– Только без наркотических терминов, прошу вас.
– Но вы же их употребляете – и в прозе, и в стихах. (Черт! Откуда он узнал про стихи?) Они подходят, точнее, могут быть приспособлены для описания сути дела. Обычный наркотик не ведет туда, куда требуется – исключение разве что для традиционных культов, где его точная дозировка освящена традицией. Друиды и дриады ели мухомор…
– А Дон Хуан советовал самому выращивать и приучать к себе ядовитый кактусик, – съязвила я. – Зачем вы чудите, скажите мне?
– Но вы же видите, что у нас обоих здесь ничего не получится. Мы из разных половинок бытия. Секс-то, положим, выйдет – но карикатурой.
– Ох, вот оставлю это дело и удеру.
– Поздно. Вы «в этом деле» в полном смысле слова сидите.
– Что же теперь? – спросила я кротко.
– Смотрите в пустое пространство и верхним взглядом – на цветы. Там, куда вы пойдете… да! Вот это лишь сейчас пришло мне в голову. Там цель ваша – найти части, обломки круга, числом двенадцать, и соединить. Связать разорванную некогда цепь, чтобы она могла пропустить по себе живой ток. Искать приметы и знаки пути – нечто любимое, памятное, узнаваемое, может быть, не пятью чувствами, а всей глубью души. Искать… искать Истинно Живущих. И тогда я сам собой окажусь там, где мы сможем стать вровень.
Во время этой речи Багир все стоял, думал – и тут плюхнулся мне под бок.
– А вот тебе этого делать не стоит, приятель. Раздвоишься, а тебе надо к моему старому другу в полной силе возвратиться, – заметил Марк. – Хотя в каком-то смысле вы с хозяйкой оба останетесь здесь.
С этими словами он стащил кота со священной территории и с невесть откуда взявшимся нахальством шлепнул по основанию хвоста.
Его фразы звучали все глуше, обыкновенность отдалялась от меня более и более. Я вперилась в пространство, инстинктивно покачиваясь взад-вперед, как тогда, когда я в детстве царила над весенним миром, видимым с моей вышки – верхней площадки чердачной лестницы. Подобия цветов, которые пришлись как раз на то место, где находился мой внутренний экран, мой мозговой театр теней, – и набухли, уплотнились, поднялись навстречу и бросились мне в лицо. Некая пленка – зеркальная? временная? – растянулась и лопнула со звоном.
– Ну, с Богом! – крикнул Марк вдогонку. – И nil admirare! Не удивляйтесь ничему, я имею в виду!
Не упомянутый мною в воспоминаниях о себе взрослой поворот бытия. После смерти деда, в замужестве я, беременная на последней неделе (хотя все думали, что перехаживаю), с матерью и бабушкой нестрашно заблудились в осеннем лесу. Моросил мелкий, нудный дождишко. Драповое пальто бордово-бурдового цвета на мне было несгибаемым, как старый большевик, и грубым, точно броня, а тут еще промокло сверху и отяжелело; а поскольку влага не умела до конца в него впитаться, то и текла по ногам прямо в резиновые сапожки. Я смутно помнила, чем это все должно по порядку кончиться: мы, усталые и без добычи, вернемся назад, к отцу, в привычное тепло домашнего очага, к печному зеву, где отгорело пламя и громоздятся, осыпаются легкие, переливчатые исчерна-алые угли, дьявольский бархат – а по нему порхают синие бабочки угара.
И тут перед нами явился знакомый нам темный пруд в виде замечательно ровного квадрата. Это означало, что вперед идти запрещается: на том берегу стояли таблички «Секретный объект», кое-где даже проволока не была снята. Среди местных жителей ходила молва, что на той стороне и ягода слаще, и гриб увесистей, а червя с комаром вовсе нету; только вот захваченных в плен женщин заставляют отдирать полы в казарме. «Мытье полов» звучало эвфемистически. Всем было и без комментариев понятно, каким боком могли выйти дары природы.
Мы трое брели ближайшей стороной водоема, пытаясь сообразить, в какую сторону от него отвернуть – влево, вправо или назад. Ныла спина, трава оплетала обувь, скользил и пружинил мох, и я еле волокла ноги: однако почему-то двигалась впереди остальных женщин.
– Татьяна, ты только на землю не садись, – откуда-то издали кричала бабушка.
– Я на пенек.
– Они тоже мокрые, не надо, – говорила мама. – До дому потерпи.
– Ладно, терплю, – мною овладевал тупой покой, их голоса будто вязли в вате. – Надо скорее уходить отсюда, место это нехорошее.
– Погоди, вот сейчас обойдем стороной. Вот беда-то: мы краем в самую зону угодили, только бы теперь вглубь не зайти.
Какая такая зона, хотела я спросить, ведь границы мы не пересекали? Или у меня в голове все перевернулось?
– Только не садись, ради Бога. Иди вперед, – доносилось все тише, но отчетливей. – Иди своим путем и не смущайся чужими словами.
Легко, бездумно, как в раннем детстве, я повернулась спиной к затхлой прямоугольной воде и пошла прочь, убыстряя шаг.
Глава II. Лесная
…Я попадаю в обрыв пленки, как бывает в сельском кино между частями старого фильма: чернота, крестики, пятна, надписи на неизвестном языке, чад и потрескивание. Яркая полоса моего существования сменилась глухим провалом, пустотой в чувствах и памяти. Какое-то время спустя, когда цвета и формы возвращаются, я только и вижу, что высокое, бледное небо посреди колодца или венца сосновых крон, еловых вершин: совсем как в моем «детском» лесу, где на легкой песчаной почве уживались оба хвойных вида, – а стоит чуть повернуть голову набок – волосы длинной, изжелта-зеленой осоки, которые распадаются на прямой пробор.
Судороги проходят волной по моему распухшему телу, от низа живота до самого сердца. Только почти нет ни страха, ни боли – одно чувство предрешенного, предначертанного… Мой ребенок, моя безымянная дочь идет из меня в этот Новый Свет, и великое множество крупных, горячих, шерстистых тел обступает меня, стискивает со всех сторон, чтобы вобрать в себя мой страх, мою муку, мою растерянность, мое удивление.
Ручки с темными кукольными пальчиками гладят кожу, ласкают лицо, и то, что чуждо этому миру, тень моей души и тень в моей душе, стекает с меня напрочь. Сбывается заклятие моего друга: принимай это как должное, не думай, почему твоя плоть помнит, как это – родить, если она не рожала ни разу. Не страшись и не печалься, оно выйдет само, мы сами (включаются другие мысленные голоса) сделаем для тебя то, что необходимо…
Уже в одиночестве я опомнилась. Тут была неглубокая впадина от корней упавшего дерева, и привядшая трава свешивалась внутрь. Мое любимое потайное место (мои предки были норными животными) в самой глубине леса, посреди ягодной поляны, где я пряталась от неугомонной и неустанной бабушки, подстилая вниз то желтенькое с белой каемкой одеяло, на котором разыгрывались кукольные утренники. Только земляника, я думаю, давно отошла, и брусника тоже – конец лета. Нет, сказало нечто во мне, – не конец, начало. Начало Времени Дождя. С утра легчайшая морось висит над ветвями, меж стволов, не касаясь уставшей травы. И это не твое детское одеяльце под тобой, а толстый и мягкий войлок, затянутый чем-то вроде плотного шелковистого луба. Они, пожалуй, не прядут и не ткут, как лилии полевые… Кто – «они»? Я не успеваю это обдумать, потому что прежние темные ручки ласково придавливают меня за плечи к моему ложу и тотчас же подкладывают под бок мое дитя, бережно запеленутое в ту же гибкую тапу или лава-лаву нежно-орехового тона. Дочка спит, и от звука и ритма ее дыхания я снова и еще глубже погружаюсь в своеобразный душевный наркоз. В сон духа.
Пусто твое лоно, говорит мне сон, но наполняются молоком твои груди; дитя твое крепко уснуло, не нужно будить его, не надо тревожить его тепло… не надо…
Как от толчка, я резко приподнимаю голову, потом сажусь. Боль прошла, и исчезло томление. Вокруг, свернувшись в комок, спят посреди поляны, между пней, в глубокой, кустистой траве те, кто согревал меня своим мохнатым телом. Как назвать их, собаки это или волки, не знаю, потому что они вовсе не такие, как привычные нам члены этого зоологического семейства. Даже не крупней иных – просто значительнее. На ветвях, простертых над поляной, притулились мои родовспомогатели и няньки. Это… Да. Это обезьяны, размером с шимпанзе или гиббона.
– Кхондху, – говорит одна из них нараспев, тыча пальцем в ближнего Волкопса. – Мункэ-ни.
Палец упирается в тощую, почти безволосую грудь с угольно-черными бугорками сосков, и юная самка улыбается мне.
Кхонды. Они начинают просыпаться этим ранним утром, утром моего нового времени, и тотчас я понимаю, что все они не спят, а дремлют вполуха и вполглаза, и не дремлют даже, а терпеливо ждут, пока очнусь я. Один из них поднимается и движется ко мне – седой подшерсток, белая проточина во лбу и глаза зеленого золота, скорбные и пристальные. Его женщина, почти такая же старая и властная, как он, незадолго до меня померла своими первыми родами, откуда-то знаю я: сказали мне об этом то ли прикосновения тел и рук, то ли запахи. Не стоит искать глазами свежий холмик, догадываюсь я, здесь не принято отмечать могилы, пусть земля поскорей затянет свою рану особенной гущиной трав, яркостью цветов…
Старик вызывает меня в круг, в порядок, своим взглядом, и я иду – вместе с моей дочерью. Широко улеглись самцы, воины, мужи; внутри – самки, многие с крошечными детенышами, зачатыми в конце сезона холодной воды и рожденными совсем недавно. А в самом центре, на такой же подстилке, какую только что оставила я, – напоказ всему народу копошатся черненькие тупорылые щенки, еще слепые: те, кто остался без матери. Ползают друг по другу, тоненько дрожа от холода, а старик отец стал над ними в позе выжидания.
Вот из кормящих матерей первая отважилась: встает, подходит ко гнезду и берет одного из сирот зубами за толстую складку на загривке. Несет к своему выводку и кладет в середину. Потом идет другая недавняя родильница, третья – неспешно, как бы в ритме замедленной съемки соблюдая ритуал. Кое-кто из них, не дожидаясь конца церемонии, сразу подпихивает приемыша к сосцам: слышны жадное чмоканье, деловитая возня.
Наконец, разобрали всех, кроме крайнего. Судя по бойким ухваткам, это мальчишка, но самый что ни на есть заморыш, поскребышек, последний в помете. Таких нередко отбивают от сосков те, кто постарше и поплотнее; только, мне кажется, этот бы не позволил. Ему даже не осталось о кого погреться, он еле слышно повизгивает, ворчит, жалуется, пытаясь встать на нетвердые лапки и растопыривая пальцы со светлыми коготками, однако всем видом выражает стойкую решимость.
Внезапно решаюсь и я. Подхожу, нагибаюсь над рогожей и принимаю звериного детеныша на сгиб той руки, которая не занята человечьим.
И вот, стоило мне только усесться на свое прежнее место вне круга, расстегнуть платье и приложить ее к левой, его – к правой груди, как оттуда изошло обильное молоко, щекочущей теплой струйкой, – прямо в жаждущие ротики, оба – вот диво! – оснащенные мелкими зубками.
Как только они, насытясь и подарив мне первую в этом существовании материнскую радость, отпали от сосцов, я наклонилась и брызнула остатком молозива на траву. «О земля Леса, пресветлая и преизобильная, – сказала я про себя, – породнись со мною и будь мне молочной сестрой, как стали молочными братом и сестрой эти детеныши».
Кто, хотела бы я знать, подсказал мне этот обряд и эту мольбу?
Ибо именно так следовало завершить вхождение юной родильницы и ее дитяти в союз трех лесных племен, или Триаду.
С той поры я не видела ничего, помимо забот о кормлении, и участь моя, как и образ жизни всех здешних матерей, была куда легче памятной мне рутенской.
Легче во всем – кроме непрерывного усвоения иного лада, сопереживания иной жизни. Я нисколько не удивлялась странности того и другой: это чувство у меня сразу же отшибло напрочь, то ли по слову Туриста, то ли благодаря счастливому свойству моей психики, которая – надо отметить, если это еще осталось непонятным читателю, – куда труднее переносит скуку, чем новизну, пускай даже шокирующую…
По окончании общего совета все разошлись по жилищам. Тогда я еще не полностью оценила своеобразие светлого шатра, хижины из тонких деревянных планок, сходящихся кверху притупленным острием, и похожей на улей внутри и снаружи. Меня сразу притянул к себе и покорил очаг на земляном полу, под отверстием в своде. Он уже прогорел, и на него надели металлический колпак, изузоренный наподобие монгольской бронзы. Игривое пламя отсвечивало в его щелях и разбрасывало вокруг алые и коралловые отблески, будто показывало нам троим сказочное кино. Нас поместили на полу, на войлоках, укрыли мягким – но тут я заснула, мгновенно, без тяжких раздумий. И снились мне самые красивые из моих детских снов.
Утром обезьяны, самки мунков, принесли теплую воду в широкой бронзовой миске и еду в глиняных плошках и чашах с незатейливым рисунком – то ли фрукты, то ли сладковатые овощи, нечто вроде сои с едва заметным запахом дыма, и густое молоко. Они были прехорошенькие, иначе не скажешь, – темноликие, с немного вздернутым носиком и в меру пухлыми губками, и вплоть до кистей рук и ступней ног их одевал золотисто-каштановый, серебристо-серый или атласисто черный мех. Их собственные дети были с ними, за спиной, цеплялись за длинную гриву: ради их забавы или просто для красоты длинные прядки и косицы матерей были унизаны яркими бусинами, короткие же подымались надо лбом, как сияющий ореол.
Днями я либо тоже спала вволю – как я теперь понимаю, это избавляло меня от шокового, лоб в лоб, столкновения с необыкновенностью – либо кормила, либо, оставив детей на одну из обезьяньих нянюшек, расхаживала по деревне, состоящей из дюжины-другой точно таких же, как и моя, хижин, живописно поставленных вразброс. Это были обиталища волкопсов, или кхондов, которые дружелюбно на меня посматривали, но, в отличие от мунков, на прямой контакт не шли. Мунки же наперебой зазывали меня в свои дома, по виду огромные гнезда на толстых нижних ветвях, – только я отнекивалась как могла вежливей, помимо прочего, не будучи уверена в своей ловкости.
Что есть и третье здешнее племя, я обнаружила не сразу, а дня через два – оно пребывало на периметре «большого круга», то есть теперешнего компактного поселения триады. Это были кабаны, сукки; очень крупные телом самцы с клыками, что торчали вперед и вверх, загибаясь подобно рогу, и хрупкие самочки. Они, по всей видимости, несли внешний дозор так же, как мунки заботились о внутреннем благочинии. Впрочем, тогда я не особо вникала в нюансы здешнего быта, да от меня этого и не требовали. Просто без малейшей задней мысли наслаждалась своим двойным материнством, здоровой едой, уютом и непринужденностью отношений и особенно тем, что после сухого сезона, здешней перезрелой летней осени, вдруг настала самая настоящая многоводная и многоцветная весна с высоким, почти бессолнечным небом жемчужного цвета, а понизу зелено-золотая, в метах белых, лиловых, пурпурных и синих цветов, которые вырастали сквозь поседевшую траву, пригибая ее к земле, что дышала теплой сыростью.
Цветы и бабочки были здесь небывало для меня огромными, будто в тропиках, мелкое зверье – куда более похожее на привычных мне белок, ежиков, ящериц, – совершенно, до наглости, бесстрашным: лезло к теплу и объедкам, потаскивало мелкую утварь, ластилось к рукам. «Живущие» Триады, Высокие Живущие (разумеется, я пользуюсь терминологией, которую усвоила и перевела на свой язык позже) были стойкими и последовательными вегетарианцами.
Именно Живущие – не люди, конечно, однако же и не звери. Пока они были для меня все на одно лицо, как африканцы для белого человека: я ведь и чувствовала себя почти как в экваториальной Африке – из-за хижин, обезьян и влажной жары. Только постепенно я начинала различать. Кхонды были, как один, серо-черной масти с разными отметинами, но из-под общих для всего их народа черт, как из-под толстой упругой пленки, проступали следы, казалось мне, наиболее стойких собачьих пород, тех, что вроде бы и не выведены человеком, а возникли по Верховному Наущению. Кое-кто был по-эрделиному курчав, иной – долговяз и тонок, как гончая-дратхаар. Крепкая грудная клетка, короткая шерсть с желтоватыми подпалинами подмышкой и слегка чемоданное телосложение выдавали потомка ротвейлеров. Но более всего они были сходны с овчаркой – не рутенской, скорее немецкой; особенно кхондки, которые были несколько мельче и грациознее своих мужчин. Как и их нецивилизованные то ли предки, то ли прототипы, кхонды обычно дремали днем, однако и ночью не охотились: ведь охоты – в рутенском понимании – здесь не ведали.
Мунки, спускаясь со своих деревьев, держались удивительно прямо, будто с детства носили на голове кувшин, и непринужденно балансировали при ходьбе всем корпусом, слегка размахивая длинными руками, а иногда и хвостом; исполняли нескончаемый танец, который переплетался с речью или песней, такой же бесконечной. Как говорится, «что вижу, о том пою».
Сукки были единственным из племен, на которое я поначалу глядела с опаской – не с полуосознанным благоговением, как на кхондов, но кожей чувствуя грубую, прямолинейную их силу. Ростом с жеребенка-стригуна, самцы несли на спине мощный горб, поросший бурым волосом; клыки их были желты, как старый янтарь, глазки пронизывали тебя насквозь, как бурав, а рык давил на ушные перепонки подобно молоту. Они не шествовали, как кхонды, не плясали по траве, как мунки – нет, двигались прямо и стремительно, как торпеда под слоем темной воды. Их женщины и дети были не суетливы, тихи и почти грациозны; жировых наслоений, нездоровой округлости домашних баловней не было и в помине. Крупных клыков тоже. Детишки вообще были само очарование. Масть их была куда разнообразнее, чем у взрослых особей: смугловато-белая, рыжая, каряя, вороная, цвета желудя, ореха, пшеницы – и продольные «детские» полоски вдоль хребта, как у бурундучка. Они роились около поселения и, наверное, просто кишели у границы Леса – здешние свиньи были так же многодетны, как и те, которых я знала по прежней жизни.
Ну почему я робела, скажите? Не потому ли, что они – единственное из трех племен – были неподдельно, по-звериному, по-животному, как бы демонстративно голы?
Ибо мунки обматывали по чреслам и иногда по груди крапивное полотно, кхонды носили на плечах нечто вроде войлочной или суконной шлейки – и все они, в особенности Псы, были в преизбытке украшены браслетами, цепочками, а иногда и ажурными сетками, закрывавшими и без того обильный волос наподобие чепрака или попоны.
То, что я узнавала, из-за моей вынужденной немоты было обрывочным, складывалось постепенно, как мозаика из кусочков, – иные части паззла меняли свой местоположение весьма часто. Когда я научилась изъясняться на волапюке триады и разум мой проник за пределы поверхностного понимания, меня едва ли не покоробило, что никакого равенства племен здесь не знают. И хотя много позже я из деликатности предпочитала думать и говорить не о неравенстве, а об отсутствии тождества, – первое впечатление оказалось все-таки более точным. В рутенском правосознании неравенство означает классовость, классовость предполагает дискриминацию. В лесном, биологическом сознании триады – это неравенство уровней в буквальном и переносном смысле, иначе говоря, умение племени найти свою экологическую нишу и именно этим выделиться. Быть самим собой и не претендовать на чужую роль.
Роли же племен были совершенно различны.
Общая для взрослых кхондов роль думателей, подателей идей, мозгового центра триады внешне выражалась в том, что самцы возлежали в полутьме больших ветвей или медовом полумраке хижин, а самки издали надзирали над малышами и их обезьяньими няньками. Воплощение созерцательного, интуитивного и всеобъемлющего, по словам мунков, разума… А вот кхонды-юнцы, которых, по моему представлению, нарожалось едва не вдвое больше девиц, занимались в отдалении от лагеря то ли спортом, то ли военной подготовкой – во всяком случае, чем-то невыносимо шумным и азартным. Девочки и девушки тоже тренировали тело, но главной для них была наука «держания дома». Впрочем, вернее было бы перевести – «очага», «кельи». Мужской Дом, Женский Дом были ключевыми понятиями, как бы двумя половинами кхондскости. Не воплощенными в форме большой хижины и даже сборища на поляне, а идеальными: особое воспитание для мальчиков и девочек, свой стиль украшений, интонационные и мелодические различия в речи…
– Какое там любовь! Разница в летах…
– Не повторяйте этой чепухи.
Но ведь и верно: все наши обоюдные прорисовки по невидимому выпуклому контуру были слишком ученическими, робкими, рабскими и без требуемого здесь вдохновенного накала. Точно любовь и сама жизнь скрывались от нас за толстенной завесой.
С тем мы и разошлись по кроватям. На ночь я постелила Марку в комнате дочери, на ее узком складном диванчике. Туда перекочевал и мой настенный коврик, чуть повыгоревший, слегка траченный молью, однако счастливо избегший огня. Он в разное время бывал любимейшим утренним зрелищем нас обеих, а сейчас я увидела его свежим, как будто промытым взглядом: фон буро-красный с черным, в сердцевине – вытянутый белый шестигранник с каймой из стилизованных то ли ветвей, то ли лоз: там двойная обоюдоострая арка, соединенная тонкими колоннами, опрокинулась на бок и оплетена растительностью, а вокруг – справа и слева – брошены арабески, цветы и листья.
Утром, хватившись Багира, я застала Марка сидящим на полу перед диванчиком в одной майке и трусах. Подняв глаза долу, он задумчиво и глубокомысленно лицезрел ковер, и по бокам его обе кошки с той же серьезностью изучали переплетения нитей и оттенков.
– Вот это, – вдруг сказал он вместо «доброго утра».
– Что – это?
– Откуда он у вас? Ковер.
– А. Дедушка с бабушкой привезли из Старой Бухары. Нашу семью туда тоже заносило. Говорили, что текинский.
– Нет, это не теке и не эрсари, хотя ворс именно такой, как надо: плотен, точно шкура барса, переливчат и шелковист, будто струя воды. Ну, Бухара-аш-Шариф – город древний и торговый, в нем чего только не оседало… Вы не пробовали его под ноги стелить?
– Боялась. Вещь дорогая.
– Значит, тем более ничего бы ей не сделалось, и вы сие лучше меня понимали. А опасались – не того ли, что коврик этот – горизонтального, так сказать, типа? Молитвенный?
– Что вы, они же асимметричные.
– Этот – двойной. Там посередине невидимое смертным зеркало, оно-то вам и мешало обойтись с реликвией профанно. О, эта вытянутая ячейка сот! Пустота сомкнутых сводов – пространство для Света, для божества, как в катафатическом богословии, а вокруг стоят райские кущи. Нет, правда, вы никогда не пробовали на него садиться?
– Разве с краешку или вообще мысленно. Воображала, что это ковер-самолет.
– Не исключено, что вы были правы. Молитвенные коврики и сказки Тысяча и Одной Ночи исходят из одного и того же астрального центра Вселенной.
Он решительно поднялся, содрал коврик со стенки и положил на пол.
– Вот, сядьте туда, ближе к левому углу и лицом к противоположной арке. Скрестите ноги и закройте глаза.
– Командуете тут, – буркнула я для порядка, однако послушалась. Бывают моменты, когда ты твердо знаешь, что надо повиноваться без вопросов, и это был один из них.
– Не так. Вы пересекли осевую линию. Зеркала вы этим не нарушите, оно ведь в другой реальности, но сами окажетесь неизвестно где. Подвиньтесь еще назад и выпрямитесь. Это, конечно, не традиционно женская молитвенная поза, но вы все равно никаких не знаете. Так; вот теперь вы вся уместились в отражении, как бы в тени истинного мира, которую он отбрасывает через зеркало сюда, к нам. Ясно?
– Ни чуточки.
– Тем лучше. Магия зеркал такая старинная, что ее смысл все равно забылся и спутался. В общем, впереди у вас истина, позади – ложь и мара. Сзади – мир стасиса и рутины, спереди – целая эпоха странствий.
– Не вижу разницы.
– Зато я вижу. Я ведь отчасти из той, дальней Вселенной. Мне стоило бы сесть вместо вас, но наоборот. Только не сейчас.
– И что я буду с этого иметь?
– Я же сказал. Путешествие.
– Только без наркотических терминов, прошу вас.
– Но вы же их употребляете – и в прозе, и в стихах. (Черт! Откуда он узнал про стихи?) Они подходят, точнее, могут быть приспособлены для описания сути дела. Обычный наркотик не ведет туда, куда требуется – исключение разве что для традиционных культов, где его точная дозировка освящена традицией. Друиды и дриады ели мухомор…
– А Дон Хуан советовал самому выращивать и приучать к себе ядовитый кактусик, – съязвила я. – Зачем вы чудите, скажите мне?
– Но вы же видите, что у нас обоих здесь ничего не получится. Мы из разных половинок бытия. Секс-то, положим, выйдет – но карикатурой.
– Ох, вот оставлю это дело и удеру.
– Поздно. Вы «в этом деле» в полном смысле слова сидите.
– Что же теперь? – спросила я кротко.
– Смотрите в пустое пространство и верхним взглядом – на цветы. Там, куда вы пойдете… да! Вот это лишь сейчас пришло мне в голову. Там цель ваша – найти части, обломки круга, числом двенадцать, и соединить. Связать разорванную некогда цепь, чтобы она могла пропустить по себе живой ток. Искать приметы и знаки пути – нечто любимое, памятное, узнаваемое, может быть, не пятью чувствами, а всей глубью души. Искать… искать Истинно Живущих. И тогда я сам собой окажусь там, где мы сможем стать вровень.
Во время этой речи Багир все стоял, думал – и тут плюхнулся мне под бок.
– А вот тебе этого делать не стоит, приятель. Раздвоишься, а тебе надо к моему старому другу в полной силе возвратиться, – заметил Марк. – Хотя в каком-то смысле вы с хозяйкой оба останетесь здесь.
С этими словами он стащил кота со священной территории и с невесть откуда взявшимся нахальством шлепнул по основанию хвоста.
Его фразы звучали все глуше, обыкновенность отдалялась от меня более и более. Я вперилась в пространство, инстинктивно покачиваясь взад-вперед, как тогда, когда я в детстве царила над весенним миром, видимым с моей вышки – верхней площадки чердачной лестницы. Подобия цветов, которые пришлись как раз на то место, где находился мой внутренний экран, мой мозговой театр теней, – и набухли, уплотнились, поднялись навстречу и бросились мне в лицо. Некая пленка – зеркальная? временная? – растянулась и лопнула со звоном.
– Ну, с Богом! – крикнул Марк вдогонку. – И nil admirare! Не удивляйтесь ничему, я имею в виду!
Не упомянутый мною в воспоминаниях о себе взрослой поворот бытия. После смерти деда, в замужестве я, беременная на последней неделе (хотя все думали, что перехаживаю), с матерью и бабушкой нестрашно заблудились в осеннем лесу. Моросил мелкий, нудный дождишко. Драповое пальто бордово-бурдового цвета на мне было несгибаемым, как старый большевик, и грубым, точно броня, а тут еще промокло сверху и отяжелело; а поскольку влага не умела до конца в него впитаться, то и текла по ногам прямо в резиновые сапожки. Я смутно помнила, чем это все должно по порядку кончиться: мы, усталые и без добычи, вернемся назад, к отцу, в привычное тепло домашнего очага, к печному зеву, где отгорело пламя и громоздятся, осыпаются легкие, переливчатые исчерна-алые угли, дьявольский бархат – а по нему порхают синие бабочки угара.
И тут перед нами явился знакомый нам темный пруд в виде замечательно ровного квадрата. Это означало, что вперед идти запрещается: на том берегу стояли таблички «Секретный объект», кое-где даже проволока не была снята. Среди местных жителей ходила молва, что на той стороне и ягода слаще, и гриб увесистей, а червя с комаром вовсе нету; только вот захваченных в плен женщин заставляют отдирать полы в казарме. «Мытье полов» звучало эвфемистически. Всем было и без комментариев понятно, каким боком могли выйти дары природы.
Мы трое брели ближайшей стороной водоема, пытаясь сообразить, в какую сторону от него отвернуть – влево, вправо или назад. Ныла спина, трава оплетала обувь, скользил и пружинил мох, и я еле волокла ноги: однако почему-то двигалась впереди остальных женщин.
– Татьяна, ты только на землю не садись, – откуда-то издали кричала бабушка.
– Я на пенек.
– Они тоже мокрые, не надо, – говорила мама. – До дому потерпи.
– Ладно, терплю, – мною овладевал тупой покой, их голоса будто вязли в вате. – Надо скорее уходить отсюда, место это нехорошее.
– Погоди, вот сейчас обойдем стороной. Вот беда-то: мы краем в самую зону угодили, только бы теперь вглубь не зайти.
Какая такая зона, хотела я спросить, ведь границы мы не пересекали? Или у меня в голове все перевернулось?
– Только не садись, ради Бога. Иди вперед, – доносилось все тише, но отчетливей. – Иди своим путем и не смущайся чужими словами.
Легко, бездумно, как в раннем детстве, я повернулась спиной к затхлой прямоугольной воде и пошла прочь, убыстряя шаг.
Глава II. Лесная
Из дома чуть свет я уйду за высокой звездой,
Уйду от сует, что меня окружают ордой,
Оставив одежду в руках материнских, уйду я,
Чтоб, как Иисусу, омыться святою водой.
Абу Али ибн Сина
Животные не спят. Они во тьме ночной
Стоят над миром каменной стеной.
Н. Заболоцкий
…Я попадаю в обрыв пленки, как бывает в сельском кино между частями старого фильма: чернота, крестики, пятна, надписи на неизвестном языке, чад и потрескивание. Яркая полоса моего существования сменилась глухим провалом, пустотой в чувствах и памяти. Какое-то время спустя, когда цвета и формы возвращаются, я только и вижу, что высокое, бледное небо посреди колодца или венца сосновых крон, еловых вершин: совсем как в моем «детском» лесу, где на легкой песчаной почве уживались оба хвойных вида, – а стоит чуть повернуть голову набок – волосы длинной, изжелта-зеленой осоки, которые распадаются на прямой пробор.
Судороги проходят волной по моему распухшему телу, от низа живота до самого сердца. Только почти нет ни страха, ни боли – одно чувство предрешенного, предначертанного… Мой ребенок, моя безымянная дочь идет из меня в этот Новый Свет, и великое множество крупных, горячих, шерстистых тел обступает меня, стискивает со всех сторон, чтобы вобрать в себя мой страх, мою муку, мою растерянность, мое удивление.
Ручки с темными кукольными пальчиками гладят кожу, ласкают лицо, и то, что чуждо этому миру, тень моей души и тень в моей душе, стекает с меня напрочь. Сбывается заклятие моего друга: принимай это как должное, не думай, почему твоя плоть помнит, как это – родить, если она не рожала ни разу. Не страшись и не печалься, оно выйдет само, мы сами (включаются другие мысленные голоса) сделаем для тебя то, что необходимо…
Уже в одиночестве я опомнилась. Тут была неглубокая впадина от корней упавшего дерева, и привядшая трава свешивалась внутрь. Мое любимое потайное место (мои предки были норными животными) в самой глубине леса, посреди ягодной поляны, где я пряталась от неугомонной и неустанной бабушки, подстилая вниз то желтенькое с белой каемкой одеяло, на котором разыгрывались кукольные утренники. Только земляника, я думаю, давно отошла, и брусника тоже – конец лета. Нет, сказало нечто во мне, – не конец, начало. Начало Времени Дождя. С утра легчайшая морось висит над ветвями, меж стволов, не касаясь уставшей травы. И это не твое детское одеяльце под тобой, а толстый и мягкий войлок, затянутый чем-то вроде плотного шелковистого луба. Они, пожалуй, не прядут и не ткут, как лилии полевые… Кто – «они»? Я не успеваю это обдумать, потому что прежние темные ручки ласково придавливают меня за плечи к моему ложу и тотчас же подкладывают под бок мое дитя, бережно запеленутое в ту же гибкую тапу или лава-лаву нежно-орехового тона. Дочка спит, и от звука и ритма ее дыхания я снова и еще глубже погружаюсь в своеобразный душевный наркоз. В сон духа.
Пусто твое лоно, говорит мне сон, но наполняются молоком твои груди; дитя твое крепко уснуло, не нужно будить его, не надо тревожить его тепло… не надо…
Как от толчка, я резко приподнимаю голову, потом сажусь. Боль прошла, и исчезло томление. Вокруг, свернувшись в комок, спят посреди поляны, между пней, в глубокой, кустистой траве те, кто согревал меня своим мохнатым телом. Как назвать их, собаки это или волки, не знаю, потому что они вовсе не такие, как привычные нам члены этого зоологического семейства. Даже не крупней иных – просто значительнее. На ветвях, простертых над поляной, притулились мои родовспомогатели и няньки. Это… Да. Это обезьяны, размером с шимпанзе или гиббона.
– Кхондху, – говорит одна из них нараспев, тыча пальцем в ближнего Волкопса. – Мункэ-ни.
Палец упирается в тощую, почти безволосую грудь с угольно-черными бугорками сосков, и юная самка улыбается мне.
Они могут говорить! Боже мой – они разумны, причем разумны не «вообще», ибо что мы знаем об уме простых животных; но на понятный мне манер, когда интуитивные и внутренние образы облекаются звуками и словами. Боже, повторяю я, мне известны повадки животного, называемого человеком, и привычки тех, кого именуют его меньшими братьями или соседями по планете, но выручит ли меня это знание, спасет ли меня мое ведение – или видение – здесь, на границе двух эонов, где почти изжитое детство мое встречается с непознанным? На грани двух миров Живущих, как говорил Одиночный Турист?Запись первая
Большая посылка. Человек – животное, которое задает вопросы.
Малая посылка. Странник – род человека, который специализируется в отыскании ответов на вопросы.
Вопрос. Так что же такое Странник?
Умозаключение. Странник – такое животное, которое, задавая вопросы, способно набрести на верный ответ.
Кхонды. Они начинают просыпаться этим ранним утром, утром моего нового времени, и тотчас я понимаю, что все они не спят, а дремлют вполуха и вполглаза, и не дремлют даже, а терпеливо ждут, пока очнусь я. Один из них поднимается и движется ко мне – седой подшерсток, белая проточина во лбу и глаза зеленого золота, скорбные и пристальные. Его женщина, почти такая же старая и властная, как он, незадолго до меня померла своими первыми родами, откуда-то знаю я: сказали мне об этом то ли прикосновения тел и рук, то ли запахи. Не стоит искать глазами свежий холмик, догадываюсь я, здесь не принято отмечать могилы, пусть земля поскорей затянет свою рану особенной гущиной трав, яркостью цветов…
Старик вызывает меня в круг, в порядок, своим взглядом, и я иду – вместе с моей дочерью. Широко улеглись самцы, воины, мужи; внутри – самки, многие с крошечными детенышами, зачатыми в конце сезона холодной воды и рожденными совсем недавно. А в самом центре, на такой же подстилке, какую только что оставила я, – напоказ всему народу копошатся черненькие тупорылые щенки, еще слепые: те, кто остался без матери. Ползают друг по другу, тоненько дрожа от холода, а старик отец стал над ними в позе выжидания.
Вот из кормящих матерей первая отважилась: встает, подходит ко гнезду и берет одного из сирот зубами за толстую складку на загривке. Несет к своему выводку и кладет в середину. Потом идет другая недавняя родильница, третья – неспешно, как бы в ритме замедленной съемки соблюдая ритуал. Кое-кто из них, не дожидаясь конца церемонии, сразу подпихивает приемыша к сосцам: слышны жадное чмоканье, деловитая возня.
Наконец, разобрали всех, кроме крайнего. Судя по бойким ухваткам, это мальчишка, но самый что ни на есть заморыш, поскребышек, последний в помете. Таких нередко отбивают от сосков те, кто постарше и поплотнее; только, мне кажется, этот бы не позволил. Ему даже не осталось о кого погреться, он еле слышно повизгивает, ворчит, жалуется, пытаясь встать на нетвердые лапки и растопыривая пальцы со светлыми коготками, однако всем видом выражает стойкую решимость.
Внезапно решаюсь и я. Подхожу, нагибаюсь над рогожей и принимаю звериного детеныша на сгиб той руки, которая не занята человечьим.
И вот, стоило мне только усесться на свое прежнее место вне круга, расстегнуть платье и приложить ее к левой, его – к правой груди, как оттуда изошло обильное молоко, щекочущей теплой струйкой, – прямо в жаждущие ротики, оба – вот диво! – оснащенные мелкими зубками.
Как только они, насытясь и подарив мне первую в этом существовании материнскую радость, отпали от сосцов, я наклонилась и брызнула остатком молозива на траву. «О земля Леса, пресветлая и преизобильная, – сказала я про себя, – породнись со мною и будь мне молочной сестрой, как стали молочными братом и сестрой эти детеныши».
Кто, хотела бы я знать, подсказал мне этот обряд и эту мольбу?
Ибо именно так следовало завершить вхождение юной родильницы и ее дитяти в союз трех лесных племен, или Триаду.
С той поры я не видела ничего, помимо забот о кормлении, и участь моя, как и образ жизни всех здешних матерей, была куда легче памятной мне рутенской.
Легче во всем – кроме непрерывного усвоения иного лада, сопереживания иной жизни. Я нисколько не удивлялась странности того и другой: это чувство у меня сразу же отшибло напрочь, то ли по слову Туриста, то ли благодаря счастливому свойству моей психики, которая – надо отметить, если это еще осталось непонятным читателю, – куда труднее переносит скуку, чем новизну, пускай даже шокирующую…
По окончании общего совета все разошлись по жилищам. Тогда я еще не полностью оценила своеобразие светлого шатра, хижины из тонких деревянных планок, сходящихся кверху притупленным острием, и похожей на улей внутри и снаружи. Меня сразу притянул к себе и покорил очаг на земляном полу, под отверстием в своде. Он уже прогорел, и на него надели металлический колпак, изузоренный наподобие монгольской бронзы. Игривое пламя отсвечивало в его щелях и разбрасывало вокруг алые и коралловые отблески, будто показывало нам троим сказочное кино. Нас поместили на полу, на войлоках, укрыли мягким – но тут я заснула, мгновенно, без тяжких раздумий. И снились мне самые красивые из моих детских снов.
Утром обезьяны, самки мунков, принесли теплую воду в широкой бронзовой миске и еду в глиняных плошках и чашах с незатейливым рисунком – то ли фрукты, то ли сладковатые овощи, нечто вроде сои с едва заметным запахом дыма, и густое молоко. Они были прехорошенькие, иначе не скажешь, – темноликие, с немного вздернутым носиком и в меру пухлыми губками, и вплоть до кистей рук и ступней ног их одевал золотисто-каштановый, серебристо-серый или атласисто черный мех. Их собственные дети были с ними, за спиной, цеплялись за длинную гриву: ради их забавы или просто для красоты длинные прядки и косицы матерей были унизаны яркими бусинами, короткие же подымались надо лбом, как сияющий ореол.
Днями я либо тоже спала вволю – как я теперь понимаю, это избавляло меня от шокового, лоб в лоб, столкновения с необыкновенностью – либо кормила, либо, оставив детей на одну из обезьяньих нянюшек, расхаживала по деревне, состоящей из дюжины-другой точно таких же, как и моя, хижин, живописно поставленных вразброс. Это были обиталища волкопсов, или кхондов, которые дружелюбно на меня посматривали, но, в отличие от мунков, на прямой контакт не шли. Мунки же наперебой зазывали меня в свои дома, по виду огромные гнезда на толстых нижних ветвях, – только я отнекивалась как могла вежливей, помимо прочего, не будучи уверена в своей ловкости.
Что есть и третье здешнее племя, я обнаружила не сразу, а дня через два – оно пребывало на периметре «большого круга», то есть теперешнего компактного поселения триады. Это были кабаны, сукки; очень крупные телом самцы с клыками, что торчали вперед и вверх, загибаясь подобно рогу, и хрупкие самочки. Они, по всей видимости, несли внешний дозор так же, как мунки заботились о внутреннем благочинии. Впрочем, тогда я не особо вникала в нюансы здешнего быта, да от меня этого и не требовали. Просто без малейшей задней мысли наслаждалась своим двойным материнством, здоровой едой, уютом и непринужденностью отношений и особенно тем, что после сухого сезона, здешней перезрелой летней осени, вдруг настала самая настоящая многоводная и многоцветная весна с высоким, почти бессолнечным небом жемчужного цвета, а понизу зелено-золотая, в метах белых, лиловых, пурпурных и синих цветов, которые вырастали сквозь поседевшую траву, пригибая ее к земле, что дышала теплой сыростью.
Цветы и бабочки были здесь небывало для меня огромными, будто в тропиках, мелкое зверье – куда более похожее на привычных мне белок, ежиков, ящериц, – совершенно, до наглости, бесстрашным: лезло к теплу и объедкам, потаскивало мелкую утварь, ластилось к рукам. «Живущие» Триады, Высокие Живущие (разумеется, я пользуюсь терминологией, которую усвоила и перевела на свой язык позже) были стойкими и последовательными вегетарианцами.
Именно Живущие – не люди, конечно, однако же и не звери. Пока они были для меня все на одно лицо, как африканцы для белого человека: я ведь и чувствовала себя почти как в экваториальной Африке – из-за хижин, обезьян и влажной жары. Только постепенно я начинала различать. Кхонды были, как один, серо-черной масти с разными отметинами, но из-под общих для всего их народа черт, как из-под толстой упругой пленки, проступали следы, казалось мне, наиболее стойких собачьих пород, тех, что вроде бы и не выведены человеком, а возникли по Верховному Наущению. Кое-кто был по-эрделиному курчав, иной – долговяз и тонок, как гончая-дратхаар. Крепкая грудная клетка, короткая шерсть с желтоватыми подпалинами подмышкой и слегка чемоданное телосложение выдавали потомка ротвейлеров. Но более всего они были сходны с овчаркой – не рутенской, скорее немецкой; особенно кхондки, которые были несколько мельче и грациознее своих мужчин. Как и их нецивилизованные то ли предки, то ли прототипы, кхонды обычно дремали днем, однако и ночью не охотились: ведь охоты – в рутенском понимании – здесь не ведали.
Мунки, спускаясь со своих деревьев, держались удивительно прямо, будто с детства носили на голове кувшин, и непринужденно балансировали при ходьбе всем корпусом, слегка размахивая длинными руками, а иногда и хвостом; исполняли нескончаемый танец, который переплетался с речью или песней, такой же бесконечной. Как говорится, «что вижу, о том пою».
Сукки были единственным из племен, на которое я поначалу глядела с опаской – не с полуосознанным благоговением, как на кхондов, но кожей чувствуя грубую, прямолинейную их силу. Ростом с жеребенка-стригуна, самцы несли на спине мощный горб, поросший бурым волосом; клыки их были желты, как старый янтарь, глазки пронизывали тебя насквозь, как бурав, а рык давил на ушные перепонки подобно молоту. Они не шествовали, как кхонды, не плясали по траве, как мунки – нет, двигались прямо и стремительно, как торпеда под слоем темной воды. Их женщины и дети были не суетливы, тихи и почти грациозны; жировых наслоений, нездоровой округлости домашних баловней не было и в помине. Крупных клыков тоже. Детишки вообще были само очарование. Масть их была куда разнообразнее, чем у взрослых особей: смугловато-белая, рыжая, каряя, вороная, цвета желудя, ореха, пшеницы – и продольные «детские» полоски вдоль хребта, как у бурундучка. Они роились около поселения и, наверное, просто кишели у границы Леса – здешние свиньи были так же многодетны, как и те, которых я знала по прежней жизни.
Ну почему я робела, скажите? Не потому ли, что они – единственное из трех племен – были неподдельно, по-звериному, по-животному, как бы демонстративно голы?
Ибо мунки обматывали по чреслам и иногда по груди крапивное полотно, кхонды носили на плечах нечто вроде войлочной или суконной шлейки – и все они, в особенности Псы, были в преизбытке украшены браслетами, цепочками, а иногда и ажурными сетками, закрывавшими и без того обильный волос наподобие чепрака или попоны.
То, что я узнавала, из-за моей вынужденной немоты было обрывочным, складывалось постепенно, как мозаика из кусочков, – иные части паззла меняли свой местоположение весьма часто. Когда я научилась изъясняться на волапюке триады и разум мой проник за пределы поверхностного понимания, меня едва ли не покоробило, что никакого равенства племен здесь не знают. И хотя много позже я из деликатности предпочитала думать и говорить не о неравенстве, а об отсутствии тождества, – первое впечатление оказалось все-таки более точным. В рутенском правосознании неравенство означает классовость, классовость предполагает дискриминацию. В лесном, биологическом сознании триады – это неравенство уровней в буквальном и переносном смысле, иначе говоря, умение племени найти свою экологическую нишу и именно этим выделиться. Быть самим собой и не претендовать на чужую роль.
Роли же племен были совершенно различны.
Общая для взрослых кхондов роль думателей, подателей идей, мозгового центра триады внешне выражалась в том, что самцы возлежали в полутьме больших ветвей или медовом полумраке хижин, а самки издали надзирали над малышами и их обезьяньими няньками. Воплощение созерцательного, интуитивного и всеобъемлющего, по словам мунков, разума… А вот кхонды-юнцы, которых, по моему представлению, нарожалось едва не вдвое больше девиц, занимались в отдалении от лагеря то ли спортом, то ли военной подготовкой – во всяком случае, чем-то невыносимо шумным и азартным. Девочки и девушки тоже тренировали тело, но главной для них была наука «держания дома». Впрочем, вернее было бы перевести – «очага», «кельи». Мужской Дом, Женский Дом были ключевыми понятиями, как бы двумя половинами кхондскости. Не воплощенными в форме большой хижины и даже сборища на поляне, а идеальными: особое воспитание для мальчиков и девочек, свой стиль украшений, интонационные и мелодические различия в речи…